bannerbannerbanner
Фотограф смерти

Екатерина Лесина
Фотограф смерти

Полная версия

– Жвачку хочешь? – Он вытащил из кармана мятую упаковку «Дирола». – Сладенькая. Так кого убили?

– Не твое дело.

– Не мое, – Артем спрыгнул со скамейки и потянулся. – Я уж думал, что ты домой не заглянешь. Сижу, жду, а тебя все нету и нету.

– Еще добавь, что скучал.

– Завтра начнется травля. Твоя, – он ткнул пальцем в Дашкин нос. – Я не знаю, кому ты оттоптала мозоли, но поступило указание утопить тебя в дерьме. Точнее, сначала твою контору, потом тебя. Я согласился.

– Кто ты?

Артем изобразил шутовской поклон:

– Специальный корреспондент ежедневной газеты «Сплетница». Слышала про такую?

Ударить бы его. Дать хлесткую пощечину за унижения бывшие и будущие. Ну почему у Дашки все шиворот-навыворот в жизни? И даже случайный знакомый явился не из-за вспыхнувшей внезапно любви, горячей, аки ядро планеты, а по рабочей необходимости.

Любопытно, про вчерашний вечер он тоже репортажик наклепает? Так сказать, интервью в постели?

– Да ладно, Дашунь…

– Руки убери!

Она хотела оттолкнуть его, наглого и отвратительного, но Артем вцепился в запястья и с неожиданной силой встряхнул.

– Послушай. Вчера мне было глубоко насрать, кто ты такая и чем шефу не угодила. Мне говорят, я делаю.

– А сегодня, значит, не по фиг? Проникся глубоким и искренним чувством?

– И сегодня по фиг. На тебя. Это для пущей ясности между нами. Но вот убийство… убийство – дело другое. Я, конечно, могу выполнить работу так, как от меня ждут. Пара-тройка статей. О «Хароне» – конторе престраннейшей даже для похоронного бюро. О директоре ее, который ненормален, и справочка имеется. О Дарье Беловой, бывшем следователе прокуратуры, а ныне – богатой и беспечной дамочке… о Яне Тыниной и ее престранной смерти, принесшей тебе и твоему дружку состояние.

– Ты не посмеешь!

Посмеет. У него уже и заготовочки имеются. Профессиональные. Аккуратные. Такие, где нет прямых обвинений, но косвенные проскальзывают за каждой строкой. Читайте, господа, и сами делайте выводы.

– Материал богатый, – Артем разжал руки и оттолкнул Дашку. – Но, видишь ли, мне до чертиков надоело чернуху гнать. Все эти городские сказки уже комом в горле.

– Чего ты хочешь?

– Нормальную историю. Такую, чтобы сенсация и чтобы имя под ней поставить не стыдно было.

Не врет. Уже хорошо.

– Журналистское расследование и право на эксклюзив.

– А взамен?

– Моя помощь и благорасположение. Поверь, это не так и мало.

– Сволочь ты.

– Неа, – Артем широко улыбнулся: – Я трус и неудачник.

Номер третий настигла Адама у пруда, представлявшего собой траншею, выложенную плиткой. Со дна траншеи поднимались жесткие листья кувшинок. На воде плавала зеленоватая пленка ряски, на которую то и дело садились стрекозы. Адам наблюдал за стрекозами и за суетливыми мальками. Последних, вероятно, запускали каждый год, но в каменной жерловине рыбы не приживались.

Номер третий появилась со стороны административного комплекса и, миновав молчаливого стража-санитара, двинулась к Адаму. Шла она семенящим гусиным шагом, переваливаясь с ноги на ногу.

– Я была к вам несправедлива. – Номер третий остановилась по другую сторону пруда. – И я хотела бы извиниться.

– Извинения приняты.

Адам надеялся, что номер третий уйдет, но женщина обошла пруд по краю и села на лавку.

– Вы попали сюда потому, что вас потревожило прошлое. И меня потревожило прошлое. После нашего разговора я много думала… И знаете, к какому выводу пришла? Все дело в фотографии. А раньше он не любил фотографировать.

– Уходите, – Адам повернулся спиной.

– Я жила на помойке. Давным-давно, в далеком-далеком городе жила-была девочка.

– Что вам от меня надо?

– Она жила не в замке, и не в крепости, и даже не в пряничном домике. Ее избушка была стара. Бревна рассохлись, и в стенах зияли дыры. Девочка затыкала их тряпками и прикрывала сверху листами картона. А тряпки и картон она брала прямо за домом, ведь там начиналась помойка.

…Тоня помнила яркие краски. Синий. Зеленый. Красный. Желтый. Безумный калейдоскоп тысячи и одной вещи. В Тонином представлении тысяча была тем самым числом, которое описывало бесконечность окружающего мира. Оно вмещало и мусорные горы, и долины, и каньон, на дне которого нес воды грязноватый ручей. К ручью приходили бродячие кошки, лисы и люди, которых Тоне следовало сторониться. Иногда, когда папаша запивал, она, спрятавшись в груде мусора, наблюдала за творящимся в каньоне, не делая различий между разумными и неразумными обитателями свалки.

Место не казалось ей ни страшным, ни уродливым. Напротив, здесь у Тони имелась свобода, которой пришлось пожертвовать. И ведь никто ее не спросил, желает ли она жертвовать этой свободой. Впрочем, тогда Тоня не особо задумывалась над понятиями столь глобальными.

В тот день она сидела в старом холодильнике. Стенки его проржавели, и Тоня расковыривала рыжие пласты, снимая ржавчину кусками, как снимала собственную обгоревшую на солнце кожу.

Людей она увидела издали. Те подъехали со стороны леса, остановили грузовик на краю свалки, выгрузились и растянулись редкой цепью. В руках их были палки, которыми люди разгребали мусор.

Тоня вылезла из холодильника, раздумывая, стоит ли предупредить папочку. И как выяснилось, думала она слишком медленно: Тоню заметили.

Нет, конечно, она могла бы попытаться убежать или закопаться в мусор, Тоня знала несколько надежных местечек, но отчего-то замешкалась и позволила чужакам окружить себя.

– Что здесь делает ребенок? – спросил человек с гладким лицом.

У всех на свалке были бороды: короткие, длинные, клочковатые или спутанные, как старая паутина, а этот человек стоял и тер гладкую-гладкую щеку.

И другие тоже стояли, но неподвижно.

– Я дядя Леша. А тебя как зовут? – Человек сунул руку в карман и вытащил что-то. – Хочешь конфетку?

– Тоня, – сказала Тоня. – Я здесь живу.

– Давно?

– Всегда, – уверенно ответила Тоня и взяла-таки с ладони кругляш в бумажной обертке.

– Скажи, Тоня, – человек присел на корточки, сделавшись почти одного с ней роста, – а ты случайно не видела, чтобы сюда приезжала машина?

– Какая?

– А какие приезжали?

И Тоня принялась перечислять. Ей очень хотелось сделать приятное человеку, который взялся с ней говорить и который слушал внимательно-внимательно. И вопросы задавал, хотя, конечно, вопросы были преглупыми. Конечно, Тоня не путает. Как можно перепутать? Она знает все. Черный грузовик, что врывается с ревом и скрипом, оставляя глубокие рытвины. Он сбрасывает содержимое где попало, мешая старые кучи с новыми. Новенький мусоровоз с буковками на борту подбирается к свалке осторожно и вглубь никогда не лезет… да, Тоня знала каждого – или почти каждого? – обитателя этого мирка. А кого не знала, того запоминала, движимая любопытством.

– И ты покажешь, где он остановился? – Мужчина протянул руку.

Тоня кивнула. Она с радостью препроводила новых знакомых к горе, к которой три дня тому назад надолго прикипела чудесная блестящая машина. И люди окружили гору, разбирая по частям. Они работали быстро, вытаскивая острыми пиками бумагу и тряпье, раскапывая язвины гнилой картошки и битого стекла.

– Есть! – закричал кто-то, и Тоня, сидевшая – не гнали, и хорошо – на старом колесе, побежала смотреть.

Люди окружили нечто, весьма похожее на толстого червяка. Они говорили, махали руками и кричали, а потом расступились и потянули за край свертка. Сверток развернулся. Внутри лежал мертвяк.

Тоне случалось видеть мертвяков, поэтому она ничуточки не испугалась. Только удивилась немного: уж больно мелким он был, почти таким же мелким, как и сама Тоня.

– Потом я узнала, что это не он, а она. Девочка. Восемь лет. Антонина Малышевская, – монотонный голос номера третьего продолжал рассказ. Женщину совершенно не заботило, слушает ли Адам. – Совпадение, предопределившее судьбу. Меня забрали вместе с телом.

…Ехали долго. В грузовике было душно, как в картонной коробке. Коробку трясло. Люди подпрыгивали, ящики, полные всякого мусора, тоже подпрыгивали и дребезжали. В конце концов машина остановилась, и Тоню вытряхнули в новый мир, сперва ослепивший своим великолепием.

Тоня онемела от восторга, глядя на огромное белоснежное здание, на цветы, деревья и белую спицу, на вершине которой развевалась алая тряпка.

Дядя Леша взял Тоню за руку и повел прямо в дом.

– Теперь ты будешь жить там, – сказал он. – Тебе понравится.

Дядя Леша ошибся: новый дом разочаровал Тоню. В пустых гулких коридорах его было слишком много людей. Они сбивались стаями и охотились на себе подобных, отбирая еду и вещи. А когда не получалось отобрать, то просто делали больно.

– Дура! Дура! – визжала рыжая девчонка и плевалась слюной. – Имбецилка!

Тоня едва сдерживалась, чтобы не закричать в ответ. Тоне хотелось войти в стаю и самой охотиться.

Однажды она не выдержала и толкнула девчонку. Та упала неудачно. Хрустнула кость. Плеснуло кровью. Раздались визги, а прибежавшая воспитательница стала причитать. Тоню заперли.

Дома ее никогда не запирали…

– Я сбегала. Дважды. Но оказалось, что я не приспособлена к городу. Я пугалась, теряла ориентацию и возвращалась к детдому. А потом снова появились дядя Леша и с ним двое. Совпадение сыграло роль. Я же говорила, что ту девочку звали Антониной? Вот они и решили, что это – знак. Нет, они понимали, что я – другая, но продолжали надеяться. Ты же надеешься встретиться со своей женой?

– Она мертва, – ответил Адам, хотя его ответ был не нужен.

– И они надеялись. Я помню, как та женщина вглядывалась в мое лицо. Взяла вот так, – номер третий потянулась было к Адаму, но он отшатнулся, избегая прикосновения.

– Она положила ладони на виски, задрала голову и смотрела-смотрела…

– …Ты совсем на нее не похожа. Мне так жаль, что ты на нее не похожа. – Женщина отпустила Тоню, развернулась и пошла по пустому коридору. Из приоткрытых дверей выглядывали люди. Все – и даже рыжая со сломанной рукой – смотрели на женщину.

 

– Ты как? – спросил дядя Леша и протянул бумажный кулек. – Держи вот. Сладенькое.

– Спасибо. – Кулек оказался тяжелым, и Тоня подумала, что не успеет съесть все конфеты. И даже половину не успеет.

Рыжая уже погрозила кулаком.

– У этих людей случилось горе. – Дядя Леша не торопился уходить. Он взял Тоню за руку и повел по коридору. – У них убили дочь.

– На свалке?

– На свалке. И сейчас им очень одиноко. Я рассказал про тебя, и Анастасия Павловна подумала, что вы могли бы подружиться.

– Нет, – ответила Тоня.

– Почему?

– Потому что я совсем на нее не похожа.

Дядя Леша ушел. Это было почти так же огорчительно, как и отданные стае конфеты. Хотя часть Тоня успела спрятать.

Не прошло и пары дней, как женщина вернулась. Она привезла одежду и заставила Тоню сменить серое платье на белую блузку. К блузке полагались юбка из колючего материала и нарядные туфельки.

– У тебя нет вшей? – спросила женщина, прежде чем взяться за расческу. – Садись. Я заплету тебе косу.

Кос получилось две. Женщина уложила их вокруг головы и закрепила черными невидимками.

– Так лучше, – она повернула Тоню к зеркалу. – Ты можешь звать меня Анастасией.

Она оставила коробку яблочного мармелада и книгу с картинками. После ухода Анастасии Тоню нашла рыжая и, держась в отдалении, крикнула:

– Она тебя все равно не возьмет! Ты ей не нравишься!

– Не нравлюсь, – Тоня протянула мармелад. – Возьми.

– Подлизываешься?

– Я не хочу, чтобы она меня забрала, – Тоня поняла, что говорит правду. – Пусть лучше она заберет тебя.

И, подумав, добавила:

– Ты красивая.

Однако Анастасия не замечала красоты рыжей. И Тоню она видела сквозь туман собственного воображения. Правда, к таким выводам Тоня пришла много позже, а тогда лишь терпеливо сносила еженедельные визиты. Анастасия долго расчесывала волосы девочки, заплетая их так туго, что у Тони моментально начинала болеть голова. Приютская форма уступала место белым блузкам и черным юбкам. Ноги, оказавшись в тисках туфель, моментально распухали.

– Ты неуклюжа, – раз за разом повторяла Анастасия. – Ты неумна. Ты ленива.

Тоня утыкалась в тетрадку, исписанную корявым почерком.

– Анастасия Павловна тебе добра желает, – шептала пышнотелая воспитательница и гладила Тоню по голове. От воспитательницы исходил запах хозяйственного мыла и соды, а рука ее была жесткой. Но рядом с ней Тоня чувствовала себя спокойно.

– Учись, деточка. Учись.

– Учиться я начала много позже нормальных детей. Я не ходила ни в сад, ни в школу. Более того, с точки зрения обычного человека, я была этаким Маугли. Дитя помойки.

Номер третий подняла руки и уставилась в раскрытые ладони. Адам счел нужным заметить:

– Данный рассказ представляет интерес для Всеславы, не для меня.

– А ты помнишь свое детство?

– Да.

– Ты был счастлив?

– Счастье – понятие субъективное. Объективных причин жаловаться у меня нет.

– Значит, не был, – номер третий сделала собственный вывод.

Но Адам не врал. Объективных причин не быть счастливым у него не имелось.

– Анастасия учила меня. Сначала элементарные вещи. Круг. Квадрат. Треугольник. Красный. Синий. Желтый. Дни недели… слова без смысла. Как заноза, – номер третий коснулась лба. – Но я старалась изо всех сил. А рыжая мне помогала. Мы подружились. А потом меня забрали.

Очередной визит. Белые банты. Белая блуза. Белые туфельки. И белый плащ с квадратными пуговицами. Точь-в-точь как у Анастасии.

– Теперь мы похожи, – сказала она, завязывая пояс. – И ты можешь называть меня матерью.

Голос дрогнул.

Попрощаться Тоне не позволили. И уже в машине она не выдержала, прилипла к стеклу, глядя, как проплывает мимо громадина дома.

– У тебя начнется иная жизнь, – Анастасия сидела, прямая, как кукла. – Постарайся меня не подвести.

– Да… мама.

И Тоня старалась.

Правильно ходить. Правильно сидеть. Правильно разговаривать. Ее уроки начинались с минуты пробуждения – в шесть тридцать ровно – и заканчивались уже в постели – в одиннадцать тридцать ровно. Но даже во сне Тоня повторяла пройденное за день.

Шло время.

Была школа, кружок бальных танцев. Неудачная попытка поступления в музыкальную школу – увы, руки у девочки чересчур грубы, чтобы освоить пианино, – и частные уроки.

Ноты – гаммы – круговорот па. Выступления. Грамоты. Скупая похвала Анастасии и безразличие ее мужа Семена. Безвременье дома.

– Там все оставалось так, как было при жизни Тони. Правильной Тони, той, которую они попытались заменить мною. Я думаю, что взяли они меня лишь потому, что в их мире положено было быть девочке по имени Антонина. А кушетке положено было стоять в коридоре в двух сантиметрах от стены. Фарфоровым кошкам – на полке, выстроившись по ранжиру. Нельзя переставлять вещи или приносить новые.

– Стремление к порядку часто трактуется как попытка контроля над жизнью, – ответил Адам.

Если не получается избавиться от назойливой собеседницы, то следует воспользоваться беседой.

– Мне удобно в контролируемом пространстве, и я негативно отношусь к нарушению данного пространства.

– Тебе бы понравилось у Анастасии. Никаких нарушений. У Семена в шкафу двадцать одинаковых костюмов и двадцать же галстуков к ним. Анастасия следила за модой, но лишь когда выходила из квартиры. А для дома – серое платье из английской шерсти. Ткань хранили на антресолях, переложив веточками лаванды. Огромный такой сверток.

Номер третий развела руками, демонстрируя не то длину, не то диаметр свертка.

– Раз в год от свертка отрезали несколько кусков. Возвращались они платьями, а с ними появлялись белые блузки и черные юбки. Шерстяные колготы. И туфли – белые, выходные, и черные, на каждый день.

…Мать Адама никогда не умела выбирать одежду. Хватала то, на что «глаз ложился». Она так и говорила, вытаскивая из сумки мятый ком: «Глаз лег». И добавляла непременное: «Какая прелесть». Прелесть редко подходила по размеру.

– Мое взросление воспринималось снисходительно. Они желали бы оставить меня восьмилетней, но осознавали невозможность этого. Пожалуй, их нельзя назвать сумасшедшими. Соседи выражались мягко – «со странностями».

И про Адама такое говорили. Парадоксальная ситуация: признавая его аналитические способности, окружающие все же недооценивали адекватность восприятия Адамом ситуации.

Вспомнились регулярные ежемесячные визиты классной руководительницы – дамы средних лет. Ее встречали, сопровождали в зал и поили чаем. К чаю прилагались конфеты «Птичье молоко» и разговоры. А поскольку стены в квартире были тонкими, а двери – еще тоньше, то Адам слышал почти все.

– …мальчик талантливый, но со странностями. Учится неровно. – И классная руководительница приступала к доказательству теоремы. В ход шли списки Адамовых проступков и Адамовых оценок.

До шестого класса чаши весов пребывали в равновесии.

– И что случилось потом? – В глазах номера третьего пылал интерес.

Адам все это произнес вслух? Вновь утратил над собой контроль? Но это не повод делиться воспоминаниями с незнакомым человеком.

– Потом я оказался заперт на чердаке. Просидел сутки.

– Испугался?

– Нет.

Страшно было до этого момента, когда стая одноклассников сомкнула строй, отрезая путь к бегству, и когда вожак шагнул навстречу с вопросом:

– Ты че, самый умный?

Страх перерос в панический ужас. Не перед болью, а перед прикосновением. Адам смотрел на руки условного противника, видя пыль, грязь, забившуюся под ногти, и пятно шелушащейся кожи. При мысли, что это коснется его, Адам впадал в оцепенение.

Очнулся уже на чердаке.

Курлыкали потревоженные голуби. Воняло дохлятиной. Из окна виднелись крыши и кусок двора.

– Что ты делал? – спросила номер третий.

– Ничего.

Сел у окна и принялся ждать. Ожидание затянулось. Солнце погасло. Появились звезды. И сонное бормотание голубей убаюкало. Адам заснул, несмотря на жажду и голод, и во сне опять столкнулся с одноклассниками. Они снова и снова окружали Адама, отрезая пути к отступлению, и тянули руки, пытаясь коснуться.

– Кто тебя нашел?

– Милиция. Родители подали заявление. Участковый стал допрашивать одноклассников. Некоторые не выдержали. Был скандал. Меня перевели на домашнее обучение. Этот вариант был более приемлем, чем предыдущий.

– Значит, школу ты бросил?

– Экзамены я сдал.

– И я сдала. Экстерном. Чтобы сделать Анастасии приятное. А еще я надеялась, что она меня отпустит. Что все изменится. Не изменилось. Та же квартира. Те же люди. Поступление. Филологический факультет… идея Анастасии, конечно. Потом я училась. Днем – там, вечером – дома. Жизнь по плану. Но на четвертом курсе я встретила Кешу. И знаете, он не любил фотографировать.

Интерлюдия 1. Картины, созданные светом

Драгоценная моя Эвелина!

Я так долго не писал тебе, что, верно, ты или позабыла, или прокляла меня. И если даже ты отправишь это письмо в огонь не читая, то будешь права. Я не заслужил твоей любви и никогда, хоть бы до самого конца мира, не вымолю твоего прощения.

Однако дерзость, всегда отличавшая меня – ты сама не единожды укоряла за неподобающее поведение и горячий нрав, – станет моим спасением.

Я ничего не знаю о тебе теперешней, но в сердце моем жив образ прежней Эвелины: кроткой, нежной, всепрощающей. Я слышу ее тихий голос, который для меня – музыка, лучше оперной. Я вижу ее взгляд, преисполненный милосердия. И нос мой обоняет запах настурций, диких роз и свежей земли. Моя Эвелина любила сады…

Какова ты теперь? Отчего-то мне кажется, что если ты, драгоценный камень моей измученной души, и изменилась, то не сильно. Разве возможно представить в тебе иную женщину? Чопорную, или, там, сварливую, либо же холодную, как серый гранит родового склепа… помнится, меня всегда пугала твоя матушка, но в тот единственный раз, когда я осмелился сказать тебе об этом страхе, мы поссорились. Ты укоряла меня за жестокосердие и называла злым насмешником, я же, растерянный, силился понять, чем женщина эта, единственным достоинством которой было то, что она подарила жизнь моей Эвелине, заслужила столь горячую любовь?

О, сколь ярки воспоминания! Они – картины, написанные однажды на холсте моего разума. И я, скупец, храню их, чтобы время от времени любоваться.

У меня нет будущего с моей Эвелиной, но есть прошлое, которое и дает мне право обратиться к тебе сейчас. Я пишу это письмо исключительно с тем, что желаю сказать – наша жертва была не напрасной.

Ты, мой ангел, провожала меня в тот злосчастный день, когда я, рассорившись с отцом и братьями, принял решение покинуть дом. Ты обещала ждать, хотя оба мы понимали, сколь многого потребует исполнение сего обещания. Тебя я видел, глядя в окно почтового дилижанса. С тобой говорил в пустоте моих комнат. К тебе взывал в минуты тоски и отчаяния…

Не буду спорить, милая Эвелина, что не раз и не два одолевали меня сомнения в правильности выбранного пути. Однажды, когда очередная неудача постигла меня, лишив всякой надежды, я собрал скромные пожитки и спешно покинул квартиру. Я бежал к вокзалу, как дитя бежит на зов матери, и сердце рвалось из груди навстречу тебе.

Но вдруг предстала предо мной удивительнейшая картина: луч света, падающий на стену. И столь ярко обрисовывал он каждый камень безымянного дома, придавая тому удивительную величавость, что душа моя затрепетала. Я оглянулся. Я увидел людей во всем их многообразии: старых и юных, уродливых до отвращения и столь прекрасных, что я не нахожу слов, подходящих для описания. Я увидел собак и девочек, продающих зелень. Увидел цветочницу, которая была пьяна и прятала бутылку среди букетов фиалок… мост и полисмена. Лошадь с продавленной спиной и даму в изысканном наряде…

Именно в этот миг я осознал все многообразие и величие мира, а заодно уж понял, что никогда, хоть бы целыми днями и ночами я не отходил от станка, не запечатлеть мне всего.

Тем паче что рисованные мною картины не сыскали ничего, кроме презрения.

Я бесталанен, милая моя Эвелина, и пусть сейчас ты станешь отрицать очевидное, но это именно так, а никак иначе. И вот стоял я посреди улицы, сущее ничтожество, которому даровано видеть прекрасное, но не дано донести виденное до людей, и думал… мысли были смутны.

Вернись я домой, преклони колени пред отцом, как подобает хорошему сыну, он бы простил меня. Я зажил бы, как положено было бы жить джентльмену хорошего происхождения и воспитания. Я сделал бы тебе предложение и смею надеяться, что не получил бы отказа. Наша дальнейшая жизнь потекла бы мирно. Но разве оставила бы меня мука душевная? Покинули бы терзания, обуявшие разум мой с той поры, когда осознал я себя тем, кем являюсь: твоим упрямым Джорджем.

 

Именно упрямство, а еще любовь к тебе, которая безгранична, как безграничен Мировой океан, сподвигли меня вернуться в квартиру. Я собрал все холсты и, вынеся на задний двор, сжег их. В костер отправились кисти и краски. И, глотая горький дым, я глядел, как в клубах тумана появляются и исчезают удивительнейшие картины. Я думал о том, что если бы существовал способ поймать их, запечатлеть, вырвать это мгновение из череды мгновений иных, разве ж не стало бы это величайшим открытием из всех?

Ту ночь я провел без сна. И настойка лауданума, которая не единожды спасала меня от бессонницы, на сей раз оказалась бессильна. Вереницы мыслей, подобно сказочным караванам, брели через пустыню разума моего.

Ты, верно, боишься, моя Эвелина, спрашиваешь себя, уж не обезумел ли он, не уподобился ли тем несчастным, которые опий не только пьют во успокоение боли, но и курят, превращаясь в существ беспомощных и лишь издали подобных людям. Нет, мой светлый ангел, я спешу уверить, что ныне здоров и телом, и духом, а опий потребляю исключительно для успокоения боли в ноге, каковая, как ты знаешь сама, является следствием давней травмы. И хочу сказать, что здесь к лаудануму и опию относятся с куда меньшей предубежденностью, признав многочисленные лекарственные его свойства. Местные аптекари и врачи, куда более просвещенные, нежели наш старый Сайрус, смело рекомендуют его даже детям. А я уже давно не дитя.

Но я отвлекся. Прости. Столько всего мне хочется рассказать, ведь это первое письмо, на которое я решился, потому как могу написать не только о неудачах, но и о немалом моем успехе. Наше открытие – и сомнений в том нет – перевернет весь мир!

Сегодня нам – мне, мистеру Луи Дагеру и его другу, а заодно и сопернику мистеру Нисефору Ньепсу – удалось получить стойкое изображение на серебряной пластине. Я держал в руках картину, написанную без красок, кистей, карандашей или угля, а с помощью одного лишь света. А значит, мы на верном пути.

И этот день станет началом нового великого искусства – светописи.

Я пока не могу раскрыть тебе детали процесса, поскольку мистер Ньепс настаивает на сохранении тайны и даже в письмах использует специальный шифр, опасаясь, что изобретение наше будет украдено. А надо сказать, что мистер Ньепс отличается упрямством, да и характер его весьма суров, что, на мой взгляд, есть прямое следствие его происхождения. Он истинный баварец, тогда как мистер Дагер – явный француз, вспыльчивый, неспособный сколь бы то ни было долго усидеть на месте и при всем том обладающий острым умом и столь же острым языком. Порой его язвительность переходит всякие рамки, и позже он сам, остыв, просит прощения за слова, произнесенные в запале. И если я охотно иду на примирение, понимая, что в сердце Дагера изрядно огня, но вовсе нет злобы, то Ньепс подолгу вынашивает свою обиду, выказывая ее то молчанием, то брюзжанием, а то и вовсе прямыми угрозами бросить все и расторгнуть договор. И тогда мне выпадает обязанность мирить их, что, признаюсь, не легко.

Однако я бесконечно счастлив, имея эту возможность, ведь, кроме того, что почитаю Ньепса и Дагера своими наставниками, я имею честь называть их друзьями. Мы вместе творим будущее. И увидишь, моя маленькая Эвелина, это будущее будет чудесным!

Твой Джордж.
Май 1833 года.

Любезный Джордж,

Ваше письмо весьма обрадовало меня и всю Вашу семью, которая давно не получала никаких известий от Вас и по этому поводу пребывала в глубоком огорчении.

Спешу уверить Вас, что пребываю в добром здравии, равно как и Ваши отец и брат. Мы премного счастливы читать об успехах Вашего предприятия, однако испытываем некоторое беспокойство и потому просим сообщить о том, здоровы ли Вы? Не испытываете ли стеснений телесных либо душевных? По-прежнему ли крепка Ваша вера? И не смущают ли названные Вами господа Ваши дух и разум?

Будьте столь любезны написать о своей нынешней жизни, рассказ о которой, вне всяких сомнений, будет любопытен Вашему семейству.

О себе смею сказать, что, являясь супругой Вашего брата Натаниэля, я с радостью на сердце и гордостью в душе исполнила свой долг перед моим и Вашим отцами.

С превеликим уважением, Эвелина Фицжеральд.

Дорогая Эвелина,

я бесконечно рад был, получив от тебя письмо, но стоило мне прочесть твои скупые строки, как страшное опасение прокралось в мою душу.

Женщина, выписавшая кружевную вязь лиловых чернил по белой бумаге, не могла быть тобой!

Она – знакомые камни серого склепа. Зеленый плющ приличий и эпитафией – чужая фамилия и незнакомая печать.

Вы спрашиваете меня, здоров ли я? Всецело!

Разве что расколотое сердце страдает неистово, и лауданум не в состоянии заглушить эту боль. В тот день, когда я прочел письмо, я выпил целый стакан и, запершись у себя в комнате, предался страданиям. Я вытаскивал картину за картиной из чуланов памяти, отчаянно желая уничтожить каждую из них, но не находил в себе сил.

Моя Эвелина, помнишь тот день, когда ты играла, а я переворачивал страницы нот? Я слушал музыку и видел в ней робкое обещание любви… Свет газового рожка падал на твое лицо и руки, а платье белело в сумерках, точно так же, как белели цветы шиповника. И я принес тебе ветку.

– Вы поранились, – сказала ты, глядя на мои руки, но не было упрека в твоих глазах.

– Шипы ранят всегда, – ответил я, – но боли суждено сопровождать красоту.

Ты приняла цветок и спрятала его в своем альбоме.

Сохранился ли он, бедный шиповник?

А помнишь ту игру в крокет, когда я, взглянув на тебя, вдруг терялся и становился до того неловким, что не мог попасть по мячу?

Или ту нашу поездку на ярмарку?

Господь Всеблагой! Да разве та Эвелина, которая хохотала, глядя на ужимки карликов, способна зачерстветь душой?

Я верю, что она жива. И для нее пишу, пусть дело мое и безнадежно.

Вы желаете знать о месте моего нынешнего пребывания, а также о здоровье телесном и душевном? Что ж, вам, миссис Эвелина Фицжеральд, я ответствую так: в настоящий момент времени пребываю я в местечке Шалон близ Парижа. Тело мое находится в изрядной физической форме, и едино имею жалобы на застарелую травму, что время от времени, особенно в дождливые дни, беспокоит меня. Душа моя, не считая раны столь же застарелой, спокойна. Невысказанные опасения ваши о том, что меня могут принудить к смене веры, не имеют под собой оснований. Все трое мы скорее безбожники, нежели англикане и католики с их вечным друг другом недовольством.

Также вы имели интерес к моей жизни в прошлом и обстоятельствам, приведшим меня в Шалон. И я готов продлить свой рассказ, поскольку по-прежнему пребываю в долгу, но не перед вами, моя незнакомая собеседница, а перед Эвелиной.

С мистером Нисефором Ньепсом я познакомился еще в четырнадцатом году, когда он оказался в крайне затруднительном положении. А надо сказать, что, будучи сам специалистом по гравюре, мистер Ньепс проводил изыскания, силясь усовершенствовать литографический процесс Зенефельдера. Помощь в том ему оказывал сын, каковой, к несчастью, ушел в армию. Именно тогда я предложил мистеру Ньепсу свои услуги рисовальщика, а он, видимо страдая одиночеством, принялся рассказывать мне об экспериментах по созданию гелиографических картин.

Вскоре, однако, нам пришлось расстаться. Виной тому были отчасти моя неусидчивая натура, отчасти – невозможность Ньепса оплачивать мои услуги. В то утро, когда солнечный луч пробудил во мне вдохновение, я вспомнил о тех экспериментах.

Надо ли говорить, что я, бросив все, отправился к мистеру Ньепсу, готовый умолять его принять меня в ученики. Нисефор встретил меня без особой радости, что, однако, было свойственно его натуре. Он лишь сказал, что не имеет возможности платить мне, однако готов предоставить жилье при условии, что я воздержусь от переписки с кем бы то ни было, а если же захочу отписаться домой, то предоставлю письмо для перлюстрации.

– Слишком много мошенников развелось, Жоржи, – добавил он позже. – И всяк норовит поживиться на чужом труде.

Что ж, писать мне было некому, а работа задаром – и вовсе привычное дело для неудачливого художника. Зато я обрел чудеснейшую возможность присутствовать при экспериментах.

Мистер Ньепс действовал так: он брал пластину из стекла или меди и покрывал ее особым составом битума, растворенного в животном масле. Пластина экспонировалась в течение нескольких часов, пока покрытие не затвердевало и не становилось видимым. Тогда ее переносили в особую темную комнату, где окунали в кислоту. То покрытие, которое было защищено от воздействия света во время экспозиции, оставалось мягким и растворялось, а то, на которое свет воздействовал, было твердым. И надо сказать, моя милая Эвелина, что результаты достигались потрясающие! Особенно после того, как пластина попадала в руки Леметра, ее дорабатывавшего. Он гравировал линии, покрывал пластину чернилами, а после печатал необходимое количество литографий.

Признаться, все мысли Ньепса были устремлены лишь на усовершенствование данного процесса, позволявшего получать точные копии чертежей. Иного применения Нисефор не видел, но лишь до знакомства своего с Луи Дагером, которое состоялось заочно в году двадцать шестом. А уже в двадцать девятом эти два господина сошлись вместе и подписали договор о взаимной работе.

Тут надо бы сказать, что изначально отношения сих двух достойнейших людей не несли и тени доверия. Нисефор, истративший на эксперименты с гелиографией все свое состояние, пребывал в крайней нужде, многочисленные неудачи подломили его дух, а столь же многочисленные болезни ослабили тело. Луи Дагер, успешный кавалер, богатейший человек, прославившийся на всю Францию чудом своей диорамы, напротив, был полон энтузиазма. Но его мучил иной страх: Нисефор, многие годы посвятивший себя изучению процесса гелиографии, первым совершит открытие и получит патент, а следовательно, и навсегда впишет имя свое в историю.

О да, мой друг весьма и весьма честолюбив, но его пылкость, злость, с которой он обрушивается на препятствия, придавали сил Нисефору.

И надо сказать, что первым предложил объединить усилия именно Дагер, написав письмо с идеей о сотрудничестве, каковое Нисефор отверг с презрением.

– Не хватало, чтобы этот выскочка полез в науку, – сказал он мне, убирая послание в шкатулку для бумаг. Там оно пролежало без малого год. И вот наступил день, когда Нисефор Ньепс, человек преупрямейший, сдался.

– Напиши ему, – велел он мне, кидая изрядно запылившийся конверт. – Напиши, что я желаю встретиться. Только пусть не треплет об этой встрече своим длинным языком.

Конечно же, я использовал совсем иные слова и обороты, заранее жалея моего наставника, для которого подобный шаг являлся признанием своего бессилия. Он подписал письмо, не читая, и весь тот день бродил по дому. Я и сейчас слышу шаркающие старческие его шаги и хриплый кашель, который к ночи обострился. Его болезнь пробудила к жизни и мою собственную. В тот раз боль была просто-таки невыносима и вынудила меня принять лауданум не по рецепту – растворенный в вине, – а в чистом виде.

Луи Дагер ответил быстро. Он выразил радость по поводу того, что будет удостоен встречи со столь знаменитым исследователем, чем немало польстил раненому самолюбию Нисефора.

– Возможно, – сказал тот, глядя на меня больными блеклыми глазами, – этот человек не такой прохиндей, каким кажется.

Надо сказать, что сама встреча состоялась далеко не сразу. Я еще долго писал письма от имени Нисефора и читал ответные, становясь свидетелем споров, что разгорались на бумаге, но оттого не были менее яростными, чем иные, случившиеся уже наяву.

И вот наступил день, когда Луи Дагер появился в Шалоне. Как только он переступил порог дома, я сразу понял: вот человек, не в привычке которого идти на попятную. И если уж решил он добиться участия в опытах Нисефора, то добьется во что бы то ни стало.

Не буду утомлять тебя пересказом беседы, где оба участника не желали раскрывать друг перед другом то, что знали сами, но, напротив, желали вытянуть из собеседника то, что известно ему. Отчасти этот разговор напомнил мне давний торг между скупой экономкой и не менее скупым мясником… Помнишь, ты еще смеялась, что дай волю мисс Эллингтон, она и сырную плесень хранить станет?

В тот раз Луи Дагер, утомленный и разозленный, но сдерживающий порывы натуры своей – как впоследствии я узнал, далось ему это с величайшим трудом, – покинул наш дом после полуночи, но только затем, чтобы заявиться на следующий день…

Все завершилось так, как я тебе уже говорил: договор был подписан. Нисефор Ньепс получил деньги, которые позволили ему продолжить работу – а в жадности Дагера упрекнуть уж никак нельзя было, – а Дагер – обещания подробнейших отчетов о гелиографии.

– Упертый малый, – сказал Нисефор, когда дом наш обрел прежний покой. И только тогда я увидел, сколь тяжко дался ему торг.

Я налил нам вина и, привычно сдобрив его лауданумом – Нисефор принимал дозу, в пять раз большую, чем моя, но постоянно жаловался на мигренные боли, – ответил:

– Возможно, вместе у вас получится большее.

– Не утешай, Жоржи, я понимаю, что делаю, – отмахнулся человек, которого я уже называл другом. – Главное, у меня есть с чем работать.

Тот вечер был печален, и вместе с тем я чувствовал в нем надежду на нечто большее, чему не знал названия. Но теперь я смело могу сказать, что не ошибался!

Так пусть же эта правота и станет оправданием всех моих ошибок, если подобное возможно.

Навеки твой, Джордж.

Любезный Джордж,

мы получили Ваше письмо и имеем сказать, что непозволительный тон его премного нас опечалил. Мы не знаем, чем заслужили подобные упреки, ведь ни единым словом мы не оскорбили Ваши честь и достоинство. Мы чтили Вашу память и свято верили, что наступит день, когда Вы, отбросив поиски, вернетесь к истинным ценностям – семье.

Вместе с тем та горячность, с которой Вы изволили изъясняться, приводит нас к мысли, что Вы, любезный Джордж, пребываете в состоянии крайнего душевного неспокойствия, каковое может пагубно сказаться на здоровье. Мы умоляем Вас больше времени уделять занятиям, способствующим укреплению нервов. В частности, Натаниэль просит передать, что ему весьма помогают прогулки.

Я же смею просить Вас больше внимания уделять рыбной пище, а также творогу, избегая при том красного мяса и острых блюд, способствующих движению жидкостей в теле. Во избежание черной меланхолии, которая слышится мне в строках Вашего письма, доктор Нейтон, врач молодой и весьма прогрессивный, рекомендует применять регулярные кровопускания, сочетая их с длительным отдыхом.

Также нас донельзя огорчил тот факт, что давняя травма до сих пор причиняет Вам мучения. Доктор Нейтон согласен с тем, что опиумная настойка является наилучшим средством для утоления боли, и также рекомендует мазь на бараньем жиру. Ее я Вам и отправляю вместе с письмом.

Что же касается прочего, то наши с Вами общие воспоминания не дают Вам права порочить мою репутацию ныне. Однако я не смею Вас укорять за несдержанность, поскольку по-прежнему вижу в Вас того мечтательного юношу, для которого его мечты были главнее всего прочего, в том числе и невесты.

Нам бы хотелось верить, что однажды этот юноша вернется под родной кров, где ему всегда рады. Мы все, и особенно Ваш отец, если Вы помните, пребывающий в весьма преклонном возрасте, надеемся увидеть воссоединение семьи и будем безмерно рады получить от Вас любое, хоть бы и малое известие.

За сим откланиваюсь.

Ваша Эвелина.
И Ваш племянник Джордж.

Моя драгоценная Эвелина!

Я получил твое письмо и, читая его, поймал себя на том, что вижу не тебя, а твою матушку. Ее строгое лицо с жесткими чертами, ее волосы, зачесанные гладко, будто бы она была гувернанткой. Ее платье и этот воротничок, упиравшийся в самый подбородок.

Я помню, как она сидела в гостиной, разложив на столике раковины, которых, как мне казалось тогда, были тысячи и тысячи. Сколь старательно подбирала она их, связывая воедино. И мне удивительно было видеть, как из этих скорлупок да перьев появляются удивительные по красоте букеты.

Помню, что ты тоже разделяла матушкино увлечение, однако жаловалась, что тебе не хватает усидчивости. Твоя натура требовала движения, ты была морем… а стала пустыней. И теперь у тебя целая вечность, чтобы собрать очередной, совершенный в каждой своей линии, букет.

Счастлива ли ты, моя Эвелина? Ответь.

Скажи «да», и я навеки исчезну из твоей жизни. Не надо лгать, что моему возвращению будут рады. Кто я? Паршивая овца в благопристойном стаде. Моя порывистость, которую ты, да и все мои родственнички, включая отца и хромоногую тетушку Мардж, приписываете болезни, есть не что иное, как свойство натуры живой. Вы же все – мертвы!

Да, Эвелина. Вы – мертвецы, те, кто заживо заточил себя в склепы благопристойности, лег под саван долга и обязательств, а отходной молитвой твоей стали брачные клятвы.

И если я вернусь, то вы все, объединясь, утянете меня в общую могилу.

Нет. Не желаю и слышать.

У меня племянник? И надо полагать, что назван в честь меня? Что ж, я тронут. Сегодня весь день только и думал, что об этом ребенке. Представлял, будто я – его отец. И знаешь что, Эвелина? Я начал задыхаться. Вся тяжесть долга обрушилась на мои плечи, и была она подобна серому граниту. Я никудышный атлант, если не способен вынести всего-навсего одну глыбину. Но я и не мечтал о небосводе.

Только о тебе… ты не ответила, что стало с тем цветком шиповника, да и с альбомом. Ты собирала в нем чужие стихи, свои же, стесняясь, записывала в отдельную тетрадь и показывала лишь мне.

Для меня же все, чего касалась твоя душа, было великолепным.

Надо же, не помню ни строчки. А ты, Эвелина? В твоем нынешнем мире разве осталось место глупостям вроде стихосложения? Думаю, что нет. Ты расчерчиваешь время, разделяя на дни и часы. Строгое расписание, которому следуют все, от конюшенного мальчишки до моего братца. Кстати, каков он теперь? Мне отчего-то представляется отец, но располневший, пусть и скрывающий эту полноту корсетом. Он не позабыл свою привычку жаловаться по любому наималейшему поводу?

На кого похож племянник? Есть ли в нем хоть что-то от живых людей?

(Дописано позже.)

Вероятно, получив это письмо, ты решишь, что я вовсе обезумел. Но это не безумие – лишь боль и тоска по тому, что я мог иметь, однако потерял навеки. Но я сделал выбор, и его не переменишь.

Надо ли мне было вернуться? Возможно. Что бы изменилось для мира? Ничего. Нисефор и Дагер встретились бы друг с другом, и нужда вынудила бы их начать разговор.

Кто я в их работе? Славный парень, помощник на все руки, но сам по себе… я снова ничтожество, Эвелина. В этом единственная горькая правда, которую ты со свойственной тебе проницательностью поняла. Я тешился иллюзией о собственной незаменимости, но видит Бог, исчезни я завтра, они не заметят. А если и заметят, то лишь для того, чтобы найти нового безумца на старое место. Того, кто будет тягать склянки с химикалиями, смешивать растворы, вести учет расходованному и пополнять запасы, убирать… быть рядом… готовить чай, греть вино…

Разговаривать.

Пожалуй, вот то, единственное, что еще удерживает меня, – наши беседы.

Я приношу вино и сыр, который надо покупать у одного-единственного торговца, потому как, по мнению Нисефора, торговцы другие не умеют делать правильный сыр. Я расставляю тарелки, режу паштет – Дагер большой любитель паштетов и рыбных блюд. Я развожу огонь в камине и подвигаю старое кресло вплотную, так, чтобы жар прогревал распухшие ноги Нисефора. Он поначалу морщится, но, приняв лекарство, отходит. Его лицо оплывает, будто восковая свеча, и только рот сохраняет прежние жесткие очертания.

Нисефор никогда не заговаривает первым. Он ждет, и ожидание никогда не затягивается надолго, ибо терпение не свойственно Дагеру.

– Мы должны попробовать серебро! – Эта фраза предваряет многие споры.

Нисефор реагирует не сразу. Его веки вздрагивают и приподнимаются, словно театральные завесы, а из груди раздается скрип:

– Мы уже пробовали.

– Мы обязаны попробовать снова!

Дагер не в силах усидеть на месте, он меряет комнату шагами и режет ритм левой рукой. Правую прижимает к боку, словно постоянно испытывает мучительнейшую боль, каковую желает усмирить теплом прикосновения.

– Серебро темнеет, – снова возражает Нисефор.

И тут Дагер вспыхивает. Он останавливается – обычно в углу, в полшаге от древнего буфета, сквозь запыленные стекла которого виден белый фарфор. Дагер взмахивает обеими руками, но правой – криво, нелепо и начинает говорить.

Его речи пылки, но они разбиваются о спокойствие Нисефора подобно тому, как ветер разбивается о скалы.

На следующее утро они вновь ставят опыты с посеребренными пластинами. Изображение выходит четким, но очень быстро темнеет.

Однако, как я тебе уже писал, нам удалось найти способ прервать сей процесс! Говоря по правде, открытие было сделано случайно, но это не умаляет открывшихся перспектив.

Посылаю тебе с письмом гелиографию нашей лаборатории, пусть сей скромный дар искупит мою грубость.

Твой друг Джордж.
Июль 1833 года.

Эвелина, я пишу тебе, потому как пребываю в полнейшей растерянности и страхе. Опасения за собственную жизнь подвигли меня на бегство, которое ныне мню позорным. Я не знаю, как поступить мне далее: скрыться навеки или пойти в полицию? Но поверят ли мне, чужестранцу, англичанину, возводящему клевету на достойного гражданина? И не выйдет ли так, что именно меня обвинят в преступлении?

Нет, побег – вот моя единственная надежда.

Я рассказывал тебе об открытии, сделанном случайно, но не говорил о сути его. Все произошло следующим образом: после очередной съемки пластины, на которых не появилось и следа изображения, были убраны мною в шкаф, где стояли самые разные химикалии. Каково же было наше удивление, когда на следующее утро, открыв шкаф, мы увидели изображение! И не просто гелиографию из тех, что получались по методе Ньепса, а изображение яркое, четкое, словно портрет.

И тогда мы поняли, что дело в каком-то из химических соединений, пары которого и замедлили процесс окисления, осталось лишь проверить каждое из них, выискав то самое, единственно нужное.

Ньепс и Дагер работали, не отвлекаясь ни на еду, ни на сон, я также все время находился в лаборатории и потому видел все собственными глазами.

Искомым нами элементом, частью философского камня нового искусства оказались пары необыкновеннейшей металлической ртути. Раз за разом Ньепс и Дагер повторяли опыт и получали неизменно великолепный результат. И вот тут, моя Эвелина, случилось то, чего я, признаться, опасался с самого первого дня их совместной работы.

Я не знаю, что послужило поводом для ссоры: мнительность ли Нисефора, обострившаяся до невозможности, вспыльчивость ли Дагера, но буря, разразившаяся в этот злополучный вечер, была отлична от прочих.

Теперь мне кажется, что Дагер изначально спланировал все и потому отослал меня с пустяковейшим поручением. Я же, исполнив его, вернулся слишком уж быстро.

Я услышал эти голоса с улицы. Громыхание и скрип, упреки и оправдания, звон бьющегося стекла и громкий хлопок, будто бы выстрел. Я застыл, не смея приблизиться, и только молился, чтобы они успокоились. Наконец все стало тихо. И я уже собирался войти в дом, как увидел тень, которая выскользнула из-за двери. Оглядевшись, тень торопливо сбежала по ступенькам и скрылась в ночной темноте прежде, чем я успел хоть что-то сказать. Теперь же я счастливо думаю, что это и к лучшему, ибо он, пребывая в состоянии крайнего возбуждения, ни перед чем не остановился бы.

Я вошел в дом, ступая на цыпочках, словно предвидя случившееся.

Мой друг и наставник был мертв. Он лежал в своем кресле, и ноги упирались в каминную решетку, благо огонь давным-давно погас. Тело его склонилось набок так, что рука почти касалась пола. Вторая же возлежала на подлокотнике.

– Нисефор, – позвал я его, не в силах поверить глазам своим.

Ужас обуял мое сердце.

Надо ли говорить, что версия случившегося у меня была лишь одна? Дагер убил коллегу и соперника с тем, чтобы не делить с ним славу и немалый доход, который обещал патент на гелиограф Ньепса. А в договоре, подписанном между Нисефором и Дагером, четко означалось, что открытие, будь оно сделано, сделано было бы Ньепсом при участии Дагера.

Для тебя разница сия кажется несущественной, но именно она – тот волосок, который отделяет славу от безвестия, жизнь от смерти.

И я, понимая, что буду сам обвинен в убийстве, покинул некогда гостеприимный дом. Я бежал, Эвелина, словно вор. Я добрался до Парижа и скрылся в кипящем котле его трущоб. Я влачу жалкое существование среди убийц, белоглазых курильщиков опиума и падших женщин. Я осмеливаюсь покидать мою нору, каковая грязна и убога, лишь ранним утром, когда это дьявольское место хоть немного, да успокаивается.

А сегодня я видел его, моего врага, убийцу и предателя, того, которого ненавижу. Он стоял и беседовал с двумя девицами, делая вид, будто ему интересны их поистаскавшиеся прелести, но на деле – знаю – он спрашивает обо мне. Он ищет меня, Эвелина, и найдет, потому как даже здесь я чересчур заметен. Тогда участь моя будет решена. Именно это и подтолкнуло меня принять решение.

Я отправлюсь в Америку. И пусть я стану тем, кого презрительно именуют «белая шваль», но след мой затеряется за океаном. Однажды, когда Дагер позабудет о моем существовании и потеряет всякую осторожность, я вернусь.

Не мести я желаю, но едино – справедливости.

И верю, что если существует в этом мире Высшая сила, то желание мое будет исполнено.

Навеки твой Джордж.
22 июля 1833 года.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru