По радио передали, что М. по-прежнему держит голодовку с требованием освободить политзаключенных. Видимо, голодовка серьезная, он слабеет с каждым днем, но не сдается. Скорее всего, его мучают насильственным кормлением через зонд. По скудным и нетвердым сведениям, которые просачиваются в новостях, семье предлагают выезд. Видимо, власти не на шутку беспокоятся за его жизнь и хотят избавиться от М. без шума. Семья отказывается от эмиграции, если им не дадут свидание. Свидание не дают. Митя никогда не говорит об этом. Он не видел отца уже несколько лет. Это восьмой арест.
Записала в тринадцатилетнем дневнике.
Автобуса все не было. Подумала было идти пешком, но вдруг представила: лагерь, вышки, строй заключенных… И остановилась. Нет, нужно дождаться автобуса. На том стою и не могу иначе. Пусть руки и ноги окоченеют, пусть портфель с учебниками покажется чугунным, она должна быть стойкой. Слова «солидарность» девочка не знала, но стояла на морозе по стойке «смирно» и чувствовала, что этот бессмысленный с точки зрения здравого смысла жест чем-то приближает к правде. И потом – ей уже тринадцать, почти взрослая. Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь в тот назначенный час?
9 декабря. Страшное известие по радио: в тюрьме умер Митин отец. Его больше нет. Только-только забрезжила надежда. И все. Конец. 20 лет в лагерях. И что теперь Митя и его мама? И как это умирать в ледяном карцере, не увидев ни жену, ни сына, ни одного близкого лица. Умер Великий Человек. Его не сломили и не сломали. После этого нельзя трусить. Он боролся за нашу свободу. Настала наша очередь. Неужели мы промолчим?
11 декабря. Я дома с ангиной. Радио трещит. Слышно плохо. Передали что-то про похороны М. на тюремном кладбище. Взрыв возмущения во всем мире. Сквозь треск помех отчетливо прозвучало: «Присутствуют жена и сын…» И так явственно предстали в воображении эти две фигуры на клочке тюремного кладбища: сын, поддерживающий сгорбленную мать. Теперь уже отсиживаться и отмалчиваться совершенно невозможно. Даже если я буду одна. Но одна я не буду: Митя, Миша… Нас больше, чем кажется. Мы вырастем, мы не забудем. Мы не оставим это так.
15 декабря. Как близко такие разные события. Сегодня у нас дома (да и во многих семьях) – праздник. Сахарова и Боннэр возвращают из ссылки… Би-би-си передали, что было заседание Политбюро «О предложениях в отношении Сахарова А. Д.» – и «принято решение одобрить проекты Указов Президиума Верховного Совета СССР (о прекращении действия Указа 1980 года о выселении Сахарова из Москвы и о помиловании Боннэр)»… Сахаров рассказал, что «в 10 вечера неожиданно пришли электрики и гэбист – поставили телефон. Гэбист сказал, чтобы около 10 часов утра ждали звонка». Позвонил Горбачев. С. и Б. получают разрешение вернуться в Москву. Но Сахаров первым делом говорит о смерти своего друга в Чистопольской тюрьме, просит Горбачева «еще раз вернуться к рассмотрению вопроса об освобождении людей, осужденных за убеждения». А ведь другой промолчал бы, выпускают все-таки… Но А. Д. не такой. «За дверью квартиры исчезли стол и стул милиционера и сам милиционер. Больше поста у их двери не было. Телефон – остался… испытываем очень смутное чувство. М. погиб, зэки сидят – а мы возвращаемся в Москву. Возникает странное чувство вины…» – пишет он в послании друзьям.
30 декабря. Маленький брат Петя сломал ногу. На маме совершенно нет лица. Она сутками в больнице. Ей сейчас совсем не до нас – только Петя. Какое счастье, что есть латынь. Миша и Митя. И Ю. М. – скольким я им всем обязана… После занятий Митя качает меня на качелях и дарит солдатиков. Переписал всего Галича. А сегодня позвал в гости. Я пойду к НИМ в дом!!!
По нехитрой советской арифметике в блочной «трешке» жили сначала вшестером: мама-папа, трое детей и бабушка, а потом и вовсе всемером – родился брат Петя. Квартирный вопрос стоял остро. Хитроумными путями, через знакомую знакомых удалось выхлопотать бабушке отдельную квартиру этажом выше, а в год перестройки и гласности – невероятным везением плюс немыслимыми родительскими усилиями обменяли эти «однушку» и «трешку» – на Большую Квартиру на Большой Садовой.
Вот так все начиналось. Еще стояло лето, и не было ни путча, ни раскола неба. Еще девочка в красном сарафане беззаботно улыбается в объектив, уверенная, что надежно защищена стеной мира взрослых от всякой опасности, таящейся в этом мире.
Буква. Слово. Одно слово. Два слово. Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь в тот назначенный час?
А время летело навстречу вместе с юностью. И ветры свободы подхватили и понесли Европу. Вручение почетного гражданства и символического ключа от города Праги знаменитой восьмерке, участникам демонстрации 1968 года на Красной площади, протестовавшим против ввода советских танков в Чехословакию, состоялось тогда, 22 года спустя. Дубчек, первый премьер свободной Чехии, и Вацлав Гавел, первый президент-диссидент, поспешили пригласить в качестве почетных гостей тех, кто вышел «За нашу и вашу свободу» и кому они считали себя обязанными. Вышли, когда никто не мог этого предугадать. Вышли, зная, что за этим последует. Психушки, зоны, ссылки. Поломанные судьбы. Запоздалая и ненужная слава. Но и чехи знали уже тогда: будущее выйдет из этой восьмерки – как из гоголевской шинели. И когда в очередной раз прозвучит обывательский вопрос: да что может кучка (дальше обычно идет произвольная цифра от единицы до нескольких тысяч)? – ответом может быть одно слово – «честь». Эпиграф из Карамзина Галич изменил так: «Жалеть о нем не должно, / Он сам виновник всех своих злосчастных бед, / Терпя, чего терпеть без подлости не можно».
Компания собралась разношерстная. Те, кто дожил до этого дня, съехались, разбросанные, из разных стран. Встретились, будто не расставались. Поселили в личном особняке Дубчека в Градчанах. Девочка, оказавшаяся там почти случайно, смотрела и запоминала. Как почетные гости отказались ездить на специально предоставленной правительственной машине с мигалками и затемненными стеклами (уж очень напоминали гэбешные), как передвигались то на метро, то на микроавтобусе всей шумной компанией, как путали комнаты в резиденции, теряли лекарства и деньги, врывались по ошибке в номера друг друга. Как окатило с головой из биде (не знали, что это такое) в роскошных премьерских апартаментах и явились на прием мокрые (запасного костюма не было), как сидели по вечерам в гостиной, а хозяин особняка комментировал художественный фильм, шедший в честь годовщины по чешскому телевидению: «Ну нет, этот актер Дубчек-герой, не я. Мне было очень страшно».
Тогда-то девочку-подростка и пронзило это чувство хрупкости. Они не были героями по призванию или безрассудству. Им было страшно. Они были героями, потому что были живыми. Трогательным, разным, в чем-то нелепым, талантливым, искренним, им всем было что терять. Но терпеть, чего терпеть без подлости не можно, живые души не могут.
Это она постарается запомнить.
Недоступная светская красавица, обласканная миллиардами глаз, лукавая карнавальная девочка в маске или Тишайшая (Serenissima), потаенная душа в переливах зеленоватой воды – наверное, все это правда. Венеция видится такой, какой мы ждем ее и какой мы ее себе представляем. Образ этот дробится в отражении сотен созданных в ее честь произведений. Но точнее всего она отражается в самой себе. Станет ли ваш приезд сюда всего лишь данью нарциссизму или же превратится во что-то большее – зависит только от вас. Дело не только в отражениях. Венеция – не общее место, а личное пространство, которое обещает встречу с самим собой. Со звуком собственного голоса и эхом шагов по гулким улочкам, чья тишина не нарушается шумом автомобилей. В этом городе люди по-прежнему видят друг друга лицом к лицу, а не через стекла машин, и потому каждый человек слышен и узнаваем. А в ясные дни город и вовсе превращается в детскую сказку. В канале кружатся рыбы, словно вышедшие на прогулку из дверей отраженного дома, а из резных окошек выпрыгивают солнечные зайчики, чтобы порезвиться на соленых кирпичных стенах с отшелушивающейся штукатуркой. Венецию трудно открыть – скорее, она откроется вам сама, если вы отвлечетесь от путеводителей и не пойдете торными путями. Стоит нырнуть в проулок, уводящий от основных, затоптанных туристской толпой улиц, и каждый ваш шаг и каждое слово будут гулко отдаваться в окрестных закоулках.
Приезжающий в Венецию путешественник оказывается или на вокзале, или на пьяццале Рома – последнем оплоте современного механизированного мира. Дальше – вода. Единственный вид общественного транспорта – катер-вапоретто. На нем-то и следует проехать по Большому Каналу. Перед вами развернется своего рода исторический парадный áтлас. Полчаса пролетят незаметно, и вот вы уже прибыли на остановку «Valaresso–San Marco». Если вы из России, не исключено, что вы оставите свои чемоданы в отеле «Бауэр». За роскошным современным фасадом скрывается истинно венецианский интерьер, который в свою очередь продолжает уникальный трехаллейный сад – один из редчайших сохранившихся примеров классической ландшафтной архитектуры. Отель «Бауэр» расположен на Большом Канале в палаццо Мочениго, которым владеют потомки известной в истории венецианской семьи дожей. На протяжении веков семейство Мочениго встречало и принимало в этом палаццо выдающихся политических деятелей (например, герцога Савойского в 1574 году), художников, философов, поэтов (лорда Байрона в 1820 году). К сожалению, с именем Мочениго связаны и не лучшие страницы истории: один из членов семейства пригласил к себе Джордано Бруно для изучения мнемотехники – особых приемов развития памяти, которыми тот владел. В независимой Венецианской республике ученый надеялся найти защиту от преследований Рима. Дело, однако, обернулось предательством, и Джордано Бруно был передан в руки инквизиции, а мнемотехника – почти позабыта. Однако один из ее приемов известен и современной психологии: чтобы избавить голову от ненужной вам в данный момент информации, расположите эту информацию по какому-то маршруту. В тот же момент, когда она вам понадобится снова, – мысленно пройдите этот путь и соберите все сведения.
Перейдите мост Академия. Если вы чувствуете в себе силы и желание знакомиться с шедеврами венецианской живописи, то стоит посетить одноименную галерею, однако не стоит проводить там долгие часы. Каждая из десятков церквей Венеции битком набита мировыми шедеврами, и в погоне за ними вы рискуете упустить саму Венецию. Венецианское искусство так органично вписывается в сырой воздух, в запах воды, в узкие улочки, в полутемные интерьеры церквей, что поневоле начинаешь проникаться средневековой идеей города, ремесленных цехов или скуол (особого рода венецианских ремесленно-благотворительных общин). Тогда искусство не было возведено в ранг возвышенных занятий, а было просто продолжением ремесла, а значит, повседневной жизни, начисто лишенной какой-либо богемности. Так что выберите для себя в «Академии» один-два зала. Достаточно посмотреть трех основных венецианских классиков, чтобы, выйдя на улицу, узнать во встречной болонке маленькую белую собачку Карпаччо, в очертании золотистых кудрей маленькой девочки с портфелем – наследницу Тициана, а в чертах лица ее мамы – мадонну Беллини.
На второй день вас, скорее всего, разбудит звон колоколов Сан-Марко. Теперь, проведя день в Венеции, можете смело выйти на площадь, не боясь всей банальности этого мероприятия. Вы здесь почти свои… Вы можете выпить кофе в кафе «Флориан», старейшем в Европе, или же заказать традиционный венецианский коктейль «Беллини». Впрочем, вы здесь не за этим. Зайти в базилику и замереть в золотистом сиянии мозаик. Венецианцы не только хитрецы (сколотили свою славу на украденных мощах евангелиста Марка), но и мастера. Для современников интерьер собора был чем-то вроде книги и фильма одновременно. В расположении куполов, распределении на стенах базилики сюжетов и символов, которые были азбукой средневекового человека, а сегодня доступны лишь специалистам, скрыт драматизм сюжетов, крепко связанных с повседневной жизнью людей. Это называлось Biblia pauperum (Библия бедных – или, точнее, – Biblia pupillarum – Библия зрачков). Говорят, люди приходили сюда и проводили дни в своего рода «чтении». Но, увы, в нашем распоряжении всего лишь одни выходные. А потому выйдите на свет божий и, обойдя базилику слева, пройдите вперед мимо двух мраморных львов, которых так любят седлать дети. Через некоторое время, дойдя до церкви Сан-Заккариа, загляните туда, чтобы увидеть знаменитую Мадонну с Младенцем работы Беллини. Затем вы можете пройти дальше и, полюбовавшись на местную пизанскую башню – накренившуюся над каналом колокольню греческой церкви, углубиться в сестьер Кастелло и дойти до церкви Сан-Джованни-де-Брагора, в которой крестили Вивальди и где он потом служил капельмейстером. Можете продолжить прогулку до Арсенала, где ковалась военная и морская мощь Венеции. А можете пойти дальше, до самых Садов Биеннале.
Если сейчас лето и день выдался жаркий, неплохо сесть на вапоретто и отправиться на пляжи Лидо. На обратном пути вам, вероятно, захочется посетить Сады Биеннале (особенно если год на дворе стоит нечетный и знаменитая выставка современного искусства в самом разгаре). За эти дни вам уже приходилось, вероятно, замечать, что в лагуну нередко заходят огромные суперсовременные лайнеры. Это будет, пожалуй, самой точной метафорой биеннале. Масштабы этих пароходов во много раз превосходят размеры венецианских резных домиков и кружевных фасадов палаццо, которые от этого соседства кажутся еще более хрупкими. Дни открытия биеннале – испытание потяжелее карнавала. Словно безжалостная рука стирает с доски знакомые лица и родные черты, чтобы взамен высыпать на город содержимое глянцевых журналов и телевизоров. От современного искусства, VIP-персон, коктейлей и презентаций рябит в глазах, а в душе возникают помехи. Венецианцы не любят биеннале, но как истинные провинциалы не могут отказать себе в удовольствии приобщиться к Большому Миру. Приглядеться к лайнеру-пришельцу. Поглазеть, как он пришвартуется, как команда сойдет на берег, как город наполнится выставками и инсталляциями – но ненадолго. Корабль уйдет туда, откуда пришел, а город продолжит свою собственную жизнь. Да и вам пора вернуться к Сан-Марко и, вырвавшись из толчеи на набережной Скьявони, сесть на вапоретто № 2, чтобы, проехав одну остановку, высадиться напротив, на острове Сан-Джорджо. Нужно успеть сделать это до пяти вечера – тогда, войдя в храм Святого Георгия, построенный Палладио, вы сможете свернуть в коридор налево с указателем «campanile», и у лифта вас будет ждать один из шести монахов-бенедиктинцев, который поднимет вас на колокольню, откуда открывается вид на всю Венецию. Вы взлетите и поплывете в дымке над черепичными крышами, колокольнями, увидите резную шкатулку Дворца дожей, площадь Сан-Марко, толпы муравьишек-туристов, разглядите лодки-рыбки всевозможных форм и размеров, разрезающие во всех направлениях лазоревую поверхность каналов и лагуны, ваш взгляд поплывет за горизонт, к далеким островам, тонущим в тумане, к таинственному Торчелло, с которого началась Венеция и куда вы еше обязательно попадете, но не сейчас, не сейчас…
Многим Венеция напоминает загробный мир. Но она – всего лишь проекция мира внутреннего. Идеальная топография души. По-итальянски слово «город» (città) женского рода. И это не случайно. Наверное, каждый из нас знает: чтобы что-нибудь понять в себе самом, нужно заблудиться. А заблудиться в лабиринте Венеции нетрудно. Достаточно отложить карту и идти наобум. Шаг становится все ровнее, все тише. И вот, оказавшись наконец в укромном уголке собственной души, вы вдруг узнаете все разом – и знакомый канал, по которому неторопливо текут ваши мысли, и маленький мостик сознания, соединяюший два берега вашей жизни, и рябь на воде, и знакомые лица местных жителей – разве это не те люди, которых вы знаете с детства? И в этот миг узнавания надо остановиться, прислушаться к плеску воды, крику чаек, далеким колоколам или ударам гондолы о сваю и понять, что не вернуться сюда нельзя.
Так заканчивался первый текст для женского путеводителя. Что ж, всё хлеб.
«La bellezza della pagina sono i margini»3, – первое, что услышала, проходя по коридору издательства. И даже не успела удивиться, что чужими устами произнесено то, чем днем и ночью заняты мысли. Собственно, в основу всего стремительно обретающего черты замысла легло именно это изначально чисто ремесленное знание художника-графика, которое понемногу вырастает во что-то большее.
Очередное утро началось со звонка бабушки Антонио: «Синьора, вы помните, что мы с вами условились в десять часов?» Антонио волнуется. Мы спустимся и будем ждать в саду… Пришлось, быстро допив чай и проглотив остатки слов и утренних мыслей, мчаться сломя голову по Калле делле Боттеге. Два маленьких нобиле и элегантная бабушка уже ждали в саду. Бабушка прослышала о грядущей детской биеннале, а Антонио как раз увлечен рисованием, хочет учиться, участвовать в выставке, но, разумеется, не в группе. В знак особого расположения меня встречает не лакей-бангладешец, а сами хозяева. Вместе поднимаемся на piano nobile4. Все как положено: огромная зала с фресками на потолке и тяжелой люстрой муранского стекла; на стенах фамильные картины. Лак растрескался. Краски потускнели. Все темновато и приглушено, как всегда в таких домах, если оказываешься там не на балу или на светском приеме. Сонно и одиноко. Посередине – столик с креслами, в одном из которых очень серьезный семилетний мальчик в очках методично нажимает на кнопки какой-то электронной коробочки. Во второй зале, соединенной с этой, стоит стол на гнутых ножках, на котором уже приготовлены художественные принадлежности. Из огромных готических окон бифоры льется спокойный свет. (Палаццо, как и положено, выходит на Большой канал.) В противоположном конце залы – рояль. На нем обычные семейные фотографии – свадьбы, пляж на Лидо, трое мальчиков с ярко выраженными благородными чертами: Пьетро, Антонио и Джакомо. Пьетро смотрит, Антонио рисует. И едва дети берутся за дело, – а в дело идут чашки, молочники и кувшинчики, – они и становятся главными действующими лицами. Даже не они, а то, что между ними: рисовать невидимое – одни лишь пробелы, блики, просветы, дырки, прорези ручек… и вот оно, ощущение счастья. Нет, просто полноты, которая только потом осмысляется как счастье, а пока забирает самое твое существо – и все остальное отступает. Так восемнадцать лет назад ужас и тоска вдруг отпускали на 45 минут урока английского. Теперь-то это не должно кончиться. Возвращайся скорее домой. Там качается лодка и течет твоя жизнь. Два знакомых дрозда устроились в изгибах винограда и переливчато чирикают о своем птичьем житье. Окна дома раскрыли зеленые ставни и смотрят во все глаза. Прислушиваются. Легкий ветерок с лагуны перебирает пока еще белые странички простынь, развешенных по струнам, тянущимся из сада через годы и страны. Роксана с одноклассником делает геометрию в тени еще не полностью собранного винограда, а Саша сладко спит часов до десяти. Потом выходит на кухню и неторопливо пьет чай с круассаном и книжкой в руках. Ревниво расспрашивает об Антонио и почему это ей, родной дочке, мама дает публичные уроки вместе со всем классом, а им «личные». Мама терпеливо объясняет, что публичные, конечно, гораздо веселее и полезнее, зато за «личные» больше платят. Объяснение принимается. Сашенька допивает чай, спускается в гостиную и садится за клавесин. Нотка скачет за ноткой, и воздух наполняется пружинными звуками полонеза. Клавесин въехал к ним недавно. Он так ладно вписался в небольшую гостиную, будто бы всегда был ее обитателем. Просто и без имперского размаха – чай, не рояль.
Рядом с Сашей людям хорошо. Она умеет поймать и передавать простыми мелодиями и словами еле уловимые общие чувства. Вот и сейчас: «Хотя мы давно уже приехали с хутора, и, когда начинаются каникулы, так хочется уехать, а потом не хочется, чтобы они кончались, но приезжаешь домой в Венецию и думаешь: „Как хорошо дома и какой у нас хороший дом“». Из сада аккомпанементом доносится хохот Ксюши и Пьетро. Хохочут так, как будто речь совсем не о высоте треугольника и теореме Пифагора. Чудеса, да и только. Надо ли писать об этом? Может быть, стоит просто жить?
На улице все еще довольно тепло, но уже чувствуется дыхание зимы. По утрам на город опускается туман, словно та самая старушка-соседка, что вытряхивает белую скатерть над каналом в окне напротив, покрыла ею мосты, крыши, мостовые и колокольни. Попытка сфотографировать эту соседку никогда не увенчивается успехом: стоит навести на нее фотоаппарат, как старушка Неббия, не долго думая, нахлобучивает на объектив скатерть, а сама скрывается за ставнями. Выждав пару часов, когда туман рассеется, и расшалившись еще пуще, она выливает на город бездонное ведро дождя. Вода в каналах снова поднялась и вышла из берегов. Загудели сирены. В Венеции уровень воды определяется музыкально. Всё поднимающиеся сигналы означают сначала сто сантиметров над уровнем моря, потом сто двадцать, а на нашей маленькой улочке вода уже по щиколотку. Вода прибывает. «Осада, приступ, злые волны» – и далее по тексту. Хорошо еще, что заботливая Comune di Venezia оповещает жителей заранее эсэмэсками. Впрочем, если они опять ошиблись на семь сантиметров… «Как в воду глядела», – непроизвольно скаламбурила я, бодро поднимая в очередной раз диван, скручивая ковер и водружая стол в гостиной на кирпичи. Дело, как обычно, приняло сугубо лингвистический оборот: все это немедленно отражается в нашем языке, и речь как будто наводняется. Мы знаем: «С Божией стихией царям не совладать» – и ложимся спать. Спокойной ночи. Утром мы проснемся под вой сирен, весь транспорт пустят по Большому каналу. Народ в лавках засуетится, школьники зашлепают по лужам, прохожие зацокают по настилам, а старушка-соседка, нарезвившись вдоволь, незаметно откупорит пробку, спрятанную где-то на дне Большого канала, и глядь! – все снова вернется на места так же внезапно, как началось.
Проводив детей в школу, я отправляюсь в мастерскую на Фондамента Нуове. Идти туда, даже петляя и хитроумно срезая дорогу, по венецианским масштабам – очень далеко – целых полчаса. Мастерская (бывший лодочный сарай) находится в узком проулке напротив острова-кладбища Сан-Микеле, который в этот час тает в утренней неббии, гармонично вписывая memento mori в общую красоту и простор мира. (Хотя, впрочем, едва ли это memento можно вписать куда-то гармонично – вероятно, мне просто хочется так думать.) Обычно я следую как раз маршрутом, описанным у И. Б., – «точка, перемещающаяся в этой гигантской акварели» – вдоль Фондамента Нуове. Подхожу к массивной двери-воротам, отпираю грузный замок. Иногда целый день рисую там, а иногда выбираюсь на свет божий. На следующей неделе перехожу к изготовлению офортов-иллюстраций для будущей книги.
За царапаньем офортной доски время мерится штрихами и черточками, а не минутами и стрелками. Дни этой недели слились в один дли-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-н-ный день под названием печатанье крупноформатного офорта для биеннале графики молодых художников, которая откроется завтра… не смейтесь – во Дворце дожей… Сегодня в полдень ошалелая процессия – во главе с вашей покорной, волочащей огромное произведение, замотанное в какие-то тряпки, скачущей Роксаной и семенящей Сашкой в качестве замыкающей – пронеслась по диагонали через залитую солнцем площадь Сан-Марко, распугивая голубей и туристов. Можно было подумать, что карнавал уже в самом разгаре или же что в честь праздника распустили местный приют для душевнобольных. Мы ворвались в Prigioni Antiche (бывшие тюрьмы Пьомбо), соединенные с Дворцом дожей мостом Вздохов – да-да, мне бы тоже очень хотелось развить эту метафору, но не сейчас… простите, мы жутко опаздываем, – мы влетели в зал тогда, когда выставка была уже смонтирована, директор музея тушил свет, а Джанфранко собирался уходить в теплой компании молдавского рабочего и его итальянского напарника-болвана. На стене не хватало только одной работы.
А если по порядку, дело было так. Я исправно царапала свою доску, когда неожиданно (о да!) выяснилось, что ремонт в мастерской затягивается, станки не смонтированы, а к субботе офорт должен быть отпечатан, обрамлен и повешен на биеннале. Как водится, Джанфранко сообщил это с таким видом, будто внезапно Большой канал повернул вспять и теперь на его, Джанфранко, хрупкие плечи легла забота о судьбах родного города. Долго ли, коротко ли, было решено печатать офорт в мастерской Лили и Сильвано.
Лили и Сильвано – давние друзья Джанфранко, которые последние тридцать лет выручают его тогда, когда все уже окончательно завалено и кажется, что всякая надежда выбраться из-под завалов погасла. Если свернуть в маленький закоулок возле театра «Ля Фениче», почти у самого канала, на массивной дубовой двери подъезда вы увидите бронзовую табличку: Atelier Aperto. Это и есть Лили и Сильвано. Вы подниметесь на второй этаж, и вас встретит усатый сгорбленный Сильвано в вязаной кофте. Небольшая арт-студия Atelier Aperto (она же типография, она же печатная, книжная, художественная и переплетная мастерская) быстро становится родным домом. Тут собираются друзья-поэты, художники и просто хорошие люди. Старушка Сильвия печатает свои акватинты. Заглянул сын режиссера Микеле с тортом – он сегодня возвращается в Рим и везет детям гостинцы. Фабио пришел шить переплеты. Едкий господин N по кличке professore влетает, как на шарнирах, критикуя всё и вся. Через полчаса появляется поэт-пижон Лучиано в белом вязаном свитере. Рассматривая свою будущую книжку, он рассказывает, как лет двадцать назад развлекал Евтушенко по поручению своего друга, тогдашнего мэра, точнее, главным образом развлекался сам. В соседней комнате у станка возится Лили в переднике. Стены завешаны офортами и цветопробами, на полках бумага, краски, в дальней комнате уютно поет печка-буржуйка, на которой давно пристроился медный чайник. Сильвано неторопливо раскладывает страницы очередной рукодельной книги, а на те четверть часа, что доска травится кислотой, можно пододвинуть венский стул, пристроиться у печки и рассматривать какую-нибудь из них или просто дремать, пока за окном шумит метель и летят мелкие снежинки… Ой, простите, я и впрямь задремала. За окном шумит канал, гондольер протяжно поет сицилийскую песню о несчастной любви, выдавая ее за венецианскую, а в кислоте что-то подозрительно булькает… Постойте-постойте, так ли должно быть? Лили! Подойди сюда, посмотри. Ну конечно! Я напрочь забыла, что обратную сторону цинковой офортной пластины тоже нужно покрыть битумом! Четыре литра кислоты уже сделали свое дело – доска изъедена. К счастью, не насквозь… Мы тащим пластину под воду, моем, сушим и с удивлением обнаруживаем, что в результате этой маленькой аварии на оборотной стороне образовалась совершенно невероятная фактура. Доску можно печатать с двух сторон! Замачиваем бумагу. Пока она сохнет, выкатываемся проветриться на улицу. На маленькой площади перед театром мы с Сильвано тянем время, словно черный эспрессо из крошечных чашечек. А тем временем Лили в качестве сюрприза решила напечатать первый оттиск. Самый ответственный момент. Все столпились у станка. Лили медленно поднимает огромный лист. Я не смотрю. Мне страшно. Но со всех сторон хором звучит: «Bellissimo! Bravissima! Guarda!» Ну разве что чуть-чуть, краешком глаза… Цвет… фактура. Вот он. Моментальный отпечаток длинных осенних дней. Такой, каким и был задуман. С нетерпением жду, когда он просохнет. Сильвано, мирно приговаривая «ecco-ecco» (или он просто так покрякивает?), тщательно упаковывает нашего гигантского новорожденного в картон, бережно заворачивает картон в тряпки, и мы бежим…
Запыхавшиеся – вверх по старинным лестницам, мимо жутких застенков и зарешеченных окон казематов темных времен. Вот и зал. Директор музея тушит свет. Джанфранко надевает пальто. Оба собираются уходить. Наше внезапное появление расстраивает их планы. Директор нехотя раскрывает картонную упаковку. И… расцеловывает меня в обе щеки. А потом чуть ли не кружит по залу. Чувствую себя примерно как Масик, который, придя на днях из школы, сообщила:
– Маэстра Эльза так хвалила меня сегодня, что у меня даже голова закружилась.
Мы заканчиваем развеску, и вконец расчувствовавшийся директор предлагает мне осмотреть другую выставку в палаццо. Вы же русские. «Analogia dell’ Icona». Название раздражает, впрочем, афиши этой выставки на улицах попадались на глаза и раньше… на помойных контейнерах. Какой-то американский экспрессионист. Там ему и место. Какой-то маляр примазывается своими акриловыми красками к нашим иконам. Наверняка чепуха – подумала тогда. За что была немедленно наказана. Точнее, вознаграждена.
В первом же зале в глаза бросились годы жизни: 1912–1998. А затем биография этого «маляра». Йельский университет. Война. Доброволец на фронте – водитель «скорой помощи» в Италии. Среди первых американцев, вошедших в концлагерь Берген-Бельзен после его освобождения. Возвращение в Нью-Йорк. Живопись. Город. Город заглатывающий. Город с истерзанной душой, изрезанный черной тушью. Город сияющей черноты. Послевоенный человек с зияющей внутри пустотой. И вот Вильям Конгдон – знаменитый художник. Дружба с Поллоком, Ротко… Его мотает по миру, но сам он все больше тянется к Европе. С 1950 года живет в Венеции. Прекрасные мерцающие перламутрово-черные, почти абстрактные работы. Сан-Марко. Пегги Гуггенхейм. Успех. Путешествия. Гватемала. Птица, раскинувшая крылья через весь холст. Вспышка света. 1959 год – принимает крещение и переезжает в Ассизи. Живет там девятнадцать лет. Уходит из внешего мира искусства, но не бросает писать. Ищет новый язык. Пишет в основном распятия. В этот период его очень поддерживает Томас Мертон, который рассказывает о его творчестве.
В 1970-е годы Конгдон перебирается в монастырь под Миланом. Он умер в день своего 86-летия. В Великую Субботу. Последняя картина написана накануне.
Зал за залом ты проходишь его путь.
Путешествие в Индию. Спящие фигуры бездомных на асфальте.
Христос, ставший асфальтом, землей. Распятие – мазок пигмента. Terra di Siena. Фактически прах земли. В одном зале совсем темно. Там идет фильм о его творчестве с его же комментарием. Искусство после холокоста. Бог после холокоста. Бог страдания и распятия. «No easy resurrections»…5 И тут наконец, устыдясь своего снобизма, мысленно воздаю должное устроителям выставки. Это иконы не только потому, что они явленные. Это иконы в смысле прямоты. Намеренного отказа от всякой иллюзорности. В смысле понимания неопосредованности явления, в непосредственности связи.