© Рождественская Е., 2020
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
Все наше счастье из детства. Даже если оно, это твое счастье огромное, ждет тебя в будущем, все равно ничто с тем, детским, счастьем не сравнится. Вероятно, это основа, мудро заложенная природой, на которую потом спокойно может наслаиваться все: обиды, измены, глупости, гадости, страсти – но счастливая эта детская «подушка», довольно весомая и могучая, не дает раствориться и пропасть. В таких особых ситуациях мысли уходят в те, чуть подзабытые воспоминания, когда все твои родные еще живы, молоды и беспечны, когда нет у тебя никаких забот, а по утрам тебя ждет бутерброд на завтрак из только что купленного белого хлеба с настоящей докторской колбасой (по ГОСТу!) и какао «Золотой ярлык», любовно приготовленные бабушкой. Или городская булочка за 7 копеек без изюма, хотя я больше любила с изюмом, называлась она почему-то калорийной и стоила уже 9 копеек – помните? Но калорий тогда никто особо и не считал. Изюминки были похожи на жучков, и я высчитывала, сколько жучков досталось моей булочке. И кстати, тогда была не булочная, а булошная…
Усадьба Боде-Колычевых, начало 20 века.
Мой первый адрес детства: Поварская, 52, тогда еще улица Воровского. Вот что написано в одной умной книге по архитектуре про наш двор:
«Огромная классическая усадьба с обширным, сложной (приближенной к овалу) формы двором, со всех сторон окруженным низкими одноэтажными служебными постройками и двухэтажными жилыми флигелями, соединенными проездными арками. Главный дом – двухэтажный с мезонином, имеет торжественную пятичастную композицию. Его боковые ризалиты оформлены по сторонам спаренными дорическими колоннами, поддерживающими выступающий вперед карниз с аттиком. Эти боковые части соединены с центральной небольшими террасными переходами на уровне второго этажа, украшенными тонкой кованой решеткой ограждения. Центр выделен мезонином под фронтоном с крупной геральдической композицией (в центре тимпана фронтона гербы родов Боде и Колычевых), поддерживаемым шестиколонным коринфским портиком. Интересна простая, но милая в своей доморощенности архитектурная обработка флигелей».
Как сухо, по-деловому и не совсем понятно о моем родном дворе, о таком красивом, удивительном месте! Доморощенная… Ничего она не доморощенная, обработка эта! И все во мне сразу восстает против такого описания – там все по-другому, правда!
И сразу волшебные, обволакивающие воспоминания: я, совсем еще мелкая, около трех, наверное, бегу (мимо шестиколонного коринфского портика) к папе, огромному, заслоняющему солнце, и он садится на корточки, чтобы мы оказались с ним на одном уровне, чтобы глаза в глаза, и он поднимает меня и подкидывает высоко-высоко, до облаков, а потом ставит на землю и показывает какие-то масляные железяки, обернутые коричневой бумагой. «Что это?» – спрашиваю. «Велосипед, – отвечает, – трехколесный, тебе же скоро три». «А потом будет четырехколесный, – спрашиваю, – и пяти? А у тебя сколькоколесный велосипед?» Мы смеемся и долго с ним обдираем новый велик, снимая вонючую промасленную бумагу. Потом папа катает меня, согнувшись в три погибели, вокруг бронзового дядьки, который сидит на бронзовом постаменте, держит в руках бронзовую книгу и морщит свой бронзовый лоб. Звали его Дед Толстой – так мне тогда казалось. Я этого дядьку не любила, но мама рассказывала мне, что он писал длинные истории иногда про войну, иногда про мир и что у него была очень терпеливая жена, которая помимо того, что постоянно рожала ему детей, еще и переписывала по многу раз все его длинные истории. А потом ему все это надоело, он разулся, ушел из дому в народ, заболел и помер. И ему поставили почему-то у нас во дворе памятник. На нем все время сидели голуби и какали ему на голову. Мне это не нравилось.
Воспоминания того подвала на Поварской очень отрывочны, я совсем тогда была крохой.
Помню наш микроскопический личный дворик прямо у входа в подвал, довольно мусорный и некрасивый физалис – «китайские фонарики», как звала его бабушка, – и высоченные, почти до неба, золотые шары около пузатого сарая с добром. Мне он казался именно пузатым, потому что из окон выпирали какие-то тюки с тряпьем, округлые, разноцветные, пропахшие чужой жизнью, плесенью и затхлостью. В сарай тот меня ни разу не впускали, – видимо, боялись, что может обрушиться гора из древних просиженных стульев, которые в комнату не помещались, а выкинуть было жалко, да и требовались они часто, когда приходили гости. У сарая – деревянная лавчонка на одну задницу, а вместо спинки – окно, за которым связки старых, еще довоенных «Огоньков». Окно всегда по-стариковски покряхтывало, когда баба Поля (на самом деле, не баба, а моя прабаба) высаживалась со мной погулять под льющуюся из радиоприемника любимую песню:
Воскресенье, день веселья.
Песни слышатся кругом.
С добрым утром, с добрым утром
И с хоро-о-ошим днем!
Еще помню скрип лавки и запах сарая. Странно это, как человечий мозг сортирует воспоминания! Для одних, совершенно незначительных и никчемных, отведено место в самом главном ящичке – хочешь не хочешь, а постоянно натыкаешься на них, вспоминая не прабабу, а окна сарайные и запах этот снулый. А потом раз и нет его, сгорел.
Уголок двора. Внизу жил Юрка-милиционер
А для других, наиважнейших, полных событий и значимости, место, может, и есть где-то, но то ли на чердаке, то ли в подвале под завалами истлевших вкусов и ароматов, впечатлений и поступков – поди найди – не отыщешь, да не знаешь, что и искать. А сарай этот никудышный – вот он, перед глазами: зеленая облупившаяся краска на рамах, оконца, где с трещинками, где со сколами, где и вовсе слепые, и дверь, закрывающаяся на огромный загнутый гвоздь. Зачем мне это? Может, это и есть мой сарай воспоминаний, где уже всего навалом, одно на другом, вперемешку, не по правилам, случайно и неосознанно, и прабаба у двери цербером.
Двор наш был исторический, много разных сказок о нем рассказывали. А может, вовсе и не сказок, а правд. Прабаба Поля с прадедом Яковом поселились там с самого посленэповского времени, в середине двадцатых, когда насовсем переехали из Саратова в Москву.
Их вызвал младший сын, Ароша, Арон Яковлевич, который устроился работать в Клуб писателей по хозяйственной части. Каким-то чудом должность занял важную и хлебную – отправлял писателей в санатории и командировки, оформлял документы, распределял пайки, был главным по всему писательскому хозяйству. Делал это честно, не воруя, что во все времена было редкостью, и за это его уважали и ценили.
Вот и дали ему комнату в подвале Соллогубовской усадьбы рядом с Клубом писателей, чтоб далеко не ходил и был всегда при работе, а правильнее сказать, под рукой. А через пару лет достойной службы он попросил выделить ему еще одну комнатенку для родителей, благо она только что освободилась: сосед, женившись, съехал в отдельную квартиру. Ароше пошли навстречу, дали жилплощадь в том же подвале круглого двора на Поварской, которую к тому времени переименовали в улицу Воровского.
Окна нашего подвала – на уровне лужи
Круглым двор наш стал не сразу, застраивался постепенно, почти весь девятнадцатый век, пока, наконец, уже к началу двадцатого не округлел совсем и не закрылся резной железной решеткой со спиральным рисунком, отвоевав нужную ему территорию. Вроде как заграбастал землю и замкнул руки. По обе стороны от ворот изначально располагались службы, каретные сараи, конюшни и всякие другие мастерские. Все они были одноэтажными, с широкими въездами со двора. Но потом, когда надобность в лошадях, и тем более в каретах, отпала, их перестроили под конурки для людей с длинной коридорной системой по обоим крыльям, выходящим на Поварскую. Комнатки хоть и были маленькими, как купе в поезде, нарезанными наугад, но выходили прямо на улицу и нередко освещались солнцем в отличие от подвалов, где в изобилии жили люди внутри двора по всей его окружности. Двор вмещал намного больше жильцов, чем казалось на первый взгляд. С улицы, если стоять за воротами, совершенно не было видно целой системы арочных проходов и двориков, входов и дверей, тупиков и муравьиных троп, переходов и закоулочков, которые обрамляли наш большой круглый двор. Народу там жило, дай боже, разных мастей и сословий, национальностей и вероисповеданий, профессий и судеб, вот так волею случая собранных в одном месте под защитой больших кованых ворот нашего двора на Поварской. Под каждым окном обязательно что-то зеленело, но по желанию: у кого конский щавель и крапива, у кого георгины с гладиолусами, у кого лук-чеснок. Бывали даже жасмин, сирень и шиповник, благоухающий половину лета на весь двор. Красиво было, свежо и тенисто. Птицы жили, вёснами пели, даже ласточки залетали и вили гнезда за колоннами хозяйского дома. Чирикали себе всякие, сидя на ветках хорошо разросшихся лип, которые были посажены еще в конце девятнадцатого века. Тогда всю Поварскую-Воровскую засадили липами, и дворник зорко следил, чтобы к не окрепшим еще деревцам у забора усадьбы никто никакую скотину не привязывал, веток не рвал, и даже угловую липу, выходящую на деревню Кудрино и подверженную всяким случайностям, огородил штакетником.
Вот прабаба Поля моя с дедом Яковом по сыновьему вызову и въехали в усадьбу. Красиво звучит – въехали в усадьбу! Вселились в подвал! Вход в наш подвал был из маленького дровяного дворика с калиткой, через которую сгружали дрова. Он так официально и назывался – дровяной дворик. Раз в неделю подъезжала подвода и не со стороны Поварской, а сбоку, через внутренний двор именья Олсуфьевых или Соллогубов (по фамилии владельцев в разные времена). Калитку по сигналу открывали и разгружались. Около входа всегда было навалено поленьев. Их никто не складывал, поскольку они быстро распределялись по семьям (буржуйки тогда были в каждой комнате), но выглядел из-за этого наш маленький дворик как-то неуютно и неухоженно. Потом построили сарай, и дрова стали складывать туда вместе со всем барахлом, а для сидения-общения перед сараем поставили беседку из белого штакетника с зеленой крышей, которую быстро окутал девичий виноград.
Прабабушка Поля в конце 1920-х, веселая и летняя
Мой прадед, Яков Григорьевич, всегда достойный, молчаливый и благородный. 1920-е гг.
Разместили разросшуюся семью сначала в двух комнатах подземной коммуналки, рассчитанной всего на четыре семьи. Четыре семьи – это почти отдельная квартира, в остальных подвалах жило по десять семей! С уровня земли шла кривенькая и довольно крутая лесенка вниз, в коридор, в темноту, на ступенек 7–8 в подпол. Как въехали, Поля с Яшей начали спор, очень долго потом не прекращавшийся, – подвал это или полуподвал. Поля говорила, что полуподвал (ей так было морально легче в нем жить после их отдельного чудесного и солнечного саратовского домика), Яков же был уверен, что это обычный подвал, никакой не полу.
– Ну окна же есть, – не унималась Поля, – значит, полуподвал, в подвале окошек быть не может!
– Окошки-то с приямком, под землей то есть. Были бы над землей, был бы полуподвал! – выстраивал логическое объяснение Яков.
Так и было: оконца обеих комнатушек находились под самым потолком, – солнце комнату не освещало никогда, из видимости в окно – одна глина, уходящая вверх, к уровню земли – «культурный слой», как Поля называла этот шикарный вид. Узкая рама редко когда открывалась – куда ее было открывать? Разве что форточку можно было распахнуть, но летом в нее летела пыль со двора, а зимой засыпало снегом. Одна комнатка ютила родителей, Полю и Якова, совсем махонькая, тоже, как и многие, похожая на купе в поезде – два сколоченных топчана с матрасами да стол между ними. Другая, большая, 20-метровая и двухуровневая, со ступенькой, Арошина, где отгородили угол для сестры Лидки, моей бабушки. А дальше соседи налево-направо. В конце длинного и совсем темненького коридора находилась кухня и вечно шумела ванна, сначала с дровяной печкой, а потом с газовой горелкой, а рядом – страшный сортир буквой Г, куда и зайти было боязно. Как только Поля ни пыталась бороться с влагой и слизью, которая появлялась волшебным образом из ничего и стекала по зеленым кафельным стенкам, – все без толку. Иногда ей казалось, что это какое-то живое существо, которое обволакивает комнатенку склизким коконом, словно собирается выродить там незнамо что. И всегда после тщательной уборки туалета или просто после его посещения она плотно прикрывала дверь и запирала его на крючок со стороны коридора. На всякий случай.
Наш дровяной дворик и вход в подвал, 1910-е.
Соседями нашей только что въехавшей и не успевшей еще разрастись семьи оказались люди вполне интеллигентные, хоть и малообщительные: семья учителей с сыном, жившая налево по коридору, и зрелая проститутка, любовница самого Мате Залки, жившая направо.
В самом дальнем конце коридора, напротив кухни, была маленькая узкая дверь, можно было подумать, что в шкаф, но вела она в две комнаты учителей Печенкиных – Сергея с Серафимой – и их великовозрастного сына Степана. Если все остальные люди произошли от обезьян, то конкретно эти – от морских коньков. Невозможно было объяснить, как Сергей и Серафима нашли друг друга в огромном мире лунолицых людей. В фас их почти видно не было, только в профиль. Особенной остротой отличалась Фима. Когда она быстро шла по двору, ее горбоватый нос рассекал воздух с чуть слышным свистом. Глаза смотрели по сторонам, а чтобы ни на что не налететь, ей приходилось чуть поворачивать голову. «Увидеть хоть одним глазком» – эту поговорку придумали именно про нее. Щеки были настолько впалыми, что казалось, соприкасались изнутри. Она не пыталась даже чуть изменить себя стрижкой, привыкнув с детства затягивать волосы в хвост, который с годами превратился в пучок. Аккуратно-аккуратно, волосок к волоску, гладенько-гладенько, даже без челочки, чтобы удивительной формы череп ее был виден во всей красе. Он несомненно стал бы артефактом Кунсткамеры, живи Фима в петровские времена. При этом она отличалась острым языком и блистала остроумием – собственно, всё, связанное с ней, было острым. И муж тоже. И если Фима была шатенкой, то Сережа природным блондином, почти альбиносом, со снежными ресницами и отдающими в слоновую кость волосами.
Оба морских конька были преподавателями математики в разных институтах, а познакомились совершенно случайно, в троллейбусе. Она попросила передать за билетик, он не смог оторвать от нее глаз. «Какая шла, такую встретил», – гордился Сергей, емко выражая одной фразой все свое счастье. У обоих за спиной был уже опыт несовместимой жизни с лунолицыми, но если его брак отличался обычностью и простой тратой жизни, то Фима очень страдала с мужчиной не ее племени. Ее прошложизненный муж был военный, темпераментно карабкавшийся по карьерной лестнице и совершенно не замечавший свою острую жену. А когда замечал, то ласково звал ее «борзая» с ударением на «а». Но страдания Фимы объяснялись не этим, а отсутствием детей. Встретившись тогда в троллейбусе, Серафима с Сережей поняли, что это настоящее и навсегда, и на первом свидании в тот же вечер после работы вылили друг на друга все то, что копилось у них в мозгах годами и ни разу никому не было произнесено. «Мне начинало уже казаться, что я не люблю женщин», – признался Сергей. «Я два раза изменила мужу со штатскими», – покраснела Фима. «И видимо, математика – это не мое призвание. Я химик». – Сережино откровение добило Фиму, и она решилась: «А я никак не могу забеременеть…» «У меня и не такие беременели», – прошептал Сергей. В этот момент Фима так ему поверила! А через девять месяцев родился узкий и востроносый мальчик. Степа был милым, рыжим, любил птиц и огонь. Канарейки у Печенкиных щебетали на обоих окнах и создавали в подземелье приятный лесной фон.
С соседями старались жить дружно. Сергей часто экспериментировал на кухне, ставя химические опыты на продуктах. Коронным блюдом его была окрошка, которая не отличалась сезонностью, а делалась и в жестокие холода, и в промозглую слякоть. Но отличалась исключительным вкусом! За единственным недостатком – ее всегда оказывалось мало, сколько бы продуктов он ни шинковал. Начиналось действо за сутки. «Ведь в окрошке главное что? – задавал он риторический вопрос. – Это ж вам не банальный салат с квасом. Главное в окрошке – это химическая обработка продуктов. Самая ядреная горчица и самый злой хрен – основа основ! Одно дело редисочка, огурчики, вареное мяско, лук и всякая крошеная всякота, залитые квасом, и совсем другое – то же самое, но на сутки до заливки, заложенное в ядреный замес тертого хрена, горчицы, перца и сметаны. Это ж две разные разницы! Там же такая химия происходит, такой симбиоз, такой мутуализм, такая ядреная смесь, и получается, практически, иприт! Газовая атака! Финиш! И как крошево насытится хренком с горчичкой, самой опасной горчичкой, я повторяю, так можно и квасом заливать! Лучше, конечно, белым, но где его взять-то? Так знаете, какой я выход нашел? Чайный гриб с легким пивом, четыре части к одной! Не стыдно признаться, это мое гениальное решение! А как освежает и бодрит замечательно! В общем, женитьба на Фимке и идея заливки для окрошки – вот для чего стоило родиться!»
Сергей был восторженным и эмоциональным и как только начинал чему-то бурно радоваться, особенно когда подавал кому-нибудь добавку окрошки (а потом еще и еще), на бледных его щеках проступал яркий и гордый румянец.
В общем, Печенкины отличались добрым нравом и чистоплотностью, только Степка иногда портил благостную картину своей страстью к поджогам. Родители обычно ругались, учуяв запах горелого, но Степка жег аккуратно и по существу: прошлогодние учебники и тетради, латаные-перелатаные ботинки, когда оторванная в десятый раз подошва оставалась уже где-то в городе, объедки со стола, которые, искрясь жиром, туго плавились в огне. И когда родичи строго-настрого запретили сыну баловаться с огнем дома, у их окон образовалось маленькое уютное кострище, где Степка перерабатывал материальное в эфемерное. А дома ему только и оставалось, что наблюдать за своими кенарами да мечтательно глядеть на синий язык пламени в колонке ванной комнаты.
И если Печенкины вели норный образ жизни и были вполне тихи и предсказуемы, то соседка направо по коридору была хамлива, безалаберна и пьюща. И сильно гордилась, что была любовницей Мате Залки. Этот знаменитый геройский венгр захаживал к Ираиде Акимовой (все звали ее Иркой) строго по четвергам. Он служил тогда директором Театра Революции, нынче имени Маяковского, и к 10 вечера появлялся у Ирки, которая по близости и географической, и интимной его очень устраивала. Ирка каждый раз тщательно готовилась к приходу национального героя, надолго занимала ванную с гудящей от напора колонкой, наводила чистоту и красоту, прятала улики присутствия других мужчин и открывала бутылочку любимого кагора, хотя считала сладкое питье моветоном. Потом выходила во двор в волочившемся по земле шелковом лиловом халате с золотыми кистями, картинно садилась, вдумчиво раскладывала ткань и высвобождала угловатую коленку. Ждала. Иногда выносила длиннющий модный мундштук и далеко отставляла руку, чтобы было красиво, хотя часто забывала засунуть в мундштук сигарету. Когда с улицы доносился шум Залкинского мотора, Ирка страстно облизывала губы, мяла щеки для появления эротического румянца, щурила глаза, еще раз оглаживала складки халата. А когда мужчина ее мечты подходил ближе, она томно, чуть с трагической ноткой произносила слово «кевдеш» – с немного капризным полусмешком-полувздохом. Поля так и стала называть Иркиных мужиков «кевдышами»: «Кевдыши твои изгадили всю кухню, иди-ка убирай!» Поле эта кличка казалась обидной и унизительной, а на самом деле на венгерском она означала «милый».
Полина с Фимой много раз призывали Ирку к порядку, что некрасиво это, что пример плохой для молодежи, что шумно ночами, ахи-охи, стоны, крики и безобразия, что туалет вечно зассан чужими мужиками (свои-то стараются, попадают!), что на кухне грязища и окурки, а это места общего пользования, – короче, упрашивали, грозили, ставили на вид… Нет, ничего не помогало, ответ был один: «Вот именно, у вас семьи, а я, может, ищу того единственного! А как взять, не попробовав? Считайте, что я надомница, беру работу на дом!» – и она начинала озорно хохотать, не собираясь откладывать жизнь на потом. Но чаще соседок недвусмысленно посылала своей любимой поговоркой: «Привет вам от трех лиц: от х… я и двух яиц». При детях, конечно, не отваживалась произносить такое целиком, но если вдруг на кухне из-за нее было не убрано и грозил начаться скандальчик местного значения, то Ирка победно и с вызовом, поправляя боевые химические кудри и глядя Поле прямо в глаза, проговаривала: «Привет вам от трех лиц! И знайте: для нас, интеллигентов, запретных слов нет!» Поля безумно возмущалась, когда слышала подобное – так активно выражаться в семье никогда принято не было, и единственное, чем она могла ответить, – «Куш ин тохас» («Поцелуй меня в жопу!»). И то произносила это ругательство только на иностранном еврейском языке, но с таким выражением, что таки да, оно звучало – магически и торжественно, как гром с небес!
Самые страстные и ожесточенные бои шли за телефон, который висел в темном коридоре совсем недавно – по указу самого Фадеева, чтобы Ароша, Арон Яковлевич мог всегда ответить. Телефон был черный, эбонитовый («ебонитовый» – как нарочно называла его Ирка), вытянутый по стене, с заезженным циферблатом и гордым металлическим рычажком, похожим на оленьи рога. Вокруг телефона стенка сплошь была записана разными номерами и именами, по образу телефонной книжки: Дина Дурбин Д24612, Василий Петрович ЛОР Г23815, Дора овощи Д-27763, Нинка Галантерея Б-15989 – и еще много всяких наскальных доисторических надписей и номеров, но главным и самым крупным номером был наш, торжественно написанный на самом верху: ДЛЯ ПАМЯТИ – МЫ – Д-22783.
К низу телефона был привязан химический карандаш для срочных записей. Он мусолился всеми жителями подвала, если вдруг надо было записать на стене чей-то номер, пока как-то раз Полю не осенило, что Ирка тоже ведь его берет в рот, а в рот она брала не только этот маленький карандашный огрызок. Поля аж вся похолодела от ужаса и брезгливости, как только осознала это, мигом его сорвала и выкинула, а на его место повесила простой длинный ученический карандаш. Но это страшное открытие стоило Поле многих бессонных ночей, она все ворочалась, таращилась в темноту, а если наконец засыпала, ей снилась Ирка с огромным химическим карандашом во рту, которая мерзенько лыбилась и из-под карандаша по подбородку у Ирки текла ядовитая фиолетовая слюна. Ночной кошмар. Поля страдала, прислушивалась к себе, к незнакомым ощущениям и возможным симптомам, решив, что огрызок тот у телефона точно рассадник страшной половой заразы и теперь Ирка-сучка всю семью под нож… Мужу ничего, конечно, не говорила, страдала одна. Но пронесло, никто так и не узнал о Полиных мучениях и опасениях.
Телефон вообще был камнем преткновения. Поля поболтать была горазда, да и Лидка дело это уважала. Разговоры у Ирки – Ираиды то есть – были малосодержательны, но эмоционально насыщены. Говорила она редко и в основном ждала звонков от клиентов, страдала, если телефон надолго занимали, и каждый раз, когда кто-то из нашей семьи или от Печенкиных подходил к телефону, начинала представление. А как иначе – она была уверена, что именно в этот момент ей будет звонить тот самый единственный, который навсегда. Просто народная артистка! То пойдет на кухню греметь посудой, чтоб слышно ничего не было; то в ванной таз с бельем нарочно уронит и начнет причитать, чтоб ей срочно помогли; то ей деньги взаймы понадобятся, и ждать окончания разговора она не может; то ей дурно, и она начинает падать в обморок. В обморок она вообще обожала падать. Это был последний аргумент после мата. Если мат не помогал – подставляйте руки, народ! Вообще-то, Ирка обожала падать в обморок в очередях продуктовых магазинов, особенно если за ней стоял высокий, красивый и желательно военный мужчина. Для этого она ходила довольно далеко, в Елисеевский. Там солидные, важные, при деньгах. Не в овощной лавке-то на картошку падать! А так, чтоб вынес на руках, да на Тверскую, чтоб фуражкой пообмахивал и предложил до дома довести или даже довезти на авто. Да, и такое случалось. Хотя между умными и красивыми она всегда выбирала денежных. И еще у Ирки были волшебные туфли, почти как у Золушки. Только у Золушки хрустальные, а у Ирки с подпиленным каблучком, который, если под нужным углом на него встать, мгновенно подгибался, и Ирка, томно охая, падала на травку (на асфальт жестко), задрав юбку и обнажив розовую пожившую ляжку. Ей, естественно, помогали встать и провожали хромоножку домой, а там уж дело техники.