bannerbannerbanner
Любовь и долг Александра III

Елена Арсеньева
Любовь и долг Александра III

Полная версия

– Тимофеич, так ведь ты сам барышню просил, сам в ножки падал, – робко возразила жена и еле успела отпрянуть от мужнина кулака.

Отпрянула, юркнула в бабий кут, за занавеску, и ну там подвывать да всхлипывать. А с чего? Кулаком не попало, да и ударить, сказать по правде, Василий Тимофеевич хотел совсем даже не безответную Варварушку свою. Не так уж он ее виноватил. У нее ж не семь глаз. Это Фроське следовало бы залепить прямо в ее бесстыжую рожу. И за виски отодрать. А потом еще плетью отхлестать, чтобы встать не могла! И ногами под бока, и ногами!

Чем отблагодарила за все добро, что дяденька ей сделал?! Погубила, истинно погубила!

Он вспомнил, как десять лет назад сгинули брат с женой: зимой возвращались на санях с ярмарки, попали в пургу, заблудились, замерзли – оставив троих детей. У Василия Тимофеевича своих росло четверо – но идти сиротам было некуда, кроме как к дядюшке. Пришлось принять. Еще ладно, что у брата припас зимний оставался солидный. Прожили зиму с весной, а лето неурожайным выдалось. Только начали потуже пояса затягивать и почаще лбами бить перед иконами, как привалило счастье.

Деревенька, где жили Павловы, принадлежала сестре костромского губернатора, бывшей замужем за немецким бароном фон Флутчем. У баронессы росла единственная дочь, которую она привезла показать любимому брату. Баронесса пожелала объехать окрестные деревни, самую ближнюю и чистенькую удостоила тем, что решила принять хлеб-соль. Хозяином дома, около которого остановилась ее карета, являлся Василий Тимофеевич Павлов.

Староста на негнущихся ногах шагнул вперед с хлебом-солью на белом полотенце. Баронесса вышла из кареты, следом лениво выбралась девочка – тощенькая, голубоглазая, лет семи, вся в кружевах да бантиках, белые волосы в завитках, словно шерсть у ярочки. Огляделась – да и замерла, уставившись на павловских детей, столпившихся у избы. На хлеб-соль даже не смотрела.

– Кланяйтесь в ножки барыне, – зашептал Василий Тимофеевич.

Жена стала толкать детвору, чтобы падала на колени… Все малые мигом повалились, только Фроська не хотела, пришлось крепко приложить, чтобы послушалась. Плюхнулась Фроська чуть не плашмя, слезы точит, глаза трет, всхлипывает…

Девочка, маленькая баронесса, смотрела-смотрела на нее – да взяла и встала на коленки с ней рядом! И тоже ну плакать-заливаться.

Барыня хочет на руки взять, а та отбивается и ревмя ревет. И все кричит по-своему, по-непонятному:

– Ich will diese Puppe![5]

И на Фроську показывает. Мать к ней и так, и этак, и по-русски, и по-немецки: Аннушка, мол, Анхен, тише, тише, а девочка еще пуще кричит, в руки не дается, Фроську за собой тянет… Успокоилась, лишь когда баронесса велела Фроське сесть в карету. А та ничего – не дичилась, не плакала… Так и уехала, даже не оглянулась на тетеньку с дяденькой!

Управляющий объяснил, что значили странные слова барышни. Ну что ж, Фроська хоть и вредная нравом девчонка, а с лица и впрямь куколка: глазки зелененькие, ротик розовый, щечки румяные, волосы – чисто злато мягкое!

Василий Тимофеевич ждал, что завтра Фроську обратно привезут или пешком пригонят: наиграется барышня да и прогонит «куклу» прочь, ан нет – и назавтра не привезли, и напослезавтра, а спустя три дня приехал управляющий и сообщил, что маленькая баронесса так Фроську полюбила, что никому житья не давала, пока мать не пообещала, что увезет девчонку с собой в Неметчину. И ведь увезла! А кто запретит? И Павловы ее собственные, и братова семья ее собственная, и дети их, и Фроська, само собой.

Десять лет миновало. Свободу дали крестьянам. Только поди знай, что с этой свободой делать! Все при своих господах так и остались. И вот пришла весть, будто царский сын старший, цесаревич Николай Александрович, поехал по Руси-матушке, народ русский посмотреть и земли, поля да леса, окинуть своим хозяйским взором. Ждали его и в Костроме. А баронесса вздумала именно в эту пору снова навестить брата. И заявилась с дочкой своей. А при дочке, при Анхен, приехала и Фроська.

Приехала – и сразу выпросилась к дядюшке с тетушкой в деревню. Гостинцев приволокла три узла: шали, материю на сарафаны, на рубахи, сласти заморские. Василию Тимофеевичу немецкую водку шнапс в глиняной бутылке привезла.

Павловы глазам не верили, на Фроську глядючи. Никогда такой красоты не видели. Неужели родная кровь? Племянница? Павловская порода? Сказочная королевна, а не девка!

Оказалось, что живет она при молодой барышне Анне Генриховне не просто как горничная, а как подружка задушевная. Компаньонка. Барышня с ней компанию водит, значит. Госпожа баронесса ее тоже полюбила. Хорошо, словом, Фроське! Вот ведь что значит вовремя дитяти затрещину дать! А не заревела бы она тогда – прошло бы счастье мимо.

Сначала Фроська приказала, чтоб ее на немецкий лад звали Флора, как ее зовут господа, однако с русского языка эта чужеземщина не шла – стали кликать прежним именем. Фроське в деревне показалось так весело, что решила она прожить у своих несколько дней. А что? У Василия Тимофеевича не какая-нибудь там курная изба, а полное благолепие. И горница большая, и на печи чистота, и на полатях блох нет. С тех пор как Фроську увезли, на Павловых барские милости так и посыпались, а староста перед ними на задних лапках ходил. Обжились на загляденье!

Василий Тимофеевич сходил в город, благо путь недальний, три версты, пал барыне с барышней в ножки, слезно просил племянницу родненькую на побывку отпустить, обещал, что не даст пылинке на нее сесть и ветру дунуть.

Родственники не знали, куда Фроську посадить, чем угостить, но вскоре привыкли. Она одежки свои заморские скинула, в рубаху да сарафан нарядилась, лапотки обула, волосы в косу заплела… и будто не уезжала никуда. С сестрами и в поле, и в огород, и в лес по ягоду, и на посиделки, и на мостки белье мыть-катать… Потом барин прислал сказать, что Фроська должна быть в числе тех крестьянских девок, которые станут встречать царевича и благодарить за ту свободу, которую царь-батюшка дал народу. Выбирали для этого первых красавиц, а Фроська была красавица. Она собралась и ушла в город, на другой день вернулась и спать легла сразу. Взглянула Варвара на нее, на спящую, а у ней рубаха сзади в крови…

Вот и взвыл Василий Тимофеевич, вот и начал вопить дурным голосом…

Распочали девку! Обгуляли! Вот те и сдувал дяденька пылинки с племянницы! Что ж теперь будет-то? Как об этом барыне сказать?

А Фроська спала сладким сном и улыбалась.

– Ну, пускай только проснется! – грозно крикнул Василий Тимофеевич. – Я у нее кулаками выбью правду, где да с кем! Вместе с зубами выплюнет!

– Христос с тобой, – простонала жена, высунувшись из-за занавески. – Побьешь – и впрямь погибель настанет. А так… если смолчим… глядишь, и обойдется.

– Как смолчим? – дико оглянулся на нее Василий Тимофеевич.

– Да так, – вкрадчиво шепнула жена. – Фроська нам ни слова про то, где да с кем наблудила, ну и мы никому ни слова. Не видели, не слышали, знать не знаем, ведать не ведаем. Что нам ее девство? Не родная ведь, кус отрезанный. Она уже завтра к барышне возвращаться должна. Один денек потерпим, помолчим, а там – скатертью дорога!

Василий Тимофеевич растерянно моргнул, не в силах поверить, что слышит от жены такой разумный совет. А ведь баба дело говорит! Но он, конечно, не мог вот так, сразу, признать, что баба на сей раз умнее да хитрее оказалась.

– Несешь незнамо что, – недовольно буркнул он. – Шила в мешке не утаишь! А коли окажется она брюхатая?

– Так ведь кто узнает, где и когда надуло? – пожала плечами жена. – Мы со свечкой не стояли. А ты, Тимофеич, ей ни словечка, ни полсловечка. Как ни в чем не бывало! Шум – дурная слава. А мы потихонечку…

Василий Тимофеевич задумчиво кивнул. Фроську надо бы выпороть да выдрать, однако… Но это означает всю свою жизнь псу под хвост бросить. Пожар разгорится – не загасишь. А вот если сразу на искру наступить… А может, и впрямь обойдется? Господь милостив… Главное – молчать!

И Василий Тимофеевич крепко прижал палец к губам.

– Тебе нравится быть взрослым? – спросил Никса своим мягким, негромким голосом. Он всегда говорил только так. Папá смеялся: «Пищишь, как девчонка! Ты атаман всех казачьих войск, генерал – а сю-сю, ля-ля… Бери с Сашки пример. Вот у него голос так голос! Командир! За таким и солдаты, и народ в огонь и в воду! А за мямлей-девчонкой… нет!»

Саша не любил, когда его приводили в пример Никсе. Так быть не должно. Никса – старший брат. Он будет государем. Саша навсегда останется его самым верным подданным. Нехорошо, когда при подданном судят государя, при младшем брате – старшего. За это Саша обижался на папá. Вот мамá – она любит Никсу больше других, и это правильно. Как же его не любить? Он лучше всех. Самый добрый, самый первый Сашин друг. Толстяк, Сейчик, Утка (так дома называли Володю, Алексея и Машу) и маленькие – те не в счет. Они просто – братья и сестра. А Никса – друг. Конечно, Саша ни за что не решился бы перечить папá, но ему очень хотелось напомнить, как Никса однажды командовал солдатами, и те его отлично слушались, а ведь ему было всего шесть дет. Да-да, Саша это помнил, хоть ему тогда было только четыре. Он вообще многое помнил из своего раннего детства, и это всегда было связано с Никсой. Так вот, про тот случай… Папá и мамá куда-то уехали, в другую страну. Во время их отъездов дедушка, государь-император Николай Павлович, и бабушка, Александра Федоровна, уделяли внукам больше внимания, чем при родителях. Каждое утро Никса и Саша приходили здороваться с императором, он часто брал их на прогулки или кататься. Однажды Николай Павлович велел остановить свой шарабан, где сидел с внуками, около гауптвахты Большого Петергофского дворца и сказал Никсе:

 

– Ты от рождения шеф лейб-гвардии Конно-Гренадерского полка. Твой полк стоит на карауле. Приказываю распустить караул!

Саша перепугался и схватил брата за руку: очень уж грозный вид был у дедушки! Как бы Никсе не онеметь с испугу! А тот ничего… разжал пальцы брата:

– Так точно, ваше величество! – И выбрался из шарабана.

Саша высунулся и увидел, как Никса стал во фрунт перед караулом и бойко скомандовал:

– Слу-шай! На пле-чо! К но-ге! В сош-ки![6]

И солдаты выполнили его команды. Дедушка Никсу похвалил, но заметил, что командовать надо громче. А зачем? Даже когда Никса говорил тихо, его все равно слушались. Императору необязательно кричать. Его должны слушать, даже если он станет шептать!

Дед очень любил Никсу. Но Сашу он тоже любил, называл чудо-богатырем и подарил лошадку-качалку и саблю, почти настоящую. Ах, как любил Саша эти подарки! До сих пор видит себя во сне на качалке с игрушечной саблей в руках, хотя днем ездит верхом на настоящих лошадях и отрабатывает рубку настоящей саблей.

– Саша! – дернул Никса брата за рукав. – Ты что, спишь?

– Нет. Я думаю. Нравится ли мне быть взрослым? Не знаю. Никуда от этого не денешься, верно? Чем больше растешь, тем сильнее все вокруг меняется. Вот раньше нас Китти нянчила, потом Хренову передали, затем были Скрипицына, Зиновьев и Гогель, теперь у тебя Рихтер и Строганов, а у меня Перовский. Нас же не спрашивали, когда их меняли. Их нам давали, потому что так положено. Мы растем – и все вокруг как бы растет. Слово «наставник» больше, чем слова «нянька» или «дядька». Вот нам и дают такие большие слова, а хотим мы или нет, не важно. Точно так же не спрашивали, когда тебя перевели в отдельные апартаменты. Помнишь, как я плакал, когда ты в шестнадцать лет из детской переехал? Думал, ты стал совершеннолетним, взрослым, а я навсегда останусь мальчишкой, ты на меня и не взглянешь теперь. Сейчас и у меня свои комнаты, как у всех взрослых. Конечно, это хорошо, что как у взрослых, но наша детская мне больше нравилась. Там теплее, солнца много, просторно. А тут как-то… узко все, сквозняк. Но никому не скажешь. Мамá сердиться станет, папá на смех поднимет, как Толстяка поднимает, когда он ныть начинает и просить, чтоб помягче да повкуснее! И точно так же нельзя сказать, что мне Китти и Хренов больше нравятся, чем Перовский. Тут уж точно все со смеху помрут. Так и с этим взрослением. Невозможно сказать: я хочу остаться маленьким, мне таким быть больше нравилось. То есть сказать можно, да что проку? Все равно назад не повернуть. Приходится вздохнуть и смириться. Взрослеть.

– Да ты философ, брат, – ласково улыбнулся Никса.

– Ладно, философ так философ, – кивнул Саша, обводя пальцем царапины на крышке старого стола.

Братья сидели в бывшей классной комнате, куда часто приходили поговорить. Почему-то именно за этими исцарапанными столами, на жестких стульях, в этих стенах, которые они в детстве терпеть не могли, теперь велись самые задушевные беседы.

– Но ты не думай, я не про то говорю, что нынче на уроках задают больше или что приходится в лагерь в Красное Село ездить. Мне очень нравится в лагере, жить в палатке, в пять или даже в четыре утра вставать, марши многоверстовые делать. Мне нравится, что даже минутки не найти письмо мамá написать, потому что то маневры, то учения. Нравится, что ночью сыро и холодно, а днем жарко, я там сплю очень хорошо, днем целый день на ногах. Мне такая взрослая жизнь нравится! А целыми днями вести себя как надо, говорить что надо и когда надо, на балы таскаться, на приемы… манеры соблюдать… Фу!

Саша произнес слово «манеры» с таким отвращением, что Никса расхохотался:

– Да ты что, хочешь быть как неотесанный чурбан? Без манер, – он попытался передразнить брата, но не смог вложить в это слово той глубины отвращения, какая звучала в голосе Саши, – над тобой смеяться станут. Ты же понимаешь, это себе Митрофанушка у Фонвизина мог позволить, а мы – никак. Мы на виду. На нас смотрят. И не только с любовью. Если мы не замечаем ехидных усмешек, это не значит, что их нет.

Саша изумленно уставился на брата:

– Ты это тоже понимаешь? Что нам часто врут? Нас не любят искренне, от нас только милостей ждут? Потому что мы – не просто мы, Никса или Сашка, а сыновья императора. Все эти… кто толпится на приемах, кто кланяется, норовить ручку облобызать… они не нас любят, а только титул!

– Да ведь нас с тобой пока любить еще не за что, – произнес Никса со странной усталостью в голосе. – Мы ведь ничего еще в жизни не сделали, только готовимся. Вообще-то ты прав, наверное, мне тоже подобные мысли иногда приходят в голову, но я стараюсь ни о чем таком не думать. Ты ведь тоже не всех подряд любишь – кого-то больше, кого-то меньше. А ни у кого ничего не просишь, потому что у тебя и у меня и так все есть, постоянно подарки дарят. Вот скажи тебе сейчас – попросить о чем-то, что самое заветное и что обязательно исполнится, – ну чего б ты пожелал? Я… Я даже не знаю, чего!

Он лукавил, зная, чего хочет больше всего на свете, но не собирался говорить брату правду.

И не только брату. Никому нельзя об этом сказать!

– Я… – растерялся Саша. – Я тоже не знаю, чего попросил бы!

Он тоже лукавил и вообще предпочел бы смолчать, но побоялся, что Никса станет расспрашивать, а он проговорится. Врать Саша не умел, а потому предпочитал отмалчиваться, а не нагромождать несуществующие подробности, в которых легко запутаться. И он ляпнул первое, что в голову пришло:

– Я бы хотел, чтобы гурьевскую кашу почаще подавали! Это моя любимая еда!

Его даже дрожь пробрала, поскольку гурьевская каша была некоторым образом связана с тем, о чем он хотел бы промолчать. Никса, к счастью, ни о чем не догадался, лишь усмехнулся:

– Вот и видно сейчас, что ты еще не взрослый! Поэтому тебе все так тяжело кажется. Ты не научился понимать, что «надо» – это взрослее, сложнее, труднее, чем «хочу».

– Да я понимаю, – отмахнулся Саша, досадуя, что отговорку выдумал глупую: по-детски, по-мальчишески получилось. А он не мальчишка! Ему семнадцать, и он уже… И чтобы отогнать воспоминания, от которых вдруг страшно взволновался, сказал то, о чем думал постоянно:

– И потому я страшно рад, что государем никогда не буду!

Никса посмотрел на него со странной улыбкой, и Саша вдруг понял, что совершенно точно знает, о чем они оба подумали: как однажды Никса, еще маленький, сказал мамá по какому-то поводу:

– Когда царем будет Володя…

– Что за глупости! – воскликнула та. – Почему Володя должен стать царем?

– Потому что он – владеющий миром, – серьезно пояснил Никса.

– Но наследник престола – ты, – возразила мамá.

– А вдруг я умру? – вздохнул Никса.

– В любом случае тебе наследует Саша. Он и станет государем, если, спаси Христос, с тобой что-нибудь случится.

Никса обернулся к брату и со своей чудесной, лучистой улыбкой, в которой сквозила невыразимая любовь, проговорил:

– Да ведь Саша не хочет быть царем. Он счастлив не будет на троне.

Саша забыл, чем закончился разговор, но до сих пор удивлялся, что Никса так хорошо его понимает. Может, сказать ему? Вдруг он и это поймет?

Нет. Стыдно, только Хренов знает, а может, и он не знает… И чтобы удержаться от искушения поведать брату свою самую сокровенную тайну, Саша произнес:

– Ты правильно сказал, что нас любить пока не за что. Папá и мамá любят за то, что мы их дети; братья и Утка – за то, что мы родные. А вот остальные люди? Не мы титулу нашему блеск придаем, а он – нам.

Никса с изумлением смотрел на младшего брата. Почему, ну почему принято считать Сашу тугодумом и простаком? Даже папá и мамá в этом уверены. Пусть он медленно думает, зато мысли его основательны, пусть он застенчив и молчалив, но какое это золотое сердце, какой живой ум!

– Я что хочу сказать? – торопился Саша. – Здесь, на приемах, все ловят взгляды государя, наши взгляды, потому что милостей ищут. Когда я путешествовал по России, я видел людей… так много разных людей! Их никто не звал меня встречать и приветствовать, они сами, добровольно, за много верст пешком шли, чтобы царского сына увидеть. Не меня, Сашку, а царского сына. У них глаза светились от восторга! А как они выкрикивали: «Царевич, царевич, батюшка!» Я видел: скажи я одно слово – и они за меня на смерть пойдут. Один старик меня за руку схватил, поцеловал и воскликнул: «Теперь и помереть не страшно, сподобился царевича увидеть!» А сам – слепой… Ты понимаешь, что я хочу сказать? В глазах этого старика я, Сашка, имею гораздо большее значение, чем на самом деле значу. И поэтому я счастлив, что не стану государем. А вдруг не дотяну до такой вершины, на которой надо стоять? Вдруг пошатнусь? Нет, не хочу!

Никса кивнул. Он тоже часто думал о том, что может пошатнуться. Но его – цесаревича по праву первородства – никто не спрашивал о страхах и сомнениях. Считалось, что их у него нет и быть не может, а вздумай он кому-то об этом поведать, его никто не понял бы. Папá, мамá, Сашка – никто не понял бы! Он не имел права на сомнения, как на страдание от боли! Он не имел права ни на что!

Только украдкой… только тайно…

Воспоминание об одной такой тайне словно пронзило его сердце, он вздрогнул, резко встал – и в ту же минуту побледнел, тихо застонал, схватился за край стола…

– Что, Никса? – Саша вскочил. – Что?

Тот молчал – дыхание перехватило от боли.

Это началось несколько лет назад, Никса был еще совсем мальчишкой. Все знали, что цесаревич умен, добр, но не слишком крепок телесно. Ему назначили уроки танцев, гимнастику и верховую езду. И он, и Саша очень любили скачки и часто устраивали их между собой на Царскосельском ипподроме.

И вот привезли нового чистокровного английского жеребца. Вид у него был свирепый, и граф Строганов сразу воспротивился:

– Ваше императорское высочество, вы не должны садиться на этого зверя! Прошу вас, государь, поддержите меня!

Но императора, который был великолепным наездником и знал, что отлично смотрится верхом, раздражало любое проявление слабости. Он сердито взглянул на Строганова и лишь плечами пожал:

– Il est trop efféminé![7]

И, как всегда, поехал вслед за сыном – чтобы находиться поблизости, если что-нибудь случится. По-хорошему, Никса должен был ощущать себя увереннее, когда отец наблюдал за ним, но именно в эти минуты у него тряслись руки, и он страшно нервничал – так сильно боялся сплоховать.

Конь мигом почувствовал его неуверенность, заиграл под седлом, взмыл на дыбы. У Никсы от неожиданности закружилась голова, и он упал с седла навзничь. Ударился так сильно, что готов был кричать, но сознания не потерял и крик сдержал, потому что видел над собой испуганные, встревоженные лица, а среди них было лицо мамá. Никса даже встал сам и с наигранной улыбкой успокоил всех. Но вечером почувствовал себя плохо и вынужден был лечь в постель. Когда его учитель русской словесности, знаменитый этнограф Федор Иванович Буслаев, через несколько дней пришел к своему воспитаннику, то поразился переменой, которая произошла в цесаревиче. Всегда бодрый, ясный и веселый, он будто отуманился, утомился от какой-то непосильной работы, словно не мог прийти в себя после тяжелой болезни. Так грустно и жаль было его! Но лекция Буслаева развлекла Никсу, и состояние его вскоре улучшилось. Вскоре падение было почти всеми забыто, кроме него самого, поскольку он порой чувствовал боль, которую уже приучился скрывать от окружающих.

Чтобы не волновать мамá. И чтобы не слышать от папá: «Il est trop efféminé!»

Спустя два или три года Никса в шутку боролся со своим добрым приятелем, кузеном и тезкой, принцем Лейхтенбергским, сыном тетушки Марии Николаевны, и сильно ударился спиной об угол мраморного стола. Он даже дыхания лишился от боли и, если бы его не поддержали, упал бы. Александр Владимирович Паткуль, генерал-адъютант, генерал от инфантерии и ближайший друг императора, посоветовал графу Строганову немедленно послать за доктором. Второй ушиб позвоночника – это серьезно! Однако граф, который помнил раздражение императора при малейших жалобах сына, не посчитал ушиб серьезным, наоборот, пристыдил Никсу, назвав его неженкой, которому при пустом ушибе делается дурно до слез.

 

Паткуль очень огорчился и вечером сказал жене:

– Вот как берегут наследника русского престола!

Но императору не доложил, потому что знал: тот поддержит Строганова. На всех, в том числе Никсу, словно затмение какое-то нашло. Он героически сдерживал боль, а иногда не чувствовал ее вовсе. Поездка по стране пошла ему на пользу. Отправляясь туда, он ходил, как старик, а вернулся легкий, расправивший плечи, словно выпил целебного снадобья. Но неужели его действие закончилось? И ему до слез захотелось вернуться в тот волшебный день, вернуться хотя бы мысленно к случившемуся тогда счастью…

– Ничего, – сказал Никса, слабо улыбаясь брату, – это ничего. Повернулся неловко. О чем мы говорили, Саша? О каком-то старике, который на тебя сильное впечатление произвел? Я тоже, знаешь, видел одного старика, когда путешествовал по России… – Он с усилием перевел дух. – Когда мы были в Петрозаводске, на пароходе я познакомился со сказителем русских былин Кузьмой Ивановичем Романовым. Был он слеп, одет в сермягу, лапти и дырявую шляпенку, но речь его лилась, как песня. Заговорили мы о былинах, потом о богатырях, и я спросил: отчего перевелись богатыри на святой Руси? Кузьма Иванович ответил, что они не перевелись, но просто не показываются, потому что потрава огненная пошла, оттого им и быть нельзя. А ведь и в самом деле, это объяснение, правда, Саша?

Брат смотрел не него обеспокоенно. Никса был бледен и говорил так, будто заговаривал боль. Так ее старухи-знахарки заговаривают!

– А потом я спросил его про русалок, – продолжил Никса, и его голос дрогнул. – Спросил, показываются ли они людям или это морок. А он ответил, что ему жаль того человека, который русалку увидел или слюбился с ней. Она ему дорогу перейдет, судьбу его повернет, и счастья он не увидит. Утащит его русалка в свои дебри лесные! Хоть из-под венца да утащит!

Саша смотрел на брата с удивлением. О чем он? Какие богатыри? Какие русалки? С чего вдруг пошла речь об этом? Но видно, как спокойнее становится лицо, более ясным – взгляд, розовеют побледневшие губы… Чувствовалось, боль отпускала Никсу.

– Что ты на меня так вытаращился, Сашка? Все хорошо!

За дверью раздались шаги, дверь приотворилась:

– Вот они, господа хорошие! – Это был Тимофей Хренов. – Что ж, ваши высокоблагородия Николай Александрович да Александр Александрович, вы тут отсиживаетесь? Маменька к чаю ждут, забыли?

На правах старого, заслуженного дядьки Тимофей особо не церемонился с воспитанниками, высочествами называл только по особым случаям, наедине запросто звал благородиями. А окликанье не по именам, а по отчествам означало, что он сердит.

– Идем, идем, Тимофей Иваныч, ну что ты пыхтишь, как самовар! – весело воскликнул Никса и недоумевающе посмотрел на брата, который вдруг стал красен, словно рак вареный, и, не глядя на Хренова, бочком выскользнул из классной.

Никса обернулся к Хренову. Но усатая физиономия дядьки не выражала ничего, кроме озабоченности, как бы царевичи не опоздали чаевничать к матушке-императрице.

Разумеется, Хренов прекрасно знал, чем смущен и озабочен Александр Александрович, но лучше бы откусил себе язык, чем проговорился об этом.

Уильяму не пришлось искать долго – после нескольких минут скачки по тропе, спускающейся к пруду, он увидел серую лошадку, стоявшую под деревом. Уильяма в жар бросило – неужели Минни упала? Он даже привстал в стременах и огляделся, пытаясь заметить неподвижно лежащую фигурку, но тотчас одумался. Не может быть, чтобы она свалилась с лошади: она ездит не хуже братьев и лучше всех сестер, и даже, если на то пошло, лучше его самого, хотя в этом стыдно признаться. Ее называют подлинной амазонкой!

Нет, принцесса не упала. Поводья накинуты на куст и завязаны, чтобы лошадь не могла уйти. Значит, Минни сама спешилась. Но где она?

С того места, где стоял Уильям, видна была серебристо-серая гладь пруда, в котором зыбилось что-то белое. Он знал, что это отражение белого мраморного павильона. Низко нависшие ветви старого дуба загораживали его, и можно было подумать, что на дне пруда лежит что-то белое, видное сквозь чистую, прозрачную воду. Но Уильям знал про этот павильон, знал, что Минни любит сидеть там, когда ей грустно. А ей грустно? О чем ей грустить? О том, что уезжает сестра? Или…

Уильям осторожно слез с коня, привязал его рядом с лошадкой Минни и начал спускаться к пруду, исподтишка проверяя, все ли в порядке с одеждой. По счастью, обошлось, ничего нигде не порвалось. От сердца немного отлегло.

На повороте тропинки Уильям оглянулся на лошадей. Серая кобылка Драб, что означает Капля, принадлежащая Минни, была очень ласковой. Она всегда норовила положить голову на холку любого коня, который оказывался рядом с ней, но сейчас отошла в сторону, сколь позволяли поводья, и нервно лягалась, когда конь Уильяма пытался к ней приблизиться.

– Минни! – крикнул Уильям, однако спохватился и позвал тише и спокойнее: – Ваше высочество, где вы?

Она не отзывалась. Оскальзываясь на круто спускающейся тропе и браня себя за то, что не дошел до пологой лестницы, он добрался до берега озера и заспешил по песку вдоль воды к павильону. Но Минни он увидел значительно раньше – она стояла на мостке, который одним краем цеплялся за берег, а другим нависал над водой. Здесь была крошечная площадочка, на ней мог уместиться только один человек. Вообще, это было прелестное, но довольно шаткое сооружение – шаткое в буквальном смысле, потому что мостик начинал раскачиваться от малейшего ветерка, а уж если по нему кто-нибудь шел, можно было подумать, будто двигаешься по палубе корабля, попавшего в шторм.

– Минни! – крикнул Уильям, останавливаясь на берегу. – Что с вами? Почему вы здесь? Аликс беспокоится о вас.

– А вы? – ответила она, не оборачиваясь.

Уильям отметил, что по тихой глади пруда ее голос разносится довольно далеко. И если кто-то, например, сейчас находится вон там, за рощицей на другом берегу, то может точно так же слышать их с принцессой разговор, как если бы стоял в двух шагах от них. А вдруг там и правда кто-нибудь стоит? Надо быть осторожнее в словах.

– Конечно, я тоже беспокоился, – ответил он тоном верноподданного, озабоченного судьбой своей госпожи. – Вы могли упасть…

– Вы меня обижаете, Уильям! – усмехнулась она. – Я никогда не падала с лошади и не упаду. Даже если мои глаза ничего не видят от слез, я все равно не упаду! – И она громко всхлипнула.

«Ну, все пропало, – обреченно подумал Уильям. – Сейчас прибегут люди… Решат, будто я довел принцессу до слез».

Но песок не хрустел под чужими шагами, да и возмущенных голосов не было слышно. Он открыл глаза. Никого. Странно! А может, никто не подслушивает? Стало немного легче.

– Минни, – сказал он голосом доброго брата. – Я все понимаю. Вам будет скучно без Аликс, но вы должны понять, что государственные интересы превыше…

– Какие глупости вы говорите! – раздраженно воскликнула Минни и вскочила так резко, что мостик заходил ходуном.

Уильям с ужасом смотрел, как Минни пытается удержать равновесие, легко взмахивая руками.

– Ради бога, держитесь за перила! – закричал он.

Она сейчас сорвется в воду! Конечно, утонуть здесь невозможно, пруд очень мелок, а плавает Минни отлично, но все равно… он же не сможет стоять на берегу и смотреть, как она выбирается из пруда, с трудом волоча за собой отяжелевшую от воды юбку. Он должен будет кинуться на помощь. И вот они вернутся – оба насквозь мокрые, в нелепом виде, Минни всхлипывает, Уильям не знает, куда деваться от стыда… Что подумают люди? Что подумает Фредерик, а главное, король Кристиан?

У него потемнело в глазах, и он даже не видел, что Минни пробежала по мостику – легко, словно несомое ветром перышко, – и остановилась рядом с ним. Близко-близко!

– Что с вами, Уильям? – услышал он бесконечно нежный голос и осторожно открыл глаза.

– Ох, Минни… – выдохнул с невероятным облегчением. – Как же вы меня сегодня напугали! И не один раз!

Ее глаза – темные, блестящие, в окружении длинных загнутых ресниц, оказались совсем близко. И розовые, как лепестки шиповника, губы – тоже. У Минни были ровные, низкие брови, которые сейчас вдруг изломились трогательными домиками. И слезы не просохли на щеках. Как близко ее губы! Уильям вздрогнул и снова закрыл глаза. И в ту же минуту ощутил легкое поцарапывание по своему рукаву. Чудилось, она просит, умоляет его о чем-то… О чем?!

– Минни, – прошептал он. – Умоляю вас…

Он хотел сказать: «Вы не должны забывать о своем положении, Минни. Вы принцесса, а я всего лишь сын посла. Вам, вероятно, предназначено стать женой герцога или принца. Вы должны помнить о своем долге перед страной, перед родиной, перед их величествами, вашими отцом и матерью. Вы не имеете права обращать свой взор в сторону человека, который вам, возможно, по сердцу, но стоит гораздо ниже вас на ступеньках общественной лестницы. Я восхищаюсь вами, Минни. Я, может, даже влюблен в вас, ибо вас нельзя не любить. Но я никогда не допущу, чтобы желания моего сердца возобладали над чувством долга! Поэтому вы не должны, Минни… то есть нет, вы должны выбросить меня из своего сердца! И больше никогда не смотрите на меня так, как смотрели раньше, вселяя в мое сердце несбыточные и невозможные мечты!»

5  Я хочу эту куклу! (нем.)
6  Сошка, или подсошник, – упор для огнестрельного оружия.
7  Он слишком изнежен! (фр.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13 
Рейтинг@Mail.ru