Сильна, как смерть, любовь…
Песнь Песней
© Арсеньева Е., 2021
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021
– Благословите вести молодых почивать! – выкрикнул Иван Долгоруков, дружка, озорно выкатывая хмельные глаза. – Ох, нет – везти! Благословите везти молодых почивать!
– Благослови Бог! – раздраженно махнул рукой Алексей Григорьевич, посаженый женихов отец. – Вези, чего уж!
Князь Федор неприметно перевел дыхание. Окручивание и пир прошли у Долгоруковых – здесь же следовало молодым почивать. Однако брачное ложе было устроено в старом, заброшенном особняке жениха почти на окраине, на Фонтанке[1], где молодые будут избавлены от докучливых советов, пьяных воплей и глумливых вопросов через дверь в разгар ночи: в добром ли здравии жених. Это было единственное, что князь Федор смог выторговать для себя на свадьбе, которую Долгоруковы положили справить со всем обрядовым русским размахом.
Еще слава богу, что государь Петр, государева сестрица и тетка государева, царевна Елизавета Петровна, почтили только церковное венчание, а не сам пир. Царь-то, может, и не прочь был бы повеселиться подольше, но Елизавета, конечно, его отговорила: она так и не простила Федора, а потому не упускала случая уколоть его… да кабы знала, сколь мало ему в том горя!
И вот они уже в пустом доме. У изголовья широкой кровати с шелковым пологом стояли кади с пшеницею, куда дружка нетвердою рукою воткнул свечу и потянулся к яхонтовым застежкам парчового женихова камзола (оба новобрачных были одеты по-старинному), чтобы помочь молодому раздеться, как предписывал обряд. Пьяненькая сваха возилась с летником невесты, и до князя Федора долетел сердитый шепот Анны: «Осторожнее, косорукая!»
Впрочем, это было чуть не единственное проявление ее норова. Уже раздетая до рубашки, невеста покорно сняла с Федора сапоги. В одном была монета, и Анна спешила туда заглянуть: ведь если ей удастся снять прежде сапог с монетою, значит, ей будет счастье; в противном случае всю жизнь придется угождать мужу и разувать его. Анне не повезло, она даже глухо охнула с досады, и сваха, чувствуя себя отмщенной, радостно подала Федору плеть, чтобы он запечатлел знак покорности на спине будущей сопутчицы своей жизни.
Он шлепнул легонько, но белые плечики Анны закраснели, задрожали…
– Ну, ложитесь, голуби! – велел Иван Долгоруков, которому скучно сделалось топтаться в сем унылом покое, глядеть на постную, без малого признака вожделения, физиономию жениха и на худые, полудетские прелести невесты.
– Ну, не оплошай, Феденька! – хохотнул он. – Совет да любовь!
И дверь в покои наконец-то затворилась. Наконец-то новобрачные остались одни…
Князь Федор молчал. Хоть убей, не мог он заставить себя даже слово сказать этой девочке, покорно прилегшей рядом: лежал, вытянувшись в струнку, внешне оцепенелый, мучаясь нетерпеливым ожиданием того, что сейчас предстояло свершить, и не дрогнул, не шелохнулся, когда невеста вдруг всхлипнула рядом с ним – раз и другой, а потом залилась горькими, тихими, безнадежными слезами.
Федор только вздохнул. Ей было бы легче потом, завтра, если бы оставалась хотя бы память о ласках мужа! Жалость грызла его душу! Было жаль Анны, которая принуждена будет долго, если не вовек, влачить муку своего не то девичества, не то вдовства, невольно, как и он сам, сделавшись жертвою жадной мстительности Долгоруковых. Ему было жаль себя, ибо предстоит еще несчетно страданий и горя, прежде чем обретет он покой; жаль этого дома родительского, обреченного скоро превратиться в прах; но пуще всего было ему жаль ту, другую… Далекую, изгнанницу, которая, узнав о случившемся, вдруг заломит руки, ударится о сыру землю, вскрикнет, словно лебедь подстреленная, и никому не будут ведомы ее мука, и смертельная боль, и неизбывная тоска, и одиночество…
Затаив дыхание, Федор вслушался: всхлипываний Анны уже не слышно – спит как убитая, сморенная усталостью бесконечного дня и горькими слезами.
Встал… бесшумно вышел в другую комнату: пустой дом весь полон таинственных шорохов и треска, и снизу уже отчетливо тянет дымом.
Вернулся в опочивальню, взял свечу. О, какое юное, какое сердитое лицо у Анны! Она злится даже во сне. Ну что ж, тем лучше. Тем легче!
– Прощай. Прощай, – едва слышно шепнул князь Федор, поднося свечу к пыльному пологу… и заслонился рукою от облака ярого пламени, взметнувшегося над его головой.
– Ох, еще слово… словечко еще! Княгиня моя!
– Матушка! Матушка родненькая!
Александр Данилович и Сашенька, младшая дочь его, вновь и вновь припадали к свежезасыпанной могиле. Сын светлейшего, тоже Александр, стоял, согнувшись, поодаль, торопливо крестился, но не кричал – тихонько подвывал, словно телок, лишившийся матери.
И она… та самая! Крюковский, начальник охраны, с опаскою смерил взглядом стройный стан, содрогавшийся от сдавленных рыданий, темно-русую склоненную голову, в отчаянии стиснутые руки…
Крюковский насупился.
– Да полно, Данилыч! Полно, чего толку убиваться? Не воротишь ведь! Да и пора нам двигать: застоялись лямошные!
«Лямошные» были бурлаки, которые, обрадовавшись малой передышке, лежали на песочке, со скукою поглядывая на пригорок, где только что небрежно опустили в наспех вырытую яму Дарью Михайловну Меншикову, в девичестве Арсеньеву. Не снесла тягот пути, позора, неизвестности, осиротила мужа и троих детей, которым не дали и оплакать родимую толком – вновь торопили в путь.
Мария глубоко вздохнула, унимая рыдания. Не по матушке, уснувшей в сырой и неприветной казанской землице, плачут все они – по себе! Мать упокоилась, а остальным им страдать еще немерено, страдать, да терпеть, да бессмысленными жалобами донимать небеса, да возбуждать злорадство к себе, павшим с высот ниже низшего!
Мария стиснула плечо брата:
– Смолчи. Утрись! Подыми отца!
Тот глянул было по-волчьи: мол, не ко времени старые замашки вспомнила, государева невеста! – но увидел ее дрожащие губы, все понял, кивнул, пошел к отцу.
Лицо Александра Данилыча расплывалось от безудержных слез вперемешку с раскисшей землею. Сын повел его; Сашенька забежала с другой стороны, обняла; Меншиков еле переставлял непослушные ноги.
– На баржу, на баржу! – замахал Крюковский десятку слуг, сгрудившихся поодаль. Как всегда, один из них – черный, тонкий, что лозина, красивый и угрюмый (имя его, знал Крюковский, было Бахтияр) – шагнул к Марии, но не посмел приблизиться: только ожег черным пылким взором да стал у сходней, чтобы руку подать. «Зря томишься попусту, она тебя, нехристя, знать не хочет!» – мысленно ухмыльнулся Крюковский – и обернулся, расслышав дальний зов: с крутояра рысил верховой, махал шапкою.
Этого гонца Крюковский ждал давно. Алексей Григорьевич Долгоруков должен был переслать последние указания касательно особы опального князя: идти по воде до Соли Камской безвыходно с баржи, а там до Тобольска и до Березова; жить там в остроге… Ну, это уж как решит комендант! – а вот и размер содержания, определенный семейству Меншиковых в ссылке: рубль в день на человека («Не больно-то ты расщедрился для бывшего дружка! – про себя усмехнулся Крюковский. – Сахар-то девять с полтиною фунт!»). А вот и новости!
«Задержался указкою сего, – писал князь Долгоруков, – по причине горя, нас постигшего. Племянник мой, сын покойного Григория, Долгоруков Федор, страшною смертью умер в ночь после свадьбы собственной – сгорел в доме; только и успел, что жену молодую в окошко вытолкнул (она до сих пор без памяти), а сам сгорел, и дом, и все добро. Косточки от него остались, что уголья, да и все. Упокой, Господи, душу раба Твоего! Не слушал, бедняга, меня, старика, – вот и претерпел за грехи свои…»
– Слышь, Данилыч, – крикнул начальник стражи, ведомый непонятным желанием хоть в малой малости ободрить своего злосчастного подопечного, – не тужи! Твоим супротивникам Бог тоже поддает жару! Вон, известие… – Он помахал бумагою. – Алексей Григорьича племянник, Федька, сгиб – сгорел, дотла сгорел! Не только лишь от тебя отнято – от него тоже!
Меншиков, склонившись к борту, вяло перекрестился. Крюковский, досадуя, что новость не вызвала у светлейшего ни капли радости, пошел к сходням, да едва не наткнулся на Марию: она так и стояла у самой воды.
– Сгорел? – звонко, отрывисто переспросила она, глядя на Крюковского огромными, вполлица, темно-серыми глазами.
– Сгорел, сгорел, потешься! – буркнул он. – На их улице, знать, тоже не праздник. Ну, чего стала… стали чего, Марья Александровна? Пошли наверх! – И, отмахнувшись от назойливого Бахтияра, сам подал руку бывшему «высочеству».
Мария была боязлива: Крюковский не раз видел, как она робко, неуклюже сползает по сходням или взбирается на них. Но тут взлетела, не коснувшись опоры, и стала у правого борта, глядя вдаль, на зеленые обширные поля и синюю тень далеких гор.
В стеклянной небесной выси забился жаворонок. Мария вскинула было голову, но зажмурилась от солнца, понурилась над сизо-серою волной.
Бахтияр, по обычаю, стал невдалеке, исподлобья поглядывая на бледное склоненное лицо, на дрожащие ресницы.
«Красота! Вот она, красота-то, что делает, ах, что делает! – с внезапной тоскою в сердце подумал Крюковский. – Умолвит он ее рано, поздно ли, а нет – ссильничает блудным делом, вот и вся недолга. Да мне-то что?!»
И отвернулся, озирая свое хозяйство.
Лямки натянулись; водолив[2] стал на носу, глядит на стрежень; Меншиков прилег под тенью борта; Александр с Александрою притулились рядом. Охрана держится вежливо, однако глаз не спускает. Ну, все в порядке, можно давать знак к отплытию.
Крюковский махнул рукой…
– Э-эх! У-ух! – басом запел водолив.
Судно качнулось, тронулось, пошло на глубину, разворачиваясь поперек течения.
– Ах! Ах! Господи! Господи, помилуй! – вдруг раздался тонкий вскрик, и Крюковский, ошеломленно подняв брови, увидел, как тонкая фигура в черном платье переломилась над бортом, свесилась с баржи – и рухнула вниз, в воду.
Взметнулись брызги.
Она! Мария!
Крюковский вцепился в борт, тупо смотрел: темные водоросли распущенных кудрей поплыли по реке, потом медленно пошли вниз, и белое облако взметнувшихся юбок тоже пошло вниз… на дно, в бездну, на смерть!
Тетушка Варвара Михайловна стояла перед племянницей и глядела на нее с такой ненавистью, что Маше было жутко видеть это новое выражение в прежде умильных глазах. Она была ростом гораздо выше горбатой тетушки, и той приходилось закидывать голову, чтобы смотреть в лицо девушке, так что ее черный как вороново крыло тяжелый старомодный парик то и дело съезжал на затылок, выставляя жидкие седые прядки, прилипшие к вспотевшему лбу: тетку от ярости бросило в жар.
– Гордыня! Гордыня демон твой, Марья! Что это ты о себе возомнила, скажи на милость? Чего задираешь нос?!
– Я не задираю нос, – пролепетала Маша. – Напротив, участь сия для меня роскошна чрезмерно.
– Не лукавь! – взвизгнула тетка. – Не лукавь, не прекословь! Из воли родительской не выступишь!
– Батюшка меня неволить не станет, я знаю сие доподлинно! – бросила Маша и сама испугалась своей дерзости.
Варвара Михайловна вдруг грозно замерла перед племянницей:
– Дура! Думаешь, почему батюшка твой вдруг стал приверженцем малолетнего великого князя, еще когда жива была Екатерина-императрица? А ведь являлся некогда одним из гонителей его отца, царевича Алексея Петровича!
– Так, напротив, следовало бы держаться подальше от сего мальчишки и взять сторону Анны либо Елизаветы, – строптиво возразила Маша. – Матушка императрица семейство наше жаловала, как мы исстари были привержены великому государю Петру, а стало быть, и дочери ее не оставили бы нас своими милостями.
– Ждите! Как же! – фыркнула Варвара Михайловна. – Да разве прокричали бы которую-нибудь из них на престол, когда обе рождены были еще вне брака? К тому ж Анна уже замужем за голштинским герцогом, а кому не ведомо, что он – заклятый враг твоего батюшки. Опять же и Елизавета может выйти замуж за какого-нибудь иноземного принца, и с ней вместе на русский престол воссядет иноземец, и для этого-то иноземца Александр Данилович будет прокладывать дорогу?! А стало быть, надо выбирать из того, что есть. Не так живи, как хочется, а так, как Бог велит!
Маша безучастно глядела в окно поверх теткина парика.
Напрасно Варвара Михайловна думает, будто дочь Александра Даниловича Меншикова глухая и слепая, не видит, не слышит, не ведает, что вокруг нее творится. Не новость для нее теткины слова, сама знала, как, когда и почему отец ее пришел к мысли из противника сделаться сторонником и защитником прав великого князя Петра Алексеевича. И чтоб обезопасить себя от его мести за убиенного родителя, Меншиков положил женить наследника русского престола на своей дочери!
– Нет, но почему я?! – воскликнула Маша отчаянно. – Коли мне не мила завидная участь сия, взяли бы Сашеньку!
Варвара Михайловна завела глаза, моля Бога о терпении.
– Сама знаешь, Екатерина ощущала себя в долгу перед батюшкою твоим, оттого и не смогла отказать ему, завещала волю предсмертную – жениться внуку на тебе.
– Не могла отказать? – переспросила с усмешкою Маша. – Почему же сие? Не потому ли, что некогда была препровождена в императорскую постель с ложа батюшкина?
Бац! Из Машиных глаз искры посыпались, а Варвара Михайловна, отвесив сию оплеуху, ощутила такое облегчение, что почти миролюбиво ответила:
– Твое счастье, дура, что при нас нет чужих ушей! Вспомнила бы еще про Марту Скавронскую, которая в соломе с преображенцами валялась, прежде чем досталась Борису Петровичу Шереметеву, а уж от него… – Она многозначительно умолкла.
Продолжать никак не следовало! За упоминание о буйном прошлом императрицы Екатерины могла пострадать даже родня всесильного Меншикова… тем паче что всесилие его в последнее время несколько пошатнулось. Ну как этого не хочет понять Машка, дура набитая!
– Потому Екатерина себя в долгу чувствовала перед Данилычем, что жениха у тебя отняла. Да все к добру вышло, как видишь!
Мария стояла понуро, приложив ледяные пальцы к горящей щеке. Ей до сих пор было тяжко вспоминать, как жених ее, Петр Сапега, год назад вдруг вернул слово, вознамерившись жениться на племяннице императрицы, Софье Скавронской. Сколько слез Маша тогда пролила!..
Она вдруг заломила руки – не стало сил терпеть:
– Помилосердствуйте, тетенька! Уговорите батюшку! Не люб мне Петр Алексеевич – ну ведь мальчишка он, ему одиннадцать лет, мне семнадцать… что меж нами станется, какая жизнь, какое счастье?!
– Не лю-у-уб? – провыла Варвара Михайловна не своим, надтреснутым, ехидным, а злобным, как будто волчьим воем. – Не лю-у-уб, говоришь?
Лютая, змеиная злоба, та, что горше желчи, подкатила ей к горлу, отуманила разум.
Господи! За что ж ты так несправедлив, немилостив?! Почему даешь одним все, а другим ничего? Вот стоит красота неописанная, от которой замирают, трепещут мужские сердца, – и чего же она еще просит?! Что еще ей надобно, какой призрак, выдумка? Взойдет на царское ложе, получит такие власть и почесть, какие и не снятся никому! Все наряды, все драгоценности, сказочные богатства – и власть, власть, власть казнить и миловать, бить и ласкать, одним взглядом приблизить к себе любого мужчину – и оттолкнуть.
Кто откажет царице? Зачем ей любовь глупого мальчишки-мужа, когда к ее услугам будут первые красавцы империи? Другое дело, что не оставит ее никогда сомнение, вечно будет червь душу точить, как наливное яблочко: а с кем бишь мой полюбовник блудодействует, на кого похоть его навострена – на первую красавицу земли русской Марью Александровну, не то на государыню всея Руси? Обречена будет Машка думать, будто всякая любовь – купленная… что ж, не она одна. Точно так же думает и тетушка ее, Варвара Михайловна, когда задирает юбки для своих наемников-угодников, ну а на живот, на тощий свой живот кладет пару-троечку монет, или перстенек серебряный, или цепку, не то – самоцветный камушек, и каждому, кто с нею трудится, ведомо: не моги взять награду, покуда ненасытная горбунья не взопреет от удовольствия!
Горбунья… кривая, злая, уродливая – птица вольная в вечной, неотворяемой темной клетке! Узница плоти!
Варвара Михайловна схватилась за горло, подавляя рыдание. Ясные глаза Маши засияли слезами участия:
– Тетушка? Что с вами?
И это было больше, чем та могла вынести.
Вцепилась в Машину руку не пальцами – крючьями железными:
– Последний раз спрашиваю: пойдешь за царя?
Маша отпрянула. Замкнулись черты, холодком подернулся взор:
– Нет. И не тратьте посулов. Батюшке в ноги кинусь – он-то…
И вскрикнула от боли, когда тетка внезапным, резким движением заломила ей руку за спину и, держа так, будто пойманную за крыло птицу, яростно выкрикнула:
– Бахтияр!
Маша даже не заметила, как открылась дверь и он стал на пороге – будто тень от тяжелых занавесей по злой тетушкиной воле вдруг приняла облик молодого черкеса в шелковом бешмете, с гладко причесанными смоляными волосами, высокого и тонкого, будто лезвие вороненого кинжала, с лицом столь же красивым, сколь и горделиво-угрюмым, и всю мрачную картину его облика оживляла только алая рубаха, видная в прорези бешмета на груди: она чудилась кровавым пятном, обагрившим эту широкую грудь.
– Держи ее, Бахтияр! – приказала тетка, и черкес шагнул к Маше. Она отпрянула, более изумленная, чем испуганная, выставила ладонь, пытаясь задержать Бахтияра, и он впрямь запнулся было, однако тетка яростно выдохнула:
– Делай как сказано! – И черкес одной рукою поймал Машины запястья, а другой стиснул ее стан.
Маша как-то вдруг внезапно услышала неровное дыхание Бахтияра и увидела, что четкие, тонкие губы его сжались, словно удерживая тяжелый вздох. Бледные виски покрылись испариной.
Маша, внезапно испугавшись, попыталась отпрянуть, но хватка черкеса сделалась еще крепче.
– Бахтияр! А ну-ка! – скомандовала Варвара Михайловна, и черкес, лишь мгновение помедлив, продел свою голову в кольцо Машиных рук, а ее тело одним движением перебросил себе на спину и стал чуть пригнувшись, так что она оказалась как бы лежащей на нем. Через миг на ее спину вдруг обрушился удар такой силы, что Маша невольно взвыла – не столько даже от боли, сколько от бесконечного ошеломления: ее никто никогда в жизни и пальцем не тронул!
Маша забилась, задергалась на спине Бахтияра; тогда он свободной рукой подхватил ее снизу, как бы поддерживая, и она с новым изумлением, едва ли не превосходящим изумление от теткиной жестокости, ощутила, как его пальцы сминают оборки и весьма ощутимо пощипывают ее за ягодицы. Маша оказалась этим столь ошарашена, что пропустила новый вопрос тетки:
– Ну так пойдешь за царя?! – Она замешкалась с ответом, за что и получила новый удар поперек спины, от которого в ее хребте зарождалась резкая, опоясывающая боль, столь сильная, что руки и ноги ее вмиг онемели – она их не ощущала больше, вместо них сделались как бы комья льда. Потемнело в глазах.
Маша достаточно знала: Варвара Михайловна не угомонится, пока не получит своего. И никто не заступится, кричи не кричи: в теткином доме все по струночке ходят, да и привычны люди, что их хозяйка все время кого-то порет. Прислуга смотрела на розги и пощечины как на меру, необходимую для их исправления и удержания в границах должного порядка. «Они наши отцы, мы их дети, – говорили высеченные, почесываясь. – Кому же и поучить нас, как не их милости!» И уж, конечно, всякий в этом доме полагает тетку в полной власти и воле над строптивой племянницей, тем паче когда речь идет о столь важном деле, как замужество. Да где это видано – у девок согласия спрашивать?!
– Батюшка с тобой счеты сведет! – прохрипела Маша, но Варвара Михайловна люто блеснула глазами:
– Батюшка твой? Жди, дождешься! Да ему шкуру свою да нажитое надо спасать, и единственное для сего сейчас средство – ты, дура набитая… битая! Битая! – И, как бы отыскав в этом слове новые силы, Варвара Михайловна метнулась к двери, крича: – Розги мне! Розги подайте! Вымоченные, слышите, олухи?!
Слезы ручьем хлынули из Машиных глаз, и Бахтияр резко повернулся, когда горячие капли потекли по его шее. Теперь Маша близко видела его чеканный профиль, и хотя Бахтияр говорил очень быстро и почти не разжимая губ, Маша с особенной отчетливостью слышала каждое его слово:
– Согласись, княжна, милая! Клянусь, она бесом одержима – забьет ведь до смерти, не то изувечит красу твою несказанную! Скажи «да», а после с нею за все сквитаешься! Согласись! Что же, что он молод – он царь! А как счастливой с ним быть, я тебя обучу. Клянусь! Я тайну знаю… тебе открою…
Он внезапно умолк, и Маша поняла, что сейчас начнется новая пытка: тетушка стояла рядом, поигрывая свежей лозиною, помахивая ею, и та вспарывала воздух с угрожающе-насмешливым свистом.
Маша дернулась, рванулась с такой силой, что едва не опрокинулась навзничь вместе с Бахтияром.
– Да! – прохрипела она. – Да! Я согласна!
– Пойдешь за царя? – недоверчиво переспросила Варвара Михайловна. – Вправду? Без ослушания и мотчания?[3] Крестом святым клянись, что не обманешь, не отступишься!
– Как я могу? – проскрежетала Маша сквозь зубы. – Руки-то…
– Ах да! – расхохоталась тетушка с нескрываемой издевкою. – Пусти ее, Бахтияр!
Тот медленно выпустил Машины руки. Они мимолетно скользнули по его лицу… Маша тихо вскрикнула от боли в вывернутых суставах. Крестное знамение вышло широким, неровным, неуклюжим, но тетка удовлетворилась им – и лицо ее вмиг разгладилось, сделалось по-всегдашнему умильным.
– Храни тебя Бог, Машенька! – выдохнула она счастливым шепотом. – Это ведь все для тебя! Придет день – сама меня отблагодаришь!
Маша опустила ресницы, чтобы тетка не увидела огня ненависти, вспыхнувшего в ее взоре. «Верно сказал Бахтияр! Ради того, чтобы ей все припомнить, стоит сказать «да» этому мальчишке! Ох, попляшет у меня тетенька… – Она мимолетно улыбнулась, и Варвара Михайловна ощутила некоторое смутное беспокойство при виде этой легкой усмешки, более напоминающей хищный оскал. – Вот так же, как я. На Бахтияровой спине!»
Маша взглянула на молодого черкеса: волосы и бешмет черные, как ночь, рубаха алая, как кровь, точеное лицо белое, как снег, а глаза… глаза горят, будто уголья!
Девушка резко повернулась, кинулась к двери. Отчего-то жутко вдруг сделалось, да и невтерпеж долее оставаться близ тетки. И как спину-то ломит, рвет железными крючьями!
Она словно бы погрузилась в черные тучи боли и мстительности, и только одно светлое воспоминание тешило ее смятенную, как небо в грозу, душу: воспоминание о том, как Бахтияр, выпуская ее руки, коснулся их губами.