– Сафира, я все чаще думаю…
И она прижала палец к его губам так же, как прижимала к губам мальчика – младшего, единственного непохожего в этой семье. Больного, брошенного, и если первое смог исправить Безобразный, то последнее осталось.
Остериго, как и его старший сын Эвин, был смуглым, темноволосым, синеглазым. Все классические черты жителей графства Соляных Земель соединились в нем в гармоничный рисунок и светлое сердце, и удивительно ли, что Сафира отозвалась на это так же, как отозвалась на горе, окутывавшее младшего ребенка – светловолосого, светлокожего, будто рожденного другой матерью от другого отца? Семья Энуэллис, кроме Эвина, уже в десять мечтавшего лишь о престоле и никого ни во что не ставившего, стала ей родной на целых два прилива, отделивших от мечты. Она даже поверила… Впрочем, нет, никогда не верила до конца. Ширхана – новая супруга Остериго, дочь самого верховного короля Цивилизации Общего Берега, гарантия мира и процветания Соляных Земель – всегда была рядом. Не вмешивалась, но была. Шептала:
– Можешь улыбаться ему. Можешь спать с ним. И даже понести от него. Но сама знаешь, маленькая дурочка. Строй другие замки.
Этого было достаточно, чтобы не заблуждаться, но не чтобы отступиться. И сегодня тоже, холодно шепча: «Ты точно благословишь храм?» – Сафира хотела шептать: «Люблю тебя». Что хотел шептать Остериго вместо «Да, во славу Тьмы и Света»? Он ведь любил ее, она знала, – или не ее, а заточенное в ней талантливое отражение первой жены. Кларисс, мать Эвина и Вальина, умершая в родах, тоже была рыжей, украшала себя монетами, но не запомнилась никому ничем, кроме веселости и красоты. И пусть прошло много времени, Остериго скорбел о ней – как умел. Портрет Кларисс так и висел у него в спальне, глядел на все его утехи. Опрокинутая на спину, откинувшая голову, прижатая к постели горячим телом Остериго, Сафира часто глядела в ее печальные зеленые глаза, но не раскаивалась. Она оправдывала себя многим: молодостью, даром архитектора, но главное – возможностью дать любовь тем, кого должна была любить мертвая графиня. Остериго, второй брак которого стал чистым расчетом. И Вальину, которого отец – пусть не сознавая – винил и в потере любимой жены, и в недуге и порой отталкивал.
«А еще… настоящим Храмом может быть только человек». Так она сказала бедному мальчику, не знающему правды. Не знающему и вряд ли способному понять, что однажды, когда белокурая холодная Ширхана впервые рассмеялась в лицо и спустила холеных охотничьих собак, она, Сафира, сама звала Вудэна, стоя на краю ганнасского мыса Злой Надежды. Того самого мыса, где ныне выросли черные стены и вспыхнула фиолетовая свеча. Вудэн не пришел, зато пришел Остериго и обнял ее, за руку увел прочь, сам вместе с добрым Бьердэ обработал все собачьи укусы. Сафира благодарила Короля Кошмаров и поныне за то, что не прыгнула вниз и услышала от Остериго: «Мне жаль. Прости. Но я не Сила, не могу наречь тебя госпожой своего дома, потому что это не только мой дом». Сбереженная жизнь подарила невероятные чертежи, и запах камня, и громкие голоса тех, кто возвел из него самое прекрасное, что Сафира когда-либо создавала. И еще до того, как все это сбылось, она поняла, какая формула благодарности будет встречать паству. Надпись эту уже выбили над крыльцом.
Svella, Maaro Mortus, t’ha o sill. Svella, Maaro Mortus, t’ha to an.
Смерть, спасибо, что ты далеко. Смерть, спасибо, что ты есть.
Она подняла глаза. Купол казался таким же высоким, как облака в ясный день, а фрески сияли. На ближних Вудэн – острозубый, распростерший щупальца, среди которых копошились серые духи с рыбьими мордами, – ласково склонялся над старухой. Задувал свечу едва теплящейся жизни. Брал сухую длань и вел умирающую к покою, а по пути она превращалась в нежную деву. На другой группе рисунков Король Кошмаров посылал страшный сон-знамение жадному богачу, который, раскаявшись, становился добрее. А на фресках у самого алтаря бог помогал благородному разбойнику спасти товарищей – этот сюжет Сафира выбрала с особым умыслом: народ его обожал. По легенде, разбойник этот затеял с бароном, пленившим его шайку, спор. Согласился, что будет обезглавлен первым, но потребовал: «Всех, мимо кого пройдет мое тело, ты милуешь»[3]. Барон согласился. И труп, над которым витал сам Вудэн, прошел мимо всех десяти разбойников, неся в руках собственную голову. Их отпустили на свободу.
Изображения завораживали двойственностью. Они получились именно такими, каким был для Сафиры сам Вудэн. Кровожадное божество смерти, которое прежде славили только вдали от чужих глаз. Прозорливый хранитель, знающий цену жизни и не позволяющий красть ее впустую. И теперь Сафира, еще немного поводив глазами по стенам, улыбнулась огромной, в три человеческих роста белокаменной скульптуре. Svella, Maaro Mortus, t’ha o sill. Svella, Maaro Mortus, t’ha to an.
– Госпожа… как вам?
Юноша вышел из тени – Сафира даже не заметила, дрогнула при его глубоком поклоне. Чернявый, худой, тоже коренной житель Соляных Земель во всем, от кудрей до широких бровей и синевы жадных глаз. Жадных. Почему это слово? Сафира дружелюбно относилась к Идо, ученику знаменитого Элеорда ди Рэса. Идо был молод и упрям, одновременно оригинален и скрупулезен в перенятии мастерства. Он получил от учителя отличное воспитание, став его неродным, но любимым сыном. «Светлый мой» – так звал Идо мастер ди Рэс, и сухощавые пальцы мотыльками касались узкой спины. Сафира прятала улыбку: куда светлее был сам мастер – неопределенного возраста, с бледной кожей, темно-ореховыми волосами и тонкими губами, от которых будто отхлынула кровь. Ди Рэс прибыл из теплого, зеленого графства Равнин. В юности его – наследника огромного состояния – толкнула в путешествие тоска по умершим от хрустального мора[4] родителям. Ища себя, он неожиданно прижился в Соляных Землях, где вскоре завоевал славу, попал в фавор графской семьи и уже не мог отбиться от учеников. Они приходили. Уходили. А затем пришел Идо и остался.
Сейчас юноша, накинувший поверх одежды вымазанный черной краской халат, выжидательно глядел на Сафиру; косой луч играл в его неопрятных волосах. В позе: немного подался вперед, качается с носков на пятки – было что-то от недоприрученного животного. Это «что-то», не смягченное даже ямочкой на подбородке, чудилось Сафире и в лице, и во взгляде, но она, одернув себя, улыбнулась:
– Великолепно, Идо. Ты писал их с учителем?
Идо покачал головой.
– Он доверил мне черную капеллу, а вместе мы пишем фиолетовую. Вы скоро всё увидите. Пока же только это, но… они невероятны, правда?
Идо сглотнул, точно последнее слово встало костью в горле. Сафира прошлась по мозаичному полу, вслушалась в тихий стук своих каблуков. Голубоватые полупрозрачные камешки отражали сияние дня и пугливо меркли, стоило на них упасть тени.
– Ди Рэс гениален, Идо, – тихо сказала она и, сама не зная зачем, продолжила: – Неповторим. Нам очень повезло, что когда-то он выбрал наши земли и что снизошел до такого… спорного заказа. Ты ведь понимаешь это?
– Как никто, – прозвенело за спиной. – Его смелость и талант непостижимы. И я не представляю, как смогу когда-нибудь.
Он не закончил, а она, оглянувшись, нашла на остром лице целых два возможных продолжения. «Приблизиться к нему» – мечта всех учеников ди Рэса. «Затмить его» – мечта Идо. Сафира видела это всегда. Она не слишком хорошо читала помыслы, но одно чувство узнавала легко. Она слишком часто видела его на лице увядающей, стареющей Ширханы, глядевшей сквозь отражения зеркальных комнат на ее, Сафиры, свежее лицо.
– Существовать без его заботы и поддержки. – Идо облизнул полные губы. – Он все для меня; страшно подумать, где бы я без него оказался.
Сафира почти споткнулась на ровном месте. Какая нежность в голосе.
–. И приблизиться к его дару хоть на шаг, госпожа.
«И все-таки лжец. Любящий лжец, но вдруг и он однажды найдет собак, которых можно будет спустить?» Мысль ужаснула, ее не удалось объяснить даже самой себе, но и прогнать все никак не получалось.
Сафира развернулась и глубоко вздохнула, опять обратив взгляд вверх. Лучше было любоваться фресками, чем глядеть в странное лицо, с которого приливы так и не стерли ни волчий голод, ни обиженную гордость сироты, ни расчет выживающего в трущобах. Сафире нравился Идо, а некоторыми его работами она восхищалась. Идо был способным, вежливым, верным и далеко не выскочкой, но любые разговоры с ним кончались так – тошнотворным непониманием и еще более отвратительным пониманием. Рано или поздно все у них с учителем может кончиться плохо. Полудрагоценные камни порой восхищают, но лучше им не оказываться подле драгоценных.
– Мне пора, Идо. – Она спешно отмахнулась от собственных домыслов: в конце концов, ее ли это беды, ей ли вообще лезть в отношения чужих отцов и детей? – Я должна поговорить со жрецами. Если, конечно, ди Рэс не поблизости, тогда я бы сказала и ему несколько добрых слов и обсудила вопрос оплаты.
– Он дома, госпожа, он работал всю ночь. – Идо с явным трудом оторвал взгляд от голубого пола, где сияние дня играло в прятки само с собой. – Проводить вас? – По губам пробежала мягкая улыбка. – Разбудим его? Он вообще-то любит гостей, а вчера принес с рынка целую корзину базилйки. Слышали о ней? Она сейчас входит в моду, такая зелено-желтая ягода, напоминающая клубнику, но более душистая и освежающая…
Эта бытовая болтовня, это добродушное, бесхитростное гостеприимство словно вернули Сафиру в действительность. И обожгли новой волной стыда. Она попятилась, поправила волосы и спешно пробормотала:
– Нет, нет, что ты… тогда позже. А мои слова можешь передать ему ты.
«Вы гениальны. И лучше вам повнимательнее присмотреться к тем, кто вас боготворит». Нет, не эти. Хватит быть такой дрянью, хватит выдумывать ерунду.
– Я непременно передам. – Едва ли Идо заметил этот подтекст. – До встречи.
Его глаза блеснули, он снова поклонился – смуглое лицо скрыла завеса тугих локонов. Минуя Идо, выходя на душную улицу, Сафира все время чувствовала его провожающий взгляд. Смотрел ли он вправду? Или снова растворился в тени своего храма и своего Мастера? Она не знала. Да не очень-то и хотела знать. Ее ждали совсем другие дела. А вот купить на рынке немного базилики, чтобы перекусить и понять, что за очередная блажь входит в моду, стоило.
Элеорд проснулся резко, будто его облили водой. Почти так и было – все тело прошиб ледяной пот. Вот поэтому он и старался не досыпать днем, даже если перерабатывал ночью: стоило задремать под лучами Лувы, и его непременно навещал Король Кошмаров, передавал какой-нибудь привет, ласково схватив за горло заразным щупальцем. Видимо, такая она, братско-сестринская любовь в мире богов.
Вот и сегодня Элеорд увидел крайне неприятный, если не сказать омерзительный, сон: вязкое черное пятно расползалось прямо по его дому, заливая белые мозаичные серпы на полу, обитые розовой древесиной стены и резную мебель, завладевая серебристыми мирами зеркал и медовыми ликами картин. Элеорд искал, искал источник пятна; метался, метался по дому, но ничего не нашел. А когда он выглянул в окно, чернота пожирала уже весь Ганнас, стелясь по улицам и взбираясь на шпили храмов, хватая людей, птиц и животных. Она достигла моря, но не остановилась даже там. Она облизывала и глотала один белый пенный барашек за другим, она двигалась к горизонту и не желала останавливаться. А небо алело. Алело, загораясь трещинами вместо звезд.
Элеорд откуда-то знал: в черноте он остался один, – поэтому не пытался никого звать. А потом он обернулся и увидел единственную не тронутую чернотой раму, серебряный прямоугольник из переплетающихся цветов, но внутри не было картины – только ослепительно голый холст, где можно писать что угодно, кого угодно, нашлись бы краски и кисти. Элеорд не мог объяснить этого, но, именно увидев пустоту, он ощутил, что все кончено, вскрикнул и очнулся. И тогда здраво спросил себя: «Что кончено?»
День близился к середине, воздух подрагивал от зноя, небо напоминало плоскую тарелку из «больной» – побывавшей недавно в руках мертвеца – бирюзы. Слуги бездельничали, и только слабые запахи жарящейся рыбы и розмарина обещали: без обеда никто не останется. Элеорд встал, привел себя в порядок, насколько мог в этот ленивый час, и уверился, что Идо нет. Наверное, он задержался в храме. Скорее всего, лихорадочно наносил там последние штрихи, а может, как ему и велели, говорил с архитектором. Главное, чтобы она не слишком его мучила: бедный мальчик до сих пор терялся, когда на него внезапно обрушивалось слишком много делового внимания.
Элеорд уже жалел, что не составляет ему компанию: все равно ведь не знал, чем занять себя в день, который сам же назначил выходным. Так бывало часто: он работал, обгонял поставленные самому себе сроки, а потом беспомощно озирался, когда его обступало внезапно высвободившееся время. Элеорд стал, видимо, уже староват, чтобы с ходу занимать себя. Он развлекался: ходил на театральные представления, пил в тавернах, отправлялся на конские, собачьи, петушиные или еще каких-нибудь тварей бега, – желая только развлечь Идо, увидеть его улыбку и услышать смех или азартные крики. Ведь тот, хоть и был моложе на пару десятков приливов, отдыхать умел еще хуже. Слишком много работал, мало жил, еще меньше – радовался жизни.
Элеорд не удержался и заглянул в его незапертую мастерскую, вызолоченную светом. Идеальные скульптуры богов и героев толпились в углу и словно молча переговаривались, а вот картины все были повернуты к стенам. Элеорд вздохнул. Непроданные работы Идо хранил только так; он не любил и, хуже всего, не ценил свою живопись, хотя она была великолепна. Что-то Элеорд забирал, чтобы повесить в доме или подарить очередному влиятельному лицу с парой многозначительных рекомендаций; остальное же… С остальным он неизменно поступал одинаково бессовестно, хотя и знал: Идо будет потом сердиться.
Вот и теперь Элеорд терпеливо прошелся вдоль стен и развернул все восемь обиженных картин лицом наружу. На него смотрели незабудковые луга на рассвете и болота в лиловых сумерках; мертвая водная дева, привязанная к чьему-то якорю; красочная толпа, встречающая корабль под звездным небом, зеленый розовобрюхий попугай на плече лохматого рыжего разбойника… с последней картины глядели члены графской семьи. Надо же, Идо и это успел, а ведь у него не было времени. И, кстати, удачно вышло, небывало удачно для портретов не с натуры.
Элеорд с детства так тренировал память Идо, да и свою заодно: они шли на торжество или представление, выбирали кого-нибудь броского, а дома, по свежим впечатлениям, писали портреты. Идо в последний раз взвалил на себя трудную задачу, выбрав разом всю графскую семью… и, видимо, был недоволен, раз отвернул картину и даже не сказал, что завершил ее. А зря – все четверо вышли похожими, а главное, очень настоящими, с пойманными характерами. Остериго, чье лицо повторяло завораживающие лики древних воинов и оттого казалось пресным: преображался Соляной граф только смеясь – сверкая глазами, показывая жемчужные зубы, откидывая кудрявую голову. Красавица Ширхана, щурящаяся и поджимающая красные губы так, словно даже воздух недостоин касаться их. Юный Эвин, вздернувший подбородок и пытающийся повторить естественно-гордую позу отца. Чуть в стороне – бледный Вальин. Элеорд надолго задержался на нем взглядом. Если всмотреться, красивый ребенок, беленький, с умными глазами цвета грозы… но, разумеется, Идо его не пожалел, не забыл язвы на висках и тонкие пальцы беззащитно опущенных рук-веточек. И все же Элеорд улыбнулся, коснувшись пальцами – тоже тонкими, но куда более крепкими – края картины.
– Светлый мой, – пробормотал он, думая уже не о Вальине, а об Идо.
Судьба его могла сложиться не лучше: маленький Идо жил, как не пожелаешь ребенку. Основным занятием его было воровать что-нибудь с рыночных прилавков, вторым – драться с такими же воришками, а третьим – убегать от тех, кого обокрасть или побить не удавалось. Смуглый, ладный, он отличался острой цепляющей красотой – такая ценилась людьми порочными. Неудивительно, что он опасался каждой тени и никого не подпускал к себе, сколь бы добрые намерения ему ни демонстрировались. «Я вообще не умею верить, – как-то сказал он позже. – Ну, людям. И не хочу учиться».
Элеорд вряд ли заинтересовался бы им, если бы целых три раза случайно не увидел, как Идо рисует, – и всегда тот рисовал фексов, красных крылатых лис, на одной стене за белокаменными рыночными бараками. Он удивительно ловил движение, а ведь именно оно труднее всего дается даже тем, кто долго учится живописи. Нужно приливами изучать анатомию и практиковаться в скульптуре, чтобы и на рисунке добиться пластичности и порывистости, а мальчишка просто брал – и рисовал, наверняка ворованными красками. Всякий раз лисиц стирал кто-то из хозяев бараков, но они появлялись снова.
На четвертый раз Элеорд захотел как-нибудь познакомиться с загадочным бродяжкой. Он уже понял, что подойти просто так не получится, и придумал план: пришел к стене пораньше, захватив дорожную коробку красок. Он не опасался нареканий, встав к прогретой зноем стене и начав рисовать: нашелся бы с ответом, ну или бросил бы владельцу барака пару монет. Ему – человеку творческому и богатому – вообще многое в городе прощалось; возможно, ему даже подобало быть чудаком, иначе в нем могли и разочароваться. И все же он ощутил что-то вроде трепета – детского трепета взрослого, который совершенно отвык делать необычные вещи. Элеорд ди Рэс уже был знаменит. Он писал портреты, расписывал купола храмов, создавал фрески для дворцов и обновлял их на обычных домах… но просто рисовать на грязной барачной стене, под недоуменными взглядами спешащего народа с корзинками, скотиной, ведрами рыбы и баулами… в этом что-то было. Элеорд ненадолго забыл даже об изначальной цели. Он нарисовал одного фекса, второго, третьего – они летели следом за Моуд, ведь, по легендам, они были именно ее спутниками. Силуэт самой богини уже проступил на штукатурке, когда…
В стену рядом ударился булыжник, с сердитым стуком бухнулся в пыль. Элеорд, вздрогнув, обернулся, и на него сверкнули яркие синие глаза. Оборванный тощий мальчик, чьего имени он тогда не знал, стоял в нескольких шагах и глядел в упор – зло, настороженно, любопытно? Элеорд улыбнулся. План, похоже, удался. Отец – а отец служил начальником городской стражи, с бродячими мальчишками дружил, часто использовал их как глаза и уши в расследованиях – одобрил бы, если бы был жив.
– У тебя так плохо с меткостью или ты просто хотел привлечь мое внимание? – тихо спросил Элеорд. – Привет.
Мальчик только склонил голову; на грязный лоб очаровательно упали несколько густых прядей. Похоже, он растерялся оттого, что с ним вообще заговорили, да еще вежливо, да еще поздоровались. Он молчал. Элеорд все не решался сделать к нему даже самый маленький шаг: а ну как сбежит или, наоборот, швырнет камнем пометче?
– Я Элеорд ди Рэс, – мягко представился он и даже поклонился. – Мне понравились твои лисы. Так что я захотел нарисовать своих. Ты не против?
Мальчик молчал: наверное, начинал уже побаиваться странного болтливого чужака. А может, все-таки злился и просто не понимал, не опасно ли об этом заявить. Элеорд вздохнул. Он больше не был уверен, что идея так уж хороша. Как минимум она оказалась сыровата. Что бы сделал отец?… У отца все получалось просто: сорванцам он давал монетки за каждое поручение, кого-то мог угостить пирожным или яблоком. Но там было иное: к маленьким осведомителям он искал пути долго, приручал их, как зверьков. Остро вспомнилось вдруг: когда потом отца хоронили, целая процессия их – этих голодных, грустных оборвышей – шла за паланкином, в котором несли его тело и тело матери. Человеку, не осведомленному о методах Орлока ди Рэса, могло бы показаться, будто у покойной пары было феноменальное потомство всех цветов, рас и возрастов. А сам Элеорд – родной сын – от горя настолько ослаб, что мог тащиться только в самом конце, и то еле передвигая ноги. Про себя он отчужденно удивлялся одному: бродяжек не отпугнул мор. Чтобы проводить благодетеля и не навлечь гнев властей, они даже нацепили на лица грязные тканевые маски, которые в тот прилив носили по всем Равнинным Землям.
– Если хочешь, – с усилием вырвавшись из прошлого, снова заговорил Элеорд и медленно опустил на землю коробку с красками, – я могу оставить их тебе. Твои наверняка кончаются.
Наконец он, кажется, подступился с правильной стороны: мальчик перевел на коробку глаза, облизнул губы. Краски были очень дорогими, он наверняка это понимал по резной деревянной коробке, по золоченому замку в виде узора из священных треугольников. Но Элеорду совершенно не было их жаль. Он не путешествовал праздно, а если ездил по работе, то в пути не рисовал, освобождал голову, сонно созерцая пейзажи и лица. Путешествовать для удовольствия и вдохновения ему было не с кем.
– Я пойду, – произнес Элеорд и опять улыбнулся, на этот раз смущенно. Ответное молчание подавляло его, он окончательно уверился, что сглупил, и ругал себя на чем свет стоит. Где ему сравняться с отцом в доброте и обаянии? Он и в детстве-то с трудом сближался с людьми. – Извини, если напугал. Не думай, что смеюсь над тобой, наоборот. А краски возьми, ты талантлив. Не забрасывай. Удачи.
И он пошел – не навстречу мальчику, а наискосок. Он не чувствовал разочарования, скорее смутную досаду, и досаду эту усиливал незавершенный образ Моуд на стене. Он хотел прорисовать волосы, добавить ореол… неважно. Еще больше он хотел другого, но с этим, видно, не сложится никогда. Знаменитый Элеорд ди Рэс умеет множество вещей, но только не заводить друзей. Поклонников, покровителей, врагов, подражателей, кого угодно, но не друзей, увы. И поделом, нужно было принять это еще в детстве, когда отец, недовольный увлечением живописью, запрещал дружить с детьми художников, а мать отгоняла тех самых бродяжек, боясь, что «любимый, особенный Эли» чем-нибудь заразится или наберется дурных манер. Элеорд закусил губу, зачем-то пытаясь вспомнить разномастные лица папиных помощников. Не было ли среди них кого-то похожего на этого мальчишку? Значения это не имело, но чуть-чуть отвлекало. Шаг, еще шаг.
– Они же были уродливыми! – Это донеслось в спину, так неожиданно и недоверчиво, что он едва не споткнулся о выбоину. – А ваши такие красивые!
Элеорд обернулся – быстро, наверняка несолидно, как ужаленный. Мальчик уже стоял у стены и кончиками пальцев изучал лис: изгибы спин и хвостов, острые морды, белое оперение крыльев. Он не глядел на рисунок – только водил рукой, словно слепой. А смотрел он на Элеорда, теперь – почти умоляюще, но все равно дико, жгуче, упрямо.
– Что?… – переспросил Элеорд. Под этим взглядом он слегка потерялся.
– Лисы, – терпеливо пояснил мальчик, ударил по стене ладонью и продолжил с неожиданной злостью: – Я рисую, как чувствую, и они не получаются. Никогда.
– Получаются, еще как, – возразил Элеорд и улыбнулся, собираясь добавить: «Это меня и привлекло», – но его не услышали.
– Научите меня! – выпалил мальчик. – Научите как вы! Я… – он запнулся, – я украду для вас что-нибудь. Хотите… – он заметался взглядом вокруг себя почти панически, – хотите настоящую лису? Ими торгуют, как и другим зверьем.
И тут Элеорд не удержался, захохотал: вот это да, никто никогда еще не делал ему таких смелых и трогательных предложений. Мальчик осекся и нахмурился, затеребил свои лохмотья. Явно решил, что смех презрительный, и ощетинился снова.
– Что?… – Он выплюнул это почти яростно.
– Не надо, – мягко попросил Элеорд, даже приподняв ладони перед грудью. – Не надо ничего красть, я и так согласен. Но… – И кто потянул его за язык? – Только если ты поживешь у меня. Как живут другие мои ученики. Так выйдет проще и быстрее.
Он понимал, как это прозвучит, и не ошибся: мальчик насторожился. Настораживались все, да что там, в детстве он настораживался и сам, слыша о неродных детях, живущих со взрослыми мужчинами, пусть даже очень талантливыми, пусть кажущимися хорошими людьми. Да и отец принес со службы не один мрачный рассказ о том, чем иногда чреваты такие «благородные и бескорыстные» предложения гениев.
– Для чего вам пускать меня в свой дом? – Его глаза сузились. – Я не.
– Ни для чего, чего ты боишься, – не желая даже гадать, какая отповедь может крыться за «я не…», ровно откликнулся Элеорд и развел руками. – Увы, добрых намерений мне тебе не доказать, безобидности тоже. Поэтому сделаем иначе. – И он назвал свой адрес, добавил: – Приходи, когда решишься. Если решишься. Я буду рад, я правда хотел бы с тобой поработать. А пока прощай.
После этого он снова пошел прочь, не оборачиваясь. На сердце стало удивительно спокойно, настроение как-то поднялось. Даже если не срастется… славный мальчишка, можно ведь будет просто помогать ему потихоньку, чтобы точно не боялся и не выдумывал лишнее. Например, оставляя здесь иногда деньги, еду, кисти или.
– А краски? – мальчик спросил это уже иначе – растерянно, почти пролепетал.
Элеорд и сам не знал, почему грустно улыбнулся и почему в памяти снова ожила стайка детей в грязных масках до самых глаз. Оборачиваться он не решился.
– Оставь. Пригодятся.
Элеорд не удержался и снова прошел мимо стены в тот же вечер. Идо дорисовал богиню – и сделал это хорошо. На следующее утро рисунка не было. Еще через два дня Идо постучал в дверь. Возможно, это было связано с тем, что наступило долгое ненастье, а на площадях начались облавы на воришек, но, возможно, нет. А позже он так и не ушел.
С тех пор прошло несколько приливов. Идо давно перестал красть и выучился множеству вещей; его талант расцветал стремительно, и не случайно безродный мальчик был единственным из учеников, кого Элеорд приютил на постоянной основе. Периодически у него жили многие, первые последователи намертво сели на шею уже в день приезда, наслышанные о «заморском Мастере»… но вырос на его глазах только Идо. И только об Идо он думал почти каждую свободную от рабочих мыслей швэ[5]. Особенно – когда переворачивал картины.
Идо и сам полюбил его за долгую жизнь под одной крышей. Идо полюбил все, что с ним было хоть как-то связано, порой эта любовь достигала поистине пугающих, каких-то фанатичных пределов. Элеорд дорожил этой любовью, которой совсем не ждал в первые дни, когда мальчик не мог поддержать совершенно праздный разговор о погоде, шарахался от одного только слишком долгого взгляда, жался к стенам, ночевал в садовой беседке, откуда в случае чего рассчитывал, видимо, убежать. Увы, даже преодолев все это, Идо не полюбил другого человека. Себя. И это не давало Элеорду покоя.
Может, храм, расписанный вместе, что-то исправит? Ведь когда граф Энуэллис и рыжая красавица Сафира обратились к «знаменитому ди Рэсу» с просьбой поучаствовать в безумном политическом решении, он выдвинул единственное условие: «Со мной будет работать мой любимый ученик». О том, какие последствия это решение может повлечь, если недоверчивый, крепко держащийся за традиции народ скажет свое слово, лучше было не думать, но… Они справятся; что бы ни случилось, справятся. Да и вряд ли кто-то тронет их, людей довольно маленьких. Отец бы скривился, узнав, что сын думает о себе в подобных выражениях… но Элеорда это устраивало. Да, он был маленьким человеком. Как и большинство. А если думать действительно широко, все люди, что коронованные, что просящие милостыню, очень малы под огромным небом. И даже под сводами достаточно просторного храма. А он, Элеорд, как минимум может подняться под самый купол и сделать его прекраснее. И Идо он этой возможности не лишит.
Элеорд еще раз прошелся вдоль картин, покосился на грозную толпу белых пустоглазых скульптур и вышел из мастерской. День выдался восхитительный, его стоило провести на балконе, за хорошим вином. Оно, особенно розовое, славно уродилось в этот теплый прилив, а в следующий обещает быть еще лучше.
И, разумеется, лучше взять два кубка, ведь Идо скоро вернется.
Эльтудйнн вышел из шепчущегося круга раскрошенных каменных обелисков, шагнул в коридор хмурых сосен и, не оглядываясь, устремился прочь. Зеленые тени упали на него со всех сторон, запах смолы и хвои защекотал ноздри, под ногами захрустели ветки. Раз или два его позвали. Он не ответил. Если бы кто-то посмел увязаться следом, то недосчитался бы головы, но благо, собратья знали его уже достаточно.
Постепенно зычные голоса чуть притихли: древний могильник остался далеко позади. Высокие деревья сменились юной порослью, под ее ветвями запестрели цветы. Дышать стало легче. Нетвердо, едва переставляя ноги, Эльтудинн достиг бегущего вдоль лесной кромки ручья, остановился и здесь наконец упал на колени.
Погрузив в воду руки, но не делая ни движения, он следил, как ледяной поток багровеет, мутнеет и тут же вновь становится чистым, а его собственная кожа – черной, привычно черной без жгучих кровавых пятен. Что для быстрой воды одна звериная смерть, один тонконогий олененок с янтарными глазами? Что для быстрой воды жрец, покинувший «поганое место» после жертвы своему божеству? Что для быстрой воды клубок злых мыслей у жреца в голове?
Эльтудинн попытался поймать в ручье свое отражение, но поток спешил так, что оно рябило, дробилось, распадалось. Впрочем, Эльтудинн вообще в последнее время скверно помнил и понимал себя, а от долгого взгляда в воду у него начинала кружиться голова, слишком многое в нее лезло, становилось тошно. В конце концов он просто зажмурился, с силой плеснул себе на лицо, а потом запустил пальцы в спутанные длинные волосы и оскалился в пустоту. Это стало невозможным. Невыносимым. Снова, в который раз, захотелось бежать, бежать, бежать как можно дальше. Уничтожая все на пути.
Он отлично знал: жрецами становятся люди совсем другой судьбы. Например, бедные дети, которых негде воспитать, кроме как при храме; или несчастные больные, которым, чтобы выздороветь, нужна особая милость; или уродливые пироланги: этот народ, по древним легендам, с ледяными сердцами, хорошо слышит небесные голоса и не знает страстей. Путь жреца труден и почетен, но путь жреца не для всех. Кто отдаст в жрецы графского сына, отмеченного звездами и способного острейшей саблей рассечь что валун, что живую плоть? Кто напишет такую судьбу для человека сильного, здорового и имеющего все права на трон вслед за отцом? Кто?… Эльтудинн открыл глаза и хрипло прошептал свое имя. На ладони загорелась алая гербовая метка – ветвь чертополоха, гордый цветок в острых листьях. Знакомый, привычный… здесь не имеющий никакого веса. Эльтудинн смотрел на свою ладонь, не моргая, до рези в глазах, пока рисунок не погас. Тогда он сжал кулак.