– Вы не выйдете? – поинтересовалась Ольга, накручивая на палец локон. – Красникина про вас спрашивала.
– Когда?
Про Адама никто никогда не спрашивал. Наоборот, о его существовании принято забывать. Все боятся смерти. Яночка – исключение.
– Утром. В восемь позвонила, спросила, будете ли вы. Я сказала, что не знаю. А если опять спросит, то чего сказать?
– Ничего, – Адам слизал с пальцев майонез, пожалев, что бутерброды закончились. И чай тоже. – Или скажи, что я устал.
Он и вправду устал. И вялое тело, наполняясь сытостью, становилось еще более вялым. Поспать бы. Во сне хорошо думается. Но скоро приедут. Всегда приезжают чуть раньше, словно торопясь поскорее закончить неприятное дело.
– А если…
– Я устал, – повторил Адам, прикрывая веки. Тонкая полоска света все же пробивалась, раздражая и мешая полностью отключиться. Хорошо. Нельзя отключаться. Он должен смотреть. И думать. И еще что-нибудь решить, хотя решать не хочет.
Ольга не уходит. У нее духи резкие.
Ольга хочет с ним переспать. Не потому что Адам ей нравится, но потому, что он – хозяин и перспективная партия. А она достаточно устала от любви, чтобы хотеть иного.
Ольгу жаль. Себя тоже. В этом совершенно нет смысла.
– Иди, – сказал он. – Уже скоро.
Оставшееся время пролетает быстро. Вот Ольга ходит по залу, старательно поправляя цветочные композиции, которые не нужно поправлять. Затем столь же тщательно и бессмысленно разглаживает складки на шелковом покрывале, на котором стоит гроб. Самого гроба сторонится.
Ольга не любит мертвецов. И Адам ей отвратителен, но лишь самую малость, ведь, кроме него, у нее нет перспектив. Адам сам слышал, как она говорила об этом со Светочкой. А Светочка охала, ахала и посоветовала напоить и затащить его в постель. И они долго обсуждали этот безумный план.
Вот захрипел, откашлявшись, динамик. Выплюнул первые ноты в пустоту и, окрепнув голосом, заиграл Requiem aeteram doa eis, Domie.
– Я не хочу в это ввязываться, – сказал Адам, разглядывая собственные руки. Белые и гладкие. Сухие. Пахнут формалином и эфиром. И еще немного сосновой смолой, но эта нота слишком незначительна.
– Я ничего не смогу изменить.
Виски ломило от бессонницы. И скрипнувшая дверь ударила по нервам.
– И ничего не смогу доказать. Я ведь ненормальный… И какая теперь разница, а?
Ледяная ладошка коснулась шеи, пальцы скользнули в волосы, приподнимая от корней. Дернули. Отпустили.
– Ты ведь не отстанешь от меня, да? Я не гений. Гениальность – иррациональное понятие. Я просто кое-что увидел. И это странно. А еще я знаю, что тот, кто был до меня, тоже это видел. И если промолчал…
Женщину в узком черном платье Адам сразу узнал. Сейчас платье было другим, а шляпка с вуалью исчезла. Гладко зачесанные волосы делали женщину строже и старше.
Пожалуй, красива, но красота ее увядает. Женщина это знает: Адам видел.
– …значит, ему заплатили. И думаю, что заплатили не только ему. Тут появляюсь я. Что будет? Очередное принудительное освидетельствование. А ты знаешь, как просто сделать человека психом…
Руки переместились на шею. Они ласкали кожу, забираясь под воротник, и трогали мочки ушей. И Адам закрыл глаза, наслаждаясь лаской.
– …особенно, когда однажды уже было доказано, что он не нормален.
Толстяк в прежнем наряде. Рыдающая дама с гвоздиками. Она похожа на первую, строгую, но копия несовершенна. Парень. Девушка.
– И твоя сестра снова отправит меня в больницу. Я боюсь. Я не хочу снова оказаться там.
Голос утонул в пыли. И Адам, уронив голову на ладони, затих.
Анечка никогда не любила похорон. Не потому что страшно там или противно, нет. Скучно. Стоишь, пялишься, строишь скорбную мину, хотя на самом-то деле пофигу тебе и покойничек, и родня его. И родне самой – тоже пофиг. И выходит, что все собираются только потому, что так принято.
Но сегодня Анечка вскочила рано. Долго собиралась. Дважды меняла платье – первое морщило на животе, второе – на бедрах. Трижды красилась, всякий раз чуть ярче.
Так, чтобы тетечка заметила и разозлилась.
Она заметила. Приподняла бровку, но сказать – ничегошеньки не сказала. И правильно. Теперь-то ей и осталось, что молчать да слушать. И сама виноватая. Нечего было Таньку травить.
Нет, конечно, Танька той еще цацой была. Вечно кривилась да пальцы гнула. Мол, она богатенькая и вся из себя расчудесная, а Анечка и Серега – бедные родственнички. Ну и где она теперь со своим богатством? В гробике лежит!
То-то и оно.
– Ты выглядишь недопустимо, – сказала тетечка, когда садились в машину. И мамуля, вот клуша, тотчас запричитала:
– Анечка, миленькая, ну что же ты…
А ничего. Подумаешь. Как будто кому-то тут до Анечки дело есть.
– …нельзя ж на похороны так… чего о нас люди подумают? Витольд, скажи ей!
– Анна, умойся.
– Не хочу.
Папуле, как всегда, хватило. Хрюкнул, губы поджал и уставился на дорогу. Какой он все-таки… и мамуля тоже. Иногда Анечке начинало казаться, что давным-давно в единственном роддоме городка Матюхово произошла ошибка: врачи перепутали младенцев. Ведь бывает же так? Конечно! Об этом еще и по телику говорили…
У мамули нос картошкой. У папули подбородок круглый и вдавленный, а шея короткая. Он вообще на бегемота похож. Ну и на свинью, конечно, правда, только когда ест. Хотя ест он постоянно.
Вот тетечка – другое дело. И Серега, конечно. Правда, тут радости мало…
Ничего. Все исправится. Все будет замечательно!
– Тебе смешно? – Серега, сидевший рядышком, ткнул локтем в бок. – Смешно, да? Танька умерла и…
– И что? Думаешь, я по ней плакать стану?
Лицемер. Сейчас состроит скорбную мину, а то и слезу выдавит. Мамуля расчувствуется, папуля тоже, а тетечка скажет, что с Сереги надо пример брать.
Ха! Кому как не Анечке про него правду знать? Где он вчера был? То-то же! Когда б это правда была о его неземной любви к Таньке, тогда б он с другой на свиданку не бегал бы…
– А я знаю, что ты Таньку не любил, – прошептала Анечка, и Серега дернулся. Страшно? Правильно. Пусть боится. – И что с Машкой на свиданку бегал…
– Если ты кому-нибудь…
– Никому. Если ты тетечке скажешь, что я тоже должна поехать.
Конечно, он может и не говорить, все равно по-Анечкиному выйдет.
– Значит, вот ради чего все? – Серега больно сжал руку и прошипел: – Не дергайся.
Анечка и не собиралась. Не боялась она его, вот ни капельки. Это он с виду крутой да грозный, а на самом деле – рохля и мямля.
– Сереженька, мне больно, – Анечка хлопнула ресницами, раздумывая, не выдавить ли слезу. Но вовремя вспомнила про макияж и просто отцепила Серегины пальцы. Подвинулась ближе к брату и на ухо прошептала: – Сереженька, если ты не сделаешь, как говорю, то…
– То что?
– То я все расскажу тетеньке. Как ты думаешь, она обрадуется? Она ведь так тебя лю-ю-юбит… Нельзя разочаровывать тех, кто тебя любит.
Он выпятил губу и задышал часто и мелко. И подбородок выпятил. Смешной. Все смешные. Строят из себя невесть что, а правды в этом ни на грош.
– Дети, – строго сказала мамуля, отрываясь от чтения газетенки: – ведите себя прилично. Помните – мы на похоронах и Танечка была членом нашей семьи. Мы любили Танечку.
Вот уж чушь!
– Любили, – эхом отозвался папуля, облизывая губы. На широкой щетке усов заблестела слюна. Надо будет ему шепнуть, что усы теперь не модно. Хотя папеньке на моду плевать. Он про моду вообще не думает. И ни про что не думает.
Тяжело с ними.
Машина остановилась. Вышли. Небо хмурое, но хоть дождя нету. Правда, шофер все равно выскочил, услужливо распахивая над мамулей черное колесо зонта. А Анечку словно и не заметил.
Кто такая Анечка? Никто. Пока никто.
А местечко тут знатное, качественное. Анечке еще в прошлый раз приглянулось. Ограда высокая, чугунная, растянулась черным кружевом, отделяя мир живых от мира мертвых. Дорожки из седого камня пробирались меж зеленых, несмотря на ноябрь месяц, клумб. И стыдливо прятался за строем кленов кирпично-красный колумбарий.
Внутри красиво. Стильненько. И статуи эти из мрамора очень к месту смотрятся, особенно печальный ангелочек, который на лестнице сидит и словно бы смотрит на всех входящих. Когда Ольку хоронили, Анечка нарочно от процессии отстала и ангелочка пощупала, до того он показался ей живым.
Холодный. Каменный. Скользкий от дождя.
Мерзость.
Но сегодня шли прямо, к строгому кубу крематория. Труба его подпирала небо, и Анечка представила, как совсем скоро из нее вылетит дым, который был Танькой.
Так ей и надо!
Черные двери в мраморной рамке барельефа распахнулись. Анечка шла по узкому коридору, с бледно-лиловых стен которого на нее взирали маски. Их набралось с полсотни почти. Женщины и мужчины, старые и не очень, и даже две детских, младенческих было.
– Глянь, – Серега ущипнул за бок, указывая куда-то на стену. Анечка посмотрела и совсем растерялась: на стене висела Олька. Нет, ну конечно, не сама, всего лишь маска, но выполненная с такой тщательностью, что прям мурашки по коже побежали!
– Круто! – сказал Серега, и папуля громко кашлянул, приказывая заткнуться. И мамуля глянула косо. А у самой-то из сумочки яркий хвост газеты выглядывает.
Распорядительница, моложавая блондинка, встретила на пороге главной залы. Ухоженная физия ее была профессионально печальна, а сложенные молитвенно руки едва заметно подрагивали. Пьет? Колется? Не мудрено. В таком-то местечке работая.
– Добрый день. Мне бы хотелось поговорить с Адамом, – едкий тетечкин голос терялся в пространстве зала, да и сама она выглядела незначительной и, по ходу, была не в восторге от этаких антуражей.
– К сожалению, господина Тынина нет на месте, но…
Тетечка взмахнула рукой, и распорядительница – Ольга, ее зовут Ольга – заткнулась, как дрессированная.
– Когда он будет?
– Не имею чести знать.
Врет. Анечка уже достаточно поднаторела в поисках вранья и теперь запросто видела его. Вот набеленный висок прорезали трещинки, а губа чуть приподнялась. Взгляд прямой, наглый, но руки дрожат сильнее прежнего.
– Мне кажется, мы достаточно заплатили господину Тынину, чтобы он проявил толику уважения к нашей семье.
Ха. Тетечка терпеть не могла, когда ее не уважали. И достанется этому Тынину, который никакой вовсе и не господин, а обыкновенный гробовщик. Он Таньку обряжал и разрисовывал, хотя смысла в этом действии было еще меньше, чем в похоронах.
Зачем, если все равно сгорит?
– Поверьте, – мягко сказала Ольга, поднимая все еще сцепленные руки. И длинные средние пальцы уперлись в подбородок. – Господин Тынин безмерно уважает вас. Ему более чем кому-либо известна глубина горя, постигшего вашу семью.
Запела, канарейка. Скучно. Сейчас будут кидаться словами, как теннисным мячиком, и тетечка эту крашеную все равно переиграет, потому как она скорее сдохнет, чем прислуге уступит. Но пока играют, придется стоять, слушать. А туфли жмут. И чулок, кажись, съезжает. Точно съезжает.
Может, в туалет выйти? Похороны похоронами, но против природы не попрешь! И Анечка, обрадовавшись найденному предлогу, двинулась к выходу из залы. Мамулю, загородившую было проход, обманула скорбной рожей и стоном. Папуля, тот вообще внимания не обратил. Вытянув шею, он жадно вслушивался в свару.
Тьфу, уроды.
Выбравшись в коридор, Анечка перевела дух. Осмотрелась. Погрозила маскам пальцем, потом скорчила рожу. Они остались неподвижны.
Этот их Тынин – полный извращенец, если лепит их с натуральных жмуров. Запоздало подумалось, что Танька тоже повиснет на стене. Наверное, рядом с Олькой. Или на противоположной? Будут глядеть друг на друга, ухмыляться…
Жуть.
И скука. Хоть и вправду в туалет иди. Анечка и пошла, благо нужная комната обнаружилась за углом. Три кабинки. Два зеркала в полный рост. Сияние фаянса и плитки, тоже черной. Анечку уже мутить начинает от этого цвета.
Завтра же она наденет ярко-красное платье! Просто так, ну и назло, конечно.
Присев на унитаз – к счастью, нормальный, белый – Анечка зевнула. Сосчитала от одного до ста, потом от ста до одного, запнувшись на пятидесяти девяти, и уже решилась было встать, когда наружная дверь громко хлопнула.
– …а я тебе говорю, мертвый номер! – женский голос свистел и шипел. – Он всю ночь в морге провозился! Ну да… и что? Я знаю, что он псих, а ты знаешь, что психи последовательны. Тынин раньше не клюнул и теперь не клюнет!
Анечка слушала, затаив дыхание. Плевать ей было на Тынина, который хоть и господин, но псих – а то не видно! – но чужие тайны завораживали.
– Да я пыталась… по-всякому пыталась. А он ни в какую. Да нет, не педик. Импотент. В клинике небось обкалывали, вот теперь и не стоит… что значит, постарайся? Я стараюсь! Вот сам приезжай и старайся, если тебе так надо! Да! А меня достало все! Господи, да меня тошнит от этого местечка! Сейчас еще дура одна приперлась, скандал устроила. Вынь да положь ей Тынина! Я ей говорю, что он с живыми не разговаривает. А самое смешное, что этот урод забрался в свою нору и следит оттудова!
Анечка громко спустила воду, и женщина, всхлипнув, заткнулась. Юркнула в кабинку, пытаясь спрятаться… глупые люди. Ну зачем разговаривать там, где легко подслушать?
Когда Анечка наконец вернулась в залу, то обнаружила, что церемония уже началась.
Интересно, а где здесь нора «этого урода»?
– Не вертись, – шикнула мамуля и картинно захлюпала носом.
– Спаси и помилуй, мя грешного… спаси и помилуй… спаси…
В спину стрельнуло, и Степушка глухо застонал, но поклон, последний из отведенных на сегодня, положил. Лоб почти коснулся холодного пола, щеки лизнуло распаленным свечами воздухом, а затылок обожгло взглядом.
Суров ныне Спаситель, знает, что крепко грешен Степушка. Слаба, ох слаба, натура человеческая! Уж сколько раз зарекался, сколько говорил себе, ан нет, поманит нечистый звоном злата-серебра, закрутит колесо разноцветное да шарик по нему скакать пустит.
Смотри, Степушка! Хорошенько смотри! Думай и слушай душеньку свою слабую, и будет тебе богатство великое. Зачем тебе, Степушка, в тягости да бедности жить? И чем ты иных хуже? Отчего им свезло, а тебя Боженька испытывает?
– Прости, – совсем искренне сказал Степушка и, поерзав – стоять на коленях было жестко – залопотал молитву. В лицо Спасителю он старался не глядеть. Из норы за неприметной дверцей выглянула сердобольная старушка-ключница. Увидев Степушку, печально покачала головой, перекрестилась и снова исчезла.
Осуждает?
Ох и тяжко жить, когда все осуждают, буде они сами святы. Буде не знают, сколь силен Дьявол, сколь искусен в соблазнении малых мира сего. И ведь не себя ради Степушка богатства чаял. Семья у него. Женушка, детоньки малые…
Нахмурился Спаситель, сделавшись на бабку похожим.
Ну ладно, не такие и малые. И жена давным-давно ушла.
– Бросила! – пожалился Степушка, смахивая слезинку. – Раздела-разула, засудила меня… разве ж это по-божески? По-справедливости?
И детки в мамку пошли. Если и вспоминают про Степушку, то только затем, чтоб денег попросить. Как будто Степушка их рисует. Он им твердит про смирение и труд, а они только ухмыляются. Никакого уважения! И в церковь не ходят.
Оттого все беды, что люди Бога позабыли, очерствели душами. Вот у Степушки душа мягкая, податливая, к чужому горю сочувственная. И хочется ему всем угодить. И женушке своей столько в зубы кинуть, чтоб подавилась. И деткам показать, что папочка их не лыком шит. И Марьянушке, соседушке новой, красных роз купить и духов французских.
– Это ж по Завету! Возлюби ближнего своего, как себя самого. Я и люблю. Паче себя люблю, – Степушка оперся на скамью и поднялся. Плечи ломило, в поясницу постреливало. Никак продуло, теперь радикулит разыграется и будет корежить недельки две.
Ох беды, беды…
К выходу из храма побрел, шаркая растоптанными подошвами по полу. Старуха-ключница уже ждала на выходе, подлетела с кружкой, сунула под нос, проскрежетав противно:
– Степан Лексеич! На нужды храма.
Степушка вздохнул про себя и, оглянувшись на Спасителя, который все еще смотрел строго, но уже не сердито, вытащил заготовленную купюру. Кое-как запихал в узкую прорезь и поинтересовался:
– Слышал, что батюшку сменят?
– Сменят, – ответила ключница, оползая лицом. Зашептала. – Нашего-то уже отозвали. И матушку с ним. Ох и плакала она, ох и плакала… а нового со дня на день. Что ж то деется, Степан Лексеич? Что деется-то?
– Беда, беда… – покивал Степушка, крестясь.
А ведь не спроста отца Николая снимают! Ох, неспроста. Давненько гуляли слухи, что подворовывает батюшка. Стяжательство – грех великий, но простительный. Ведь Степушку-то простят, а батюшка и на новом месте неплохо обустроится. И мысль эта придала Степушке сил. До самого дома – шел пешком, экономя оставшиеся купюры – он думал только о том, что милосердный Боженька дал ему еще один шанс. И уж этот-то Степушка не упустит.
Начнет жить праведно.
У самого подъезда столкнулся с Марьянушкой. В новом белом пальто с мохнатым воротником из крашеного кролика она была хороша. Алели румянцем пухлые щеки, похотливо блестели глаза, выпученные губы притягивали взгляд, и Степушкино сердце пойманной птахой забилось в сетях соблазна.
Хитер Дьявол, ох хитер.
– Здравствуй, Степан, – пропела Марьянушка, протягивая пакеты. – Поможешь донести? А то я женщина слабая, тяжко…
Подхватил, охнув от тяжести – камней в них, что ль, напихали? – и потянулся за широкой спиной. А Марьянушка все говорила.
Про одиночество свое. Про мужа, ирода, сбежавшего. Про то, что Степушка – мужик хороший, только что неухоженный, но это – дело поправимое.
В квартире ее сытно пахло булками и котлетами. Марьянушка предложила чаю, и Степан согласился. Разувшись – ох и стыдно за носки драные стало – прошел в зал. Отметил, что мебель стоит хорошая, почти новая. И мягкий уголок дорогой, и секция с хрусталем старым, венгерским. И телевизор плоский, и много всего. Особенно приглянулась Степушке ваза огромная с пуком темно-багряных роз. Пощупал – так и есть, искусственные. А глядятся как живые!
Степушка очень ценил умение мертвое живым делать.
Марьянушка суетилась. Принесла кружки нарядные, фарфоровые – такие Степушка в супермаркете смотрел, но покупать не стал: дорого. И чайник у нее расписанный синими цветочками. И сахарница к набору.
– А вы, Степан, чем занимаетесь? – скинув пальто, Марьянушка только похорошела. Синяя кофта плотно облегала грудь, пышная юбка богато отливала золотом, а на ногах, что Степушку удивило больше прочего, были не тапки – туфли на каблучке.
– В органах работаю, – ответил Степушка, беря бутербродик с ветчинкою. Подумав, прикрыл сверху листиком пахучего сыра. – Судебный эксперт я.
И ведь почти не соврал. Так, самую малость.
Марьянушка, всплеснув руками, уставилась влюбленно. Вот она, настоящая женщина. Это только бывшая зудела, что Степушка никчемен, а работа его – для дураков. А уж то, чем он в свободное время занимается, и вовсе ужас тихий. Марьянушка – дело другое.
А ведь может, у них сложится. Конечно, может! Он одинокий. Она одинокая. Для того Боженька их и свел… вот только денег почти не осталось.
Ну да Степушка знал, где взять.
Конечно, нехорошо и наказуемо, что по Божьим законам, что по человечьим. Но от одного разочка беды не будет? Господь охоронит. А тот, у кого Степушка денег попросит – немного, только на жизнь новую – сам виноватый.
Убийство – грех больший, нежели шантаж.
Когда началась церемония, Адам встал с кресла и приник к стеклу. Он вглядывался в лица собравшихся – к счастью, их было немного – и пытался определить, кто из них убил сестер Красникиных.
Пустое занятие. Он никогда не умел читать живых.
Наконец все закончилось, и Ольга вывела их из зала. А затем вернулась: мадам Красникина желала поговорить с господином Тыниным. И Адам решился.
– Я Алина, – сказала женщина, по-мужски протягивая руку. Адам не стал пожимать, и она ничуть не смутилась. – Алина Красникина.
– Знаю.
– Красникина – это фамилия по мужу. К сожалению, он умер.
– Знаю.
– Все-то вы знаете, – она криво улыбнулась и, достав из сумочки портсигар, открыла, предлагая.
– Здесь не курят, – заметил Адам. – Я попросил бы вас уважать наши правила.
– Надо же… правила. Везде правила. Куда ни сунься – правила. И все хотят, чтобы их правила уважали.
Но портсигар мадам Красникина убрала. Теперь она молча разглядывала Адама, и ему стало неудобно под этим жестким взглядом. На психиатра похожа. Тот тоже садился и пялился-пялился, выворачивая наизнанку, а после начинал в этой изнанке ковыряться, не слишком заботясь о том, что кому-то больно.
Через боль идет излечение.
– Я хотела вас нанять.
– Вы меня и наняли. – Уйти несложно. Дверь рядом. Всего-то и нужно, что шагнуть, повернуть ручку, приоткрывая сырое нутро коридора. Она не пойдет следом. Наверное.
– Нет. Я хотела вас нанять провести… вскрытие. Идемте, я не могу здесь говорить! – она взяла Адама под руку и дернула, заставляя идти рядом.
Чужое прикосновение ввело в ступор. Стряхнуть руку! И эту паучиху в черном наряде оттолкнуть! Сбежать!
Стоять. Это просто прикосновение. Ничего страшного. А она тянула за собой. И Адам шел.
– Смерть Ольги была… ожидаемой. Лейкемия, пусть и в стадии рецессии, такое заболевание, с которым поневоле начинаешь готовиться к… неотвратимому. Все это знали. И Таня тоже. Только Таня, в отличие от меня, была молода. Ей казалось сама по себе смерть невозможна, что если она случилась, то кто-то виноват. И закономерно, что Таня определила на роль виновной меня. Я знаю, она приходила к вам.
Адам кивнул. Говорить он не мог: страх крепко держал за горло.
– Мне казалось, это пройдет. Я давала Тане время. Я находилась рядом, потому что боялась отпустить ее. В таком возрасте легко натворить глупостей, о которых будешь жалеть всю жизнь. Я убила Таню.
Это признание заставило Адама остановиться. И стряхнуть с руки цепкую ладошку Алины. Мадам Красникина, толкнув дверь, выбралась из здания на гранитный пятачок заднего двора.
– …образно выражаясь. Теперь мне кажется, что если бы я прислушалась к ней, она была бы жива. Здесь курить можно?
– Да.
– У вас хриплый голос. Вам ведь неприятны прикосновения? И люди в принципе? Мне многое известно о вас. Вы, господин Тынин, еще в прошлый раз весьма меня заинтересовали.
– Какова цель вашего визита?
– Мне нужна помощь, – она курила, жадно всасывая из сигареты дым, и щеки впадали, а скулы становились четче и острее. Казалось, натянутая кожа вот-вот треснет, обнажая кость. – Когда Татьяна умерла, я сперва растерялась. Я любила ее. И Ольгу тоже. Да господи, я не та мачеха, которая спит и видит, как бы избавиться от детей! Я их растила! Я к ним привязалась! И… и теперь у меня такое чувство, будто…
– …сердце вытащили.
Алина не лгала.
Отвернулась, тишком смахивая слезы. Продолжила прежним, сухим тоном.
– Именно. Вытащили. А когда в груди дыра, думается плохо. Ведь было освидетельствование! И вскрытие было! И результаты его я сама читала. Но…
– Случилось что-то, изменившее ваше мнение.
– Моя племянница. Вы видели ее в зале. Глупая девчонка, истеричная и совершенно невозможная, но она считает, будто это я убила Татьяну. Представляете? Сначала это показалось мне глупостью. Однако… чем дольше я думала, тем подозрительней казалась ситуация. Сначала Ольга. Теперь Татьяна. Кто следующий? Наверное, я. Нет, не думайте, мне не страшно умирать. Я давным-давно свыклась с этой мыслью, но вот знать, что тебя убьет кто-то из родных, неприятно.
Ей совсем не шла истеричность. Адам с брезгливостью разглядывал искаженное лицо, отмечая сухие губы и тонкие складки у век. Потом перевел взгляд на дрожащее горло, и белые спокойные пальцы.
– Вы должны сказать мне правду! – она снова попыталась схватить его, но на сей раз Адам уклонился.
– Нет.
– В смысле?
– Я не должен вам ничего говорить.
– Но можете?
– Возможность не является определяющим фактором в данном случае, – Адам снова стал говорить так, как нельзя говорить. Следовало успокоиться. Вспомнить то, чему учили психиатр и Яна. Но воспоминание о Яне лишь подхлестнуло болезнь. – Требования с вашей стороны неправомочны и выходят за границы изначальной договоренности, следовательно, со своей стороны я имею…
– Заткнись. Денег хочешь? Сколько? Назови сумму.
– Денежный вопрос несущественен.
– Тогда что? Переспать со мной?
– Скорее мое желание в данном случае имеет обратный вектор.
Алина бросила сигарету и раздавила ее.
– Какой же ты псих!
Об этом Адаму многие говорили. Статистически они были правы.
– Ничего. Я найду на тебя управу.
И это тоже возможно.
Она родилась в грозовую ночь. Тяжелые облака заволокли небо, и луна выглядывала в пробоины туч, полыхая желтым глазом. Сверкали молнии, гром бился о скалы, и они вздрагивали в благоговейном ужасе. Крылья ветра сметали кучи камней, и река, принимая их, вскипала белой пеной, вставала на дыбы, пытаясь вырваться из русла.
В кипении грозовой бездны неподвижен оставался лишь замок семьи Эчед. Прочно вросли в скалу кряжистые башни, штыками поднялись шпили, тусклый свет скрывался за окнами.
Ветер бился вкровь о стены.
Билась в судорогах Анна Батори. Жадно вслушивался в крики ее супруг. В руке Дьердь Батори держал серебряную чашу, и старуха-цыганка лопотала заклятья, призывая древних духов на помощь роженице. Вот щелкнули пальцы, высыпая в воду пепел мертвецов. Дернулся подбородок с черной бляшкой-бородавкой. Плюнула цыганка в воду, перекрестилась и, выбив чашу, завыла:
– Чудище идет! Чудище идет! Стригой!
– Заткнись! – Дьердь залепил старухе пощечину, но цыганка не смолкла. Откатившись кубарем в угол зала, закрыла голову руками и заплакала тоньше, горше.
И ветер, подхватив ее крик, заскулил раненым волком.
И собаки, взбудораженные воем, залаяли.
В этом гомоне потонули тонкий писк младенца и стон его матери, обессиленной родами.
Крупнотелая повитуха, с лицом побитым оспой, вынесла младенчика и с поклоном протянула его хозяину, сказав:
– Девочка. Вы только посмотрите, какая красавица!
Дитя было бледно, словно вылеплено из горного снега, и лишь глаза сияли темными агатами. Взгляд их, слишком серьезный для младенца, проник в душу. Сердце вздрогнуло, и Дьердь Батори, до того совершенно равнодушный к отпрыскам своим, взял новорожденную в руки.
– Чудовище! – завыла цыганка, о которой он почти забыл. – Чудовище родилось!
– Уберите ее, – велел Батори и, подумав, добавил: – Выставите за ворота. Просто выставите.
Успокаивался ветер. Свив гнездо в заснеженном ущелье, он сложил крылья. Река, устав биться в ловушке русла, успокоилась и поползла стремительной змеей меж каменными клыками дна. Она тянула серые глыбины льда и вспухшее тело молодой крестьянки.
Анна Батори оправилась от родов быстро, стряхнув и боль, и немочь телесную, словно собака воду. На другой день она поднялась с постели, на третий – вышла из комнаты.
На пятый – самолично порола няньку.
Девочка, сидя на руках у брата, внимательно глядела на экзекуцию и лишь причмокивала губами.
– Смотри, – сказал Иштван. – Мерзость какая!
Сам он больше глядел на белые телеса крестьянки, на мягкую спину ее с тугими комками мышц и ажур старых шрамов. Вообще – в замке все чаще перешептывались, что детки у Анны Дьяволом меченные. Один от падучей мучится, другой на голову слаб, а третья так и вовсе бледна до того, что сразу ясно – не жилица. Но шло время, а Эржбета, странно молчаливая и некапризная для младенчика, не думала помирать. Зато померла ее кормилица. Девка дородная и здоровая телом, она за три месяца высохла, потеряла половину зубов и окривела на один глаз. Отошла она тихо, во сне, и только новорожденная на другой день хныкала, чего за нею прежде не водилось.
– Зубы режутся, – деловито сообщила местная знахарка да присоветовала подмешивать в козье молоко маковый сок. И верно, сон девочки стал спокойнее.
Вторая кормилица разбилась насмерть. Она неким чудом, обойдя стражу, взобралась на замковую стену и шагнула в пропасть. Река после вытащила тело на отмель, насадив на острый каменный зуб, словно муху на соломину.
Третью решили не искать, благо коз и коров в замке хватало. Однако или в молоке их не доставало чего-то важного, или дело и вправду было во врожденной хилости девочки, но росла она медленно.
В год она еще копошилась, пробуя ползать. В два – встала на ножки и сделала первый шажок, чем несказанно обрадовала отца. В три – заговорила.
Первым словом, произнесенным ею, стало собственное имя. Девочка увидела себя в материном зеркале и, зачарованная отражением, сказала:
– Эржбета!
Чуть позже она начала произносить имена прочих домашних.
– Дурочка она! – кричал Иштван отцу, заходясь от ревности, а тот со смехом возражал:
– Зато красивая.
Она и вправду была неправдоподобна красива. Белокожая, темноглазая и темноволосая, Эржбета соединила в себе черты обоих ветвей древнего рода, словно рассеянная по многим жилам кровь братьев Батори проросла в девочке, знаменуя возрождение. И чем старше становилась Эржбета, тем чаще о том заговаривал Дьердь. И раз от раза все больше в его речах становилось гордыни.
Внимали им горы, вздыхали и передавали слова реке, которая несла их вниз, на равнины, как носила и тела, каковые с завидной регулярностью отторгались замком.
Незадолго до шестого дня рождения Эржбеты, каковое Дьердь Батори планировал отпраздновать с размахом, в замке произошло два события: Анна принесла мужу еще одного ребенка, и очередная нянька Эржбеты исчезла, как казалось, бесследно.
Однако спустя неделю ее сыскали по запаху в одном из погребов. Тело изрядно подгнило, да и крысы вовсю расстарались, однако дворня, которой пришлось выволакивать мертвячку, судачила о престранном выражении ее лица, неуместно счастливом.
Эржбета же еще больше похорошела.
– На жизнях чужих, – зашепталась дворня, но шепот этот был тих и полон страха – отнюдь не суеверного. Помнили слуги о гневе Батори, о языках вырванных, о клеймах да железе, о крови, что не единожды заливала двор замка.
Помнили и хранили молчание, привечая гостей. Крепко было семя братьев Гут Келед, многажды прорастало оно на земле венгерской. Сидели на востоке Трансильванские Батори-Эчед, сторожили запад Батори-Шомльо. И глядела из окна Эржбета на людей да повозки, заполонившие узкую горную дорогу, на штандарты и стяги, на драконов и волков.
– А вон от дяди Штефана идут, – Иштван указал на особо роскошный посольский поезд. – Дядя Штефан – король![1]
– Знаю, – отмахнулась Эржбета, которой надоел этот шумный мальчишка. Он норовил отпихнуть ее от окна, и ко всему дыхание его отдавало гнилью и луком.
– А там тетин поезд! Тетя Клара! Ты ее не знаешь! – Иштван ткнул сестру локтем под дых и, пользуясь тем, что нянька отвернулась, ущипнул за шею.
Ему нравилось смотреть, как белая кожа краснеет, а потом вновь белеет, как будто ничего и не было. Еще нравилось, что Эржбета, в отличие от прочих девчонок, не плачет и не бегает с жалобами.