Но пока ещё утро. Темнеть будет не скоро, и не скоро напишет свой шедевр мастер. А пока я спускаюсь с холма и иду вдоль реки. Свежий ветер лёгок и мягок. Он нежно гладит меня по голове, как мама в детстве. Пока иду, думаю о том, что надо взять из библиотеки книгу, хочу ещё раз прочитать про импрессионистов. На ум приходят слова Ги де Мопассана из его «Жизни пейзажиста»: «Порой я останавливаюсь в изумлении перед ослепительными вещами, о которых никогда не подозревал. Посмотри на деревья и траву, ярко озарённые солнцем, и попробуй их написать… Надо уметь видеть, или, вернее, уметь открывать».
Надо уметь открывать. Да. Надо уметь открывать. Останавливаюсь и вдыхаю полной грудью. Господи, как же хорошо. Лучше не бывает.
Иду сквозь берёзовую рощу. Кроны молодых зелёных деревьев волнуются наверху: наверное, они шелестят. Так пишут в книгах, что листья шелестят. И сквозь листву пробиваются солнечные лучи. Свет струится водопадами, колышется, словно лёгкий тюль на ветру. Только вот я не слышу. Я никогда ничего не слышу. Вечная тишина искрящегося света сменяется россыпью алмазных звёзд. Я замираю, насколько прекрасна ночь. «Звёздная ночь» Ван Гога.
Меня привезли на выставку. Шедевры на фоне молочно-белых стен. Печаль будет длиться вечно[4]. Как мне близки эти слова, произнесённые мастером перед смертью. Даже если Ван Гог их и не говорил, даже если Теодор Ван Гог[5] их придумал, они – моя истина, вечное состояние души, пленённой тишиной.
Иду по галерее картин, по галерее вечности. В каждом полотне – свой слепок мира. Мира, в котором была создана картина. Например, Рафаэль. Его полотна дышат неспешностью времени, поэзией образа, недоступного настоящему миру. Или улыбка Джоконды. Разве можно познать вечность, потеряв себя в лабиринтах времени? Что мы приобрели и что потеряли? Но я вижу чудо. Чудо. Настоящее чудо – иметь возможность заглянуть на несколько веков назад или вперёд. Время в галерее относительно. Наверное, его здесь просто нет. Нет границ – только душа и образ мира. Того самого мира, что существовал когда-то, но которого уже нет и никогда не будет.
Художник – вечности заложник. Твоя кисть мгновение запечатлеть должна.
Надо же, думаю стихами. Чувствую ритм. Как такое возможно?
И тут я останавливаюсь: в белом зале вижу полотно. Мир на нём полыхает пожаром. Не губительным пожаром, а другим, живым. Пламя обнимает умирающий город, поедает его, но только лишь для того, чтобы воскресить вновь. Чтобы начать сначала, переписать грустную историю. Мир воскреснет в огне, а хан отстроит заново свой дворец нетленный. И сквозь языки пламени я вижу его. Человека, к которому я так и не решилась подойти. Человека, который даже не знает о моём существовании. Человека, которого я до сих пор люблю. Всегда любила и любить буду. Такое вот у меня проклятие.
Невольные слёзы душат, подступают к горлу тяжёлым комом. И я не выдерживаю, я открываю глаза.
За окном – рассвет. Пепельный, облачный. Сегодня будет дождь. Не знаю, откуда у меня такая уверенность. Но мне кажется, что обязательно будет дождь.
Перевожу взгляд на часы – половина шестого утра. Домашние ещё спят. Но я уже не усну, вчера я легла рано. Дверь в комнату приоткрыта – значит, вчера приходили звать меня к ужину, но решили не будить. И я не буду их будить. В моей мастерской есть электрический чайник и, кажется, печенье. Для завтрака вполне сойдёт.
Поднимаюсь и застилаю кровать. Я не помню своего сна, но кажется, этой ночью мне снилось нечто особенное. Сон в ночь перед тем днём, когда я начну писать свою прощальную картину.
Вхожу в мастерскую. Тут прохладно, даже зябко. Холодный свет рассвета тускло освещает мебель и картины, теряется в мягких глубоких тенях. Но я не включаю свет. Я ставлю чайник и насыпаю прямо в кружку чай. Нахожу в шкафу печенье и устраиваюсь у маленького столика подле решётчатого окна.
Была у меня в жизни целая эпоха пленэров. Мне тогда было немногим больше двадцати. Я решила готовиться к поступлению в университет. Надеялась, что хватит духу. Поэтому ходила на пленэры не только на природу, но и ездила в город. После своих городских прогулок с блокнотом, перед тем, как идти на вокзал, дабы возвратиться домой, я заходила в кафе с большими окнами, что находилось недалеко от вокзала. Там я располагалась у окна и, пока ждала кофе, делала быстрые зарисовки улицы. Волшебные были мгновения. В кафе пахло свежей выпечкой, а убранство было тёплым, деревянным. Очень уютно, и кажется, что всё хорошо. И даже не смущает тишина. За окном – городская суета, крутится, как кинолента. А ты сидишь в совершенно другом мире, мире тихом и спокойном. Сидишь и останавливаешь время – рисуешь. Эти свои наброски я называла зарисовки состояний. «Лето. Знойный полдень». Или «Дрожащая суета». Были ещё «Обеденный перерыв», «Бег», «Меланхолия города», «Скука», «Солнечный свет». Больше сейчас и не вспомню. Я подписывала свои работы на обратной стороне.
Иногда я тайком рисовала посетителей. Особенно интересны были лица пожилых, а ещё лучше – старых. Они у меня получались лучше всех. Колоритные, хара́ктерные. Сейчас я понимаю, почему. Тогда же я просто рисовала.
Тот день я помню особенно ярко, как будто это было вчера. Или как будто это происходит сейчас. Сейчас я рисую город так долго, что даже пропускаю свою электричку. Следующий поезд только в девять вечера. Прихожу в кафе и располагаюсь у своего столика у окна. Яркое летнее солнце заливает город: отражается золотом в стёклах многоэтажных домов, освещает едущие машины и вечно спешащих людей. Ко мне подходит официант, и я показываю на любимые блюда в меню. Официант вежливо улыбается, уходит, а я достаю альбом. Беру карандаш и замираю: в кафе входит компания молодых людей. Три девушки и два молодых человека. Мои ровесники, улыбаются. Солнце, преломлённое стёклами кафе, играет в их волосах. И среди них – он. Я не знаю, что в его внешности меня так зацепило. Я бы не сказала, что этот человек особенно красив. Он – как все. Только другой. Будто я его знаю, несмотря на то, что впервые вижу. Нет… Я его всегда знала. Какое странное, щемящее чувство. Молодой человек высокий, у него тёмные вьющиеся волосы и немного грустный взгляд. Мне чудится, будто в его чёрных глазах – целая Вселенная. Он улыбается и что-то говорит девушке с пепельными волосами, которая держит его под руку. Они садятся за столик у стены, а я начинаю его рисовать.
Приносят заказ, но я не опускаю карандаш. Я останавливаюсь лишь тогда, когда портрет закончен. И тут я понимаю, что он смотрит на меня. Я так откровенно рисовала, что привлекла его внимание. Непозволительная оплошность. Красивая девушка с пепельными волосами кладёт руку ему на плечо, и он переводит на неё взгляд. Он ей что-то говорит, и теперь они оба смотрят на меня: она с любопытством, а он как-то иначе. Я не могу описать его взгляд, но мне кажется, что он меня тоже узнал. Но этого не может быть, это лишь моя фантазия. Меня сковывает ледяным страхом. Если он или она подойдут ко мне, я даже не смогу ничего сказать. Унимаю панику и с трудом отвожу взгляд. Вырываю из альбома рисунок, кладу его рядом с чашкой недопитого кофе. Быстро собираю вещи и выхожу на улицу.
Быстро иду к вокзалу, иду не оглядываясь. Кровь стучит в висках. Взбегаю по лестнице, сливаюсь с толпой. Когда массивные двери вокзала остаются позади, перевожу дух. Подхожу к окну: никого. Поток людей течёт как обычно. Облегчение смешивается с разочарованием. На что я надеялась? Какие глупости рисовала в своём наивном воображении?
Больше в то кафе я не ходила.
За окном мастерской совсем рассвело. Сизое небо затянуто облаками, а деревья качаются на ветру. Скоро, совсем скоро придёт огненная осень.
Сейчас я жалею, что оставила портрет на столике. Ведь я даже не помню его лица. Какой порыв заставил меня так поступить? Утаённое от самой себя желание, что он бросится за мной? Юношеская глупость. Сейчас я уверена в том, что мой рисунок достался официанту. Достался вместе с хорошими чаевыми: ведь я даже не забрала сдачу.
Встаю из-за стола и подхожу к пустым холстам. Беру самый большой, почти метровый. Он уже натянут на подрамник, загрунтован. Пора.
Надо бы позвать кого-нибудь на помощь, но я не хочу. Невероятными усилиями поднимаю холст на мольберт. Когда-то это было для меня легко.
Беру палитру и краски. Растворитель.
Беру кисть и начинаю рисовать.
Рисовать с такой лёгкостью, с которой никогда не рисовала. Мне даже не нужен эскиз: кисть сама ведёт меня. Ведёт через воспоминания.
Каждый мазок – это боль. Боль несбывшегося и неслучившегося. Боль о том, что могло бы быть. Боль о том, чего никогда уже не будет.
Я никогда не окончу училище и никогда не поступлю в университет. Я никогда не пойду на студенческий праздник, и у меня никогда не будет друзей.
Я никогда не скажу папе «прости».
Я никогда не приду в кафе с большими окнами.
Я никогда не узнаю, кто он, тот человек, которого я нарисовала.
Я никогда не вспомню его лица.
Я никогда не стану художником.
Я никогда не исполню свою мечту.
Я никогда…
Никогда.
Но пока я живу, надежда есть. Есть надежда создать то, чего ещё нет.
Даже мгновение стоит этого. Мгновение, которое я проведу, как настоящий мастер – с кистью в руках. Проведу так, как будто нет этого «никогда», проведу с надеждой.
Я больше не спешу и не останавливаюсь. Днём я обедаю со своей семьёй, а вечером вновь отправляюсь в мастерскую. Утро провожу в размышлениях над картиной и пишу. Пишу до тех пор, пока дочка сестры не приходит звать меня к обеду. На одном из ужинов она мне сказала, попросив перевести сестру, что заметила, будто я стала больше улыбаться. Сестра при этом тоже как-то странно улыбнулась и предположила, что я, наверное, поверила.
Право, не знаю, поверила я, или нет.
Я приняла своё «никогда» и мне захотелось писать стихи. Странно даже. Я же их никогда не услышу. Но я просто буду писать ради того, чтобы писать. Не больше и не меньше. Даже если мои стихи никто никогда не прочитает. И рисовать я буду только ради того, чтобы рисовать. А жить – ради того, чтобы жить. Сколько бы это «жить» не продолжалось. Кажется, это называется счастьем.
А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас.
Да будете сынами Отца вашего Небесного, ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных.
Библия. От Матф. 44–45.
XXII век, 85–90 лет после Вторжения.
Отдел терраформирования белый, как снег. Интересное, однако, сравнение. Снег я видела только на фотографиях. И он не самый белый. Стены моей лаборатории намного белее. Стены лаборатории терраформирования. Заимствованная технология, доработанная. Переключаю экраны на зелёно-голубой застывший пейзаж. Бесконечное поле травы и пронзительная синева небосвода. Хоть немного как раньше. Правда, этого «раньше» я никогда не видела. Белые стены нравятся нашему профессору, меня же они гнетут. Невыносимо давят, как и всё в этом искусственном мире. Хотя, другого я никогда не знала.
Подхожу к компьютеру и включаю Вивальди. «Времена года», «Весна». Не могу работать в тишине, она меня угнетает. Слушаю и иду к берёзовой роще. Улыбаюсь: мы смогли вырастить берёзы – настоящую рощу в искусственном зале. Чудо. Иду и сквозь аллегро слышу перезвон птиц. Даже замираю, насколько оно прекрасно. Представляю, как всё могло бы быть. Быть на самом деле.
Подхожу к саженцам, сканирую корневую систему, беру образцы. Всё в норме – мои маленькие берёзки здравствуют. Добавляю в почву удобрение, подключаю полив и иду дальше. Меня встречает мой любимый сад. В саду – цветы. Каждый вид – на отдельной грядке. За садом начинаются теплицы. В них жарко и растут помидоры, огурцы, перцы. Затем – зал с деревьями и кустарниками: небольшая рощица средней полосы. За рощицей – пшеница. Маленькие пшеничные поля. У пшеницы очень забавные усики. Следующая галерея – тропическая. Здесь очень жарко и растут пальмы. Я снимаю серую водолазку и остаюсь в майке. Сладко пахнут магнолии. Розовые и бело-жёлтые, с глянцевыми листьями. Замираю: на одном из плотных листов дрожит хрустальная капля. Тихо, едва дыша, подношу ладонь, и капля скатывается на кончик моего пальца. Закрываю глаза и пью. Вода сладкая, не такая как из крана. Она живая. Не знаю, что бы я делала без своего сада. Мои питомцы растут в кадках, которые стоят непозволительно правильно, рядами. А так хочется, чтобы они расправили корни в живой настоящей земле.
– Ты опять за своё? – раздаётся позади весёлый голос, и я невольно вздрагиваю. Оборачиваюсь и улыбаюсь: мама. Она стоит у двери и укоризненно качает головой. – Ты же учёный, должна понимать, что есть и пить в оранжерее опасно.
– Неужели? – смеюсь.
– Подхватишь какую-нибудь инфекцию или погубишь растение, – мама забавно хмурится и идёт ко мне. Сейчас начнёт рассказывать что-нибудь из вирусологии, и я сойду с ума. Чтобы не допустить её любимых лекций, иду навстречу.
– Хочешь увидеть чудо? – спрашиваю и беру маму за руку. Она в замешательстве, а я говорю ей, что её страхи – ерунда. Что надо перестать бояться. Мама смеётся и говорит, что я ещё слишком юная. Я пожимаю плечами и веду маму сквозь тропический лес в северную галерею. Она – самая большая. Тут холодно и пахнет соснами. Запах хвои свежий, он даже щекочет. Я в одной майке, мама отдаёт мне свою куртку и обнимает. Говорит, что так легче согреться. Но я-то знаю, почему мама обнимает меня. И я обнимаю её. Мы идём меж сосёнок, туда, где в длинных кадках, между кустами, растёт лесная земляника. Мой маленький секрет. Для ягод и плодовых у нас отдельные теплицы и оранжереи, но я не выдержала и поселила землянику в лесу. А также маленький куст малины. Когда они дали первые плоды, у меня был настоящий праздник. В жизни ничего вкуснее не ела.
Я аккуратно открываю заросли и показываю алые ягоды. Мама удивляется. Она смотрит на меня, и в её глазах читается испуг.
– Как по правде, – шепчу и улыбаюсь. – Ягоды в лесу. Разве не чудо?
– Но это же запрещено! – возмущается мама. – Нельзя смешивать разные виды. Ты нарушила санитарные нормы!
Я её не слушаю, наклоняюсь и срываю ягоды. Землянику, а затем, малину. Протягиваю ягоды маме и говорю, что в малине есть косточки, но их можно есть. Мама смотрит на меня с опаской и говорит, что кушать немытые ягоды опасно – можно подхватить инфекцию. Говорит, надо питаться правильно, как все: обработанной пищей. Мама говорит, а я не слушаю и ем. Она замолкает и смотрит на меня. Затем, с опаской, на ягоды в моей ладони. Берёт одну, малину, и кладёт в рот. Жуёт, и я вижу, как меняется её взгляд. Она понимает, о чём я говорила.
– А теперь, – шепчу маме на ухо, – давай посмотрим ромашки. Они похожи на маленькие солнышки. На маленькие земные солнышки.
Мама улыбается, целует меня в лоб. Она берёт меня за руку, и я чувствую её родное тепло. Мама гладит меня, и я открываю глаза.
Сухой ветер поднимает края серого тента, и всё пространство заливает невыносимый солнечный свет. Жара. Грязный брезент опускается, и свет меркнет. Вокруг летают жёлтые звездочки. Издалека доносятся голоса. Ветер вновь поднимает брезент палатки, и на этот раз вместе с пронзительным солнцем приносит песок. Сквозь боль я смотрю на светящиеся края ткани. Порыв ветра почти полностью открывает дверь в мой маленький мирок, я не выдерживаю ослепительного света и закрываю глаза.
Напротив меня сидит Ребекка. Милая Ребекка. Мы вместе ходили на завтраки, ели в белоснежной столовой. Как и все на ковчегах. Я любила садиться у окна-экрана с цифровым миром внутри. Иногда экраны показывали море. Я люблю море. Тебе, правда, больше нравятся горы. Поэтому, когда ты приходила в гости в мою каюту, я переключала родительские берёзы на твои любимые горные хребты. Помню, когда мы были маленькими, мы воровали из столовой еду, приходили в каюту, включали горы и представляли, будто отправились на пикник. Когда мои родители узнали о наших проказах, они рассказали твоим, и мы все вместе устроили большой семейный отдых на природе. Я никогда не забуду тот день. День, когда я была счастлива.
– Кто такая Ребекка? – спрашивает сиплый голос с сильным акцентом.
С трудом открываю глаза и поворачиваю голову: рядом со мной, недалеко от входа в палатку, сидит мужчина. Собрав все силы, стараюсь его разглядеть. Человек весь в лохмотьях, обросший. Кажется, подле него лежит оружие. Только не могу понять, какое. Никогда такого не видела – похоже на древнее ружьё.
– Подруга, – отвечаю. Голос режет пересохшую гортань, и я прошу воды.
Человек смеётся и качает косматой головой.
– Ты за день пила воды больше, чем я выпил за всю свою жизнь! Антибиотики у вас там, да? Даже водопровод, слышал, есть. А мы тут дохнем, как крысы, – он поднимает своё оружие и направляет на меня. – Кто такая Ребекка? Отвечай!
Наверное, я должна испугаться. Но то ли нестерпимая головная боль, то ли невыносимая жара так действует: я просто кладу голову обратно и устремляю взор в потолок. На коричнево-серой ткани распускаются грязные пятна, будто цветы. Серые, коричневые, бурые. Некоторые похожи на запёкшуюся кровь. Как на потолке могла оказаться кровь?
– Отвечай! – повторяет голос, а я не могу пошевелиться. Пусть стреляет. По крайней мере, мёртвые не чувствуют боли.
– Зак, ты с ума сошёл? – доносится издалека другой голос, и я слышу, как опускается ружьё.
– Да зачем с ней возиться? – хрипло огрызается Зак. – На мясо – и дело с концом. Я бы их всех оттуда перестрелял. Чёртовы землеройки.
Землеройки. Это, видимо, ко мне. Папа иногда в шутку называл нас землеройками. Он говорил, что нельзя забывать, откуда мы. А мы – с поверхности. Значит, я наверху?
Такой свет может быть только наверху. И жара. На ковчеге не бывает жарко. Сейчас же удушающе жарко и ослепительно светло. Как во время взрыва. Взрыв. Оглушительный взрыв и пожар. Кажется, подбили наш бронеход. И, кажется, это были не иные: я не помню гула истребителей. Я ничего не помню. Хотя… Кажется, меня направили в Вавилон. Меня и ещё четверых учёных. Вот только не помню зачем. Кажется, для участия в проекте, как-то связанным с «Араратом». Со мной ехала Ребекка, она тоже биолог, ещё был Том, физик. Помню Александра, химика, и Зульфию, инженера. Нас сопровождал отряд солдат. У них было своё задание.
– Пить будешь? – спрашивают.
Чувствую, как к губам подносят стакан. Делаю глоток и закашливаюсь: вода тёплая, горькая, маслянистая. Воняет.
Смех.
– Другой воды у нас нет, – отвечает голос, и я открываю глаза. Рядом сидит молодой человек, примерно моего возраста. Его кожа смуглая от палящего солнца, одежда просаленная, а свалявшиеся волосы собраны в пучок. Жестянка, из которой он пытался поить меня, покрыта слоем липкой гниющей грязи. От мысли, что я пила из этой посуды, меня скручивает рвотный позыв. Мужчина укоризненно качает головой. Если не будешь пить, говорит, умрёшь. Если захочешь жить, привыкнешь. Он оставляет подле меня посуду и уходит. Чтобы выйти, набрасывает на себя какой-то балахон, поднимает полы тента, и на мгновение меня ослепляет неистовый солнечный свет. Я ложусь и закрываю глаза. Я лучше умру, чем пить весь этот букет инфекций. Лучше смерть от жажды, чем жизнь в этом испепеляющем аду или мучительная гибель от какого-нибудь заболевания.
Я помню из загрузок, что наверху остались люди. Ковчеги не в состоянии принять всех жителей Земли. Лет тридцать назад ещё проводились операции по отбору новобранцев: на войне с иными гибнет много людей. Сейчас вниз уже не забирают. У жителей поверхности слишком много мутаций от солнечной радиации, слишком много неизлечимых болезней… И теперь тут, на родине мамы, я. Мама родилась наверху. Она часто рассказывала мне о северном городе в котором жила. О её дедушке Кариме, у которого отец был астрономом, о её друге, Рустаме, и о занавеске в ромашку. Мама, моя милая мама…
Мама любила Вивальди. Помню, у неё на будильнике стояла «Весна». Когда я была маленькой, я вставала чуть раньше родителей и прокрадывалась в их комнату. Я тихо ложилась на постель между мамой и папой и ждала начала аллегро. Сейчас я понимаю, что, конечно же, будила обоих. Но тогда… Они так терпеливо изображали сон, что я верила. Верила, что моих родных будят первые аккорды творения гениального классика и лёгкий шум несуществующих берёз. Мама сонно гладила меня по голове и называла «моё чудо». Спустя много лет я узнала, что, оказывается, я – действительно чудо. Ведь врачи говорили маме, что она не может иметь детей.
Ещё мама мечтала попробовать малину. Она очень любила малиновый джем. Во времена её молодости всё только начиналось, и люди кушали эти противные каши, сдобренные синтетическим вареньем. Поэтому я была очень рада, когда сканирование и тесты определили меня биологом. Мне тогда было десять лет, и я мечтала вырастить для мамы настоящую малину. Не знаю почему, но именно это растение никто не синтезировал из сохранённого генетического материала. В те времена лаборатория знала уже много воскрешённых культур, но малины не было. Я очень хотела вырастить малину для мамы… Мама, кажется, у меня получилось. Получилось… Получилось в тот самый день, когда ваш с папой истребитель подбили. Мне исполнилось семнадцать, и я сдавала свой первый курсовой проект: реконструирование вымерших видов плодово-ягодных культур.
Помню, как долго стояла у входа в аэростоянку, на верхнем ярусе. Пришла сразу после экзамена, не могла ждать. Я хотела скорее сообщить маме, что у неё скоро будет настоящая малина! Стояла чуть дальше встречающих военных и врачей. Гражданским обычно не разрешали присутствовать на прибытии истребителей, но для меня делали исключение – родители были заслуженными пилотами. Ещё год полётов – и оба ушли бы в отставку. Слышала, что говорили, будто бой был особенно тяжёлым. Что много потерь. От этих разговоров веяло каким-то странным щемящим чувством. Чувством невыразимой тоски, глубокой и вечной. Сейчас я уже знаю, что это, это – дыхание смерти. Дух вечности. Но тогда… Я стояла за массивными спинами солдат и с замиранием сердца смотрела на прибывающих. Раненых действительно было много. Некоторые самолёты возвращались на одном двигателе. Их окружал чёрный дым и от них разило неестественной едкой вонью умирающих машин. Я стояла и смотрела, как людей выносят на носилках, как кричат врачи, как бегут за подмогой военные… Я стояла и смотрела, как закрывается потолок аэростоянки, как уходят последние пилоты, как пустеет зал. В воцарившемся хаосе про меня забыли. Я стояла и смотрела, как робот приехал убирать лужи крови и топлива. Я стояла и не могла поверить, что мой самолёт уже никогда не прилетит. Стояла, пока мягкий голос системы не объявил, что аэростоянка закрывается и гражданам ковчега необходимо покинуть помещение. И тогда я поняла, что осталась одна.
В тот день я не вернулась на учёбу, пропустила загрузку. Я легла на родительскую кровать, включила Вивальди и мамины любимые берёзы. Мамина подушка ещё хранила её родной запах и даже один солнечный волосок… Ко мне пришла Ребекка. Она принесла из столовой еду и села подле моей постели. Она ничего не говорила. Ребекка расстелила на полу полотенце и стала ждать меня. Через некоторое время я нашла в себе силы и спустилась к ней. Подруга обняла меня. Когда мы покушали, Ребекка предложила переехать к ним в каюту, ведь теперь мне придётся освободить свою и переселиться в общую. Но я отказалась: у Ребекки есть брат и младшая сестра, селиться к ним пятой мне было неловко. В общей каюте я тоже буду не одна.
Ребекка держала меня за руку на чествовании погибших воинов. Она была со мной, когда открывали Стеллу Героев. И она вернула меня к учёбе, заставила вновь ходить на загрузки. Благодаря ей я защитила свою диссертацию и стала настоящим биологом. Я получила почётную работу в отделе терраформирования.
В свободное время мы с Ребеккой часто гуляли по залам терраформирования: представляли, будто наверху. Я включала стены, безликую заставку вечного поля. Ребекка брала меня за руку и спрашивала, куда сегодня отправимся? Сначала в тропики, а потом на север? Или наоборот? Я улыбалась и говорила, что надо проложить маршрут, как настоящие туристы. Ребекка смеялась: мы взрослые люди, а ведём себя, как дети. Я в ответ пожимала плечами, и мы шли гулять. Иногда мы представляли, что гуляем под звёздами. Ночное небо мы видели лишь на фотографиях. Как же должно быть чудесно, когда мир освещают мириады других миров…
Удушающая жара и жажда вырывают меня из блаженного сна. Сквозь закрытые веки вижу неистовый свет. Тут нет волшебных звёзд. Тут ничего нет, кроме адского пекла, грязи и инфекций. И убийственного запаха. Запаха пота и разложения. Я открываю глаза и сквозь расплывающиеся жёлтые круги вижу, как мама берёт пульт и включает стены. Теперь меня окружает несуществующий лес. Мама включает звук, и деревья начинают нежно шелестеть. Сквозь листву пробивается цифровое солнце, и мне кажется, что его лучи похожи на лёгкий тюль. Или на северное сияние. Совсем как настоящие. Нет. Настоящее солнце убивает.
Ребекка мне говорит, что раньше заставка была не на все стены – раньше были мониторы, которые называли окнами. Да, отвечаю, я видела на фотографиях. На старых маминых фотографиях. Мама, говорю, любила берёзы. И ромашки. Она их называла солнышками.
Ребекка смеётся. Нет, это не Ребекка.
– Если ты не будешь пить, ты умрёшь, – говорит не Ребекка.
– Я не хочу жить здесь, – выдавливаю из себя слова.
– На ковчег тебя не отпустят. Нам нужны образованные люди. Поэтому мы и напали на бронеход. Ради мозгов, оружия и топлива.
– Значит, вы обойдетесь без моего мозга.
Человек вздыхает.
– В бреду ты часто завала маму и Ребекку. Ребекка тоже была в бронеходе?
Это действительно не Ребекка. Она не стала бы спрашивать о самой себе. Очертания человека становятся яснее, и я узнаю его: он пытался напоить меня водой.
Киваю в ответ. Мужчина спрашивает, как выглядела Ребекка. Я собираю все силы и говорю, что, как и все: в серой форме, с биометрическим браслетом-паспортом гражданина ковчега, лысая. Правда, она не делала татуировок на черепе – говорила, что на её чёрной коже синие вензеля будут смотреться некрасиво. Мне кажется, она просто боялась. От боли в горле я закашливаюсь, и мужчина вновь протягивает мне воду. Он говорит, что его зовут Артур, и что это – самая чистая вода, которая у них есть. И если чернокожая женщина – моя Ребекка, то она жива. И единственный человек, которому по силам её спасти – это я, у других для этого нет знаний.
Ужас накатывает на меня ледяной волной, я беру у Артура его грязную чашку и начинаю пить. Меня тошнит от запаха и гнилого вкуса воды, но я стараюсь не дышать и допиваю. Допиваю ради неё, ради моей Ребекки. На удивление, становится легче. Артур улыбается и говорит, что мне повезло. Из всех, кто был в бронеходе, я – единственная не получила тяжёлых травм. Врач их табора погиб месяц назад, поэтому помочь своим товарищам могу только я. Артур спрашивает моё имя и кем я была на ковчеге. Меня зовут Ника, и я биолог. Занималась реконструкцией растений. Артур смеётся: у вас там что, восклицает, даже сады растут? Я киваю, в отделе терраформирования, отвечаю. Улыбка Артура превращается в гримасу, он с ненавистью смотрит на меня, но больше ничего не говорит.
Я пытаюсь сесть, но ватное тело не слушается. Я спрашиваю, сколько прошло времени после катастрофы. Артур отвечает, что около суток. Это много, очень много! Что с Ребеккой? Что с другими? Прошу Артура помочь мне встать. Он черпает воду из жестяного таза чашкой, и снова протягивает мне. Он даже не помыл её. Меня сковывает очередной приступ тошноты, но ради Ребекки я заставляю себя пить.
Пытаюсь встать, но тут же падаю обратно. Голова кружится и нестерпимо болит. Кажется, у меня сотрясение мозга. Но я вновь силюсь подняться. Я спасу Ребекку. Мокрая от пота одежда липнет к телу. Хочу снять водолазку, но Артур останавливает меня, говорит, что если я хочу выйти, придётся надеть ещё и паранджу, иначе кожа сгорит на солнце. Я прошу его помочь. Артур берёт меня под руку и помогает встать. Ноги подкашиваются, но я держусь. Кажется, я хочу есть. Но о еде я даже боюсь заикаться: представить не могу, чем питаются на поверхности.
Артур протягивает тёмные очки и серый марлевый мешок с прорезями для глаз. Говорит, что большинство ходят так, полностью закрытые от солнца. Вот у Зака, говорит, иммунитет. Он справляется без очков и паранджи. Я стараюсь не смотреть на бурную жизнь, которая разворачивается на оправе солнечных очков, и надеваю их. Мир становится серым. Затем Артур одевает на меня просаленный мешок, который он назвал паранджой. Какая это паранджа? Настоящая паранджа, помню из загрузок, женская одежда в мусульманских странах, а не грязная мешковина. Но я молчу. Я не говорю Артуру, что его мешок никак нельзя называть паранджой. Я жду, пока он наденет свой балдахин, и стараюсь не упасть от слабости.
Артур берёт меня под руку, и мы выходим. Бытие ослепляет: даже сквозь чёрные очки и сетку паранджи мир нестерпимо светится. Горячий воздух тут же пронзает лёгкие, не давая сделать и шага. Паранджа прилипает к моему мокрому от пота лысому черепу, и кажется, будто на голове полыхает огонь.
Я не могу сдвинуться с места, Артур терпеливо ждёт, когда я совладаю с собой. Он говорит, что днём стараются не покидать палаток, все работают ранним утром или вечером. Табор меняет стоянку ночью. Я не хочу узнавать подробности их жизни, я прошу отвести меня к Ребекке. Артур говорит, что лазарет на краю стоянки. Там, в общем шатре, они держат больных. Я же, по их мнению, здорова, поэтому меня поместили в палатку Артура. Я хочу возмутиться, но передумываю: на ковчеге в общей каюте я прожила десять лет. Правда, на ковчегах женские каюты располагаются отдельно от мужских. А вот семейную, с одной или с двумя комнатами, надо заслужить. У моих родителей была именно такая – двухкомнатная. Почти дворец.
Опираюсь на Артура и с трудом переставляю ноги. Жар от серого песка ощущается даже через подошву обуви. Между палаток почва утоптана; сами тенты, собранные из непонятно чего, утопают в песке и мусоре. В душном воздухе витает тошнотворный запах гнили. Или так пахнет моё новое одеяние, которое с момента создания, скорее всего, даже не стирали.
Артур говорит, что отныне это мой дом. Я должна стать их врачом и обучить врачеванию всех, кто сможет учиться. Я тихо интересуюсь, почему этого не делал их предыдущий врач. Потому что предыдущий глава табора не считал обучение необходимым, отвечает Артур. Барон полагал, что самое главное – научить людей драться и добывать воду. Теперь старый барон умер, а новый барон имеет прогрессивные взгляды. Я замолкаю. Говорить мне тяжело, высказывать своё мнение относительно «прогрессивных взглядов» совершенно не хочется. Наверное, солнечная радиация влияет и на способность ясно мыслить. Если я выживу, если не смогу вернуться домой, значит, меня ждёт та же судьба – сойти с ума от невыносимой жары.