Слава кормит Жору с руки. Слава – весь внимание, готов отпрыгнуть к кочерге и огреть. Но Жора просто ест лёжа, закатив глаза и дрыгая вторым подбородком. Ему не до разминки и уж точно не до побега.
– Хорошо, Славян, – чавкает.
Аж румянец выступил. Чёрные крошки катятся по обвисшей груди. Рубашка распахнута: кожа в белых шрамах растяжек.
– Надо ж, поправился! Жена-то не узнает. Про тебя уже писали: мол, пропал без вести, любые сведения.
– Так ты ж меня выпустишь? Булочник?
– Выпущу, Жора. Голова не болит?
– Давление подскочило и жарко очень. А когда выпустишь?
– Не говори с набитым ртом.
– А беленький есть?
– А то, – Слава бросает булку белого ему на колени.
Беленький слабее действует, чем ржаной, потому что пшеничную муку Слава в магазине покупает.
У Славы мурашки по коже. Поставь его в таком психическом состоянии, с Милой за плечом, на массовое производство – и псих целый город накормит утренней выпечкой, и население перережет себе глотку от свежих партий с палет: ржаной безысходности, пшеничной тоски, слоёной пустоты. Вам полбуханки или целую?..
Рожа у Жоры поглупевшая и радостная.
– Ты реально мастер, Славян. Я вот в обычном магазе такого не видел.
– Так везде из замороженного теста делают, – Слава прислоняется к стене, смеживает веки и вдруг, найдя собеседника за долгие месяцы, с трудом, но болтает. – Бесчеловечный подход: народа много, времени мало, прибыль надо держать – вот и фигачат полуфабрикаты на индустриальных дрожжах, с улучшителями, разрыхлителями. Общая химоза, общий дизайн – ни капли своего личного. Накормят людей и удивляются, почему люди сами как полуфабрикаты? Кормят потому что не хлебом, а хлебобулочным эрзацем. И отношения у людей стали замороженные. Чувства – полуфабрикаты. Дети рождаются замороженными изделиями, речь функциональная, раз-два и запятая. И что теперь? В печи вас разогревать, допекать? Или заново вас вручную готовить?..
Жора выслушивает с отпавшей челюстью.
Звучит – хоть с клироса вещай! Но непонятно.
– Про химию ты верно заметил, Слав. Я в газете читал, что трупаки разлагаются дольше, чем раньше. А знаешь почему? Потому что вся еда на консервантах. Вот зачем это надо, а? Зомбей заготавливают впрок?
Живот у Жоры растёт, как у набравшегося крови комара.
В кресло мент заползает сам.
– А что завтра будет, Славян?
– Завтра пойдёшь ко мне, помоем, взвесим, одежду найдём.
– А домой?
– Сначала найдёшь мне Хлыстуновых.
Жора, конечно, здорово изменился за неделю, но в мыслях – рефлекс! – всё равно мелькают деньги. Он людей только за деньги ищет, но… эта корка в пекарской ручище… и запах… Тык-тык, мигают глазки, тык-тык. Ладно, разок можно и за хлеб поработать.
– Тот батюшка?
– Христом да рублём, Жора.
– Завалить его? или сам?.. Слав, а дай ещё?..
На вас покушалась когда-нибудь булочка?
Пирожок, ватрушка, пышная слойка? Хлебобулочное изделие, оно прикидывается подарком, взывает к генетической памяти обликом и запахом. Слава сам работал над выкладкой выпечки, учил персонал, знал, как представить эффект: чтоб тёплый свет, и помещение обить деревянными планками. Палитра запахов сама заиграет, если ты здесь же, за стеной, готовил по полному циклу, а не замороженный продукт у оптовика взял и разогрел. Выпечку надо расставить кавалерийской шеренгой, брать соблазнённого покупателя в удвоенные клещи зеркальных отражений, и чтоб базовая сосновая нота хлебного стеллажа держалась в тиши остывания, держалась как штык.
Жора это знание отчасти в себя вобрал. Опосредованно.
Жора одет в мешковатое хламьё в стиле хип-хоп, для подростков-акселератов размера икс-икс-эль, детей же химией пичкают, чисто полуфабрикаты, прав Славян. Носит ещё очки на пол-лица, кепарик, он, в принципе, и без одежды сам на себя не похож, но страхуется. Жора в подземном переходе на Сенной накупил дешёвых подарочных коробок, ленты бантиком. А к порогу Хлыстуновых принёс их и стал караваном выкладывать.
Коробку на коврик у парадной двери.
Коробку в коридоре, ближе к лестнице.
Уголок коробки чтоб торчал у ступени, и вниз коробку, и ещё одну… Сюрприз. Это самая тупая замануха, а вот поди ж ты – на баб действует независимо от возраста и ума. Меж коробок сыпет конфетти, блёсток, распыляет женские духи: типа тут не опасно, слышишь, женщина? Тут не потным боровом пахнет, а женщиной, такой же, как ты: “лё амбре”? “фемме роча”? Короче, Рита, жмапель Жора, считай, полгода минуло, а мент всё-таки тебя тормозит.
Нажать на дверной звонок. Соловьиная трель: утю-тю-тю-тю-тю. Жора спускается на половину пролёта вниз. Занимает выжидательную позицию в нише для хранения велосипедов и колясок. Втянуть мамон! Держаться спиной к камере наблюдения, и здорово, что консьержа отвлёк один школьник за косарь, но времени в обрез.
“Ого, эт что? – пронзительный голос Риты Хлыстуновой. – Нин, ты? У племянницы день рождения-то завтра, Нин! Ха-х, ну надо же… вот ты выдумщица! Голос хоть подай; что тут у нас…” – и Рита приближается. Лишь бы батюшка не выскочил. Отец Сергий может оказать сопротивление. Жора ему и в хлебосольной ипостаси не противник, батюшка на хлебе и кагоре разбух ещё в семинарии, а стрелять нельзя.
Рита ступает на лестницу. Она в шёлковом халате и махровых банных тапочках, от бабы идёт старый эффект, как если бы звезда потухла, а свет на землю ещё льётся. Рита скукожена временем, каре молодит вполсилы, крашенная в платину, высушивается как урюк, ноги костистые, колени бугристые, а вот властность, наоборот, всё больше прёт. Полюбовался и хватит. Жора наваливается, облепляет её, зажимает рукой рот, она кусает, а ему не больно, лапа у мента из многослойного теста, а глазки – изюм в подгоревшем мучном разрезе, крик тонет, глохнет в мягком его теле, тонкая Рита – толстый Жора: бритва и булочка.
Жора шепчет на ухо: заткнись, убью нахер. Не работает. Тогда чуть приотпустил и – опа – дубиночкой под затылок. Уф. Согнуть бабу, запихать в хоккейную сумку. Третий этаж. Второй этаж. Первый этаж. Уф. Глядь в вестибюль, а там в окне: благообразный старик-консьерж над пацаном склонился, осматривает его ногу, это специально, чтоб отвлечь, ногу намазали свиной кровью, мол, школьник упал с велика, надо помощь оказать, и ничего, что он не местный… Что с лифтом? Вжух: “…двери закрываются…” Значит, народ на лестнице не покажется. Пора.
Жора выходит.
Чпок! – сумку в салон назад, проверить: руки связать, ноги связать, рот заклеить, мешок на голову, делов-то, и закрыть с щёлочкой.
Жора выруливает с парковки. Ему не нравится эта тачка: тесно в салоне и обзора маловато. Дело, правда, не в кузове, это щёки просто к глазам подбираются, веки тяжелеют. Но Жора пока и тело считает за чужую машину, верит, что форму тоже можно продать, а приобрести получше, через диету там, тренажёрку… За кольцевой он поменяет машину. Повезёт груз в одну избу рядом с посёлком, которую Слава наметил. Закрытая заброшенная шашлычная с вывеской “Дон Хосе”. Азербайджанцы держали, что ли.
Он сам себе кивает: не дома же людей мучительно убивать.
Жора понятливый. Жора хочет есть.
“Дон Хосе” немало портит вид из окна. Не зря Мила рвалась его сжечь втихаря, а Слава её сёк и приструнял. Кафе прям на трассе Питер-Всеволожск, от дома, может, полкилометра, а от кенотафа вообще рукой подать. Если кафешку всё-таки поджечь, ветер мигом швырнёт пламя в поле ржи. И погорит этот дикий треугольник сухостоем вплоть до ровных грядок, где выращивают капусту со свёклой, до оврага и ограждения трассы.
А стела с гравировкой “Мила” не погорит.
Слава идёт мимо шиномонтажа и продажи запчастей для фур. Пинает треснувшие шишки, вздымает пыль, щурится в зное, наконец-то лето в Питере. “Дон Хосе” собрали из клеёного бруса, а где не хватило – тупо вагонка. Пологое крыльцо: перила отломаны – торчат жалкие пеньки, на ступенях смазанные следы крови. Окна фасада щерятся битым стеклом. Рядом пустующая конура: на цепи ещё нежится дух кавказской овчарки.
Жора не чует, а Слава чует: псину тоже в поле завалили, да, Мила?
Агась, бобика там в клочья мудак один из ружья, я тебе показывала.
Жора прикипает взглядом к пластиковому пакету с последней буханкой. Почему не в авоське? Чтоб зря запах не тратил? Какой-то опасный хлеб? С ним что-то не так… Сердце прирученного мента бьётся в невыразимой тревоге. Подсказывает, что это последний хлеб на свете, а там конец. Сердце знает, а ум пока в отключке, пенится, клокочет.
Входят.
Рита Хлыстунова сидит на стуле посреди залы.
Пекарь стягивает мешок, вынимает кляп, подтирает ей слюни, осматривает.
– Ты этим её не вернёшь, Слав, – говорит Рита Хлыстунова.
Жора, как южный джентльмен, цокает языком от восхищения: истинная бизнес-леди на переговорах. Глядь на халат: даже не обоссалась по пути. И Славу не боится, хотя видок у булочника – лучше объехать и перекреститься.
– Я ни о чём не жалею. Лёша тоже ни о чём не жалеет. Это происшествие; так сложилось. Слава, я не справилась с управлением, было мокрое покрытие, твоя жена могла уйти правее. Я говорила тебе тогда. Говорила на суде. Мне не западло повторить, но извиняться я не буду.
Жора аж присвистывает: ну, мать!
– Выйди, посторожи.
Жора дуется, выходит, обволакивая плечами дверной проём, как улитка.
– Что скажешь? – сипит Слава, оглядываясь через плечо.
Пальцы его тарабанят по пакету какой-то повторяющийся ритм.
– Ты болен, ты сам себя допёк, а ведь такой молодой. Ты ещё можешь жизнь заново начать. Найди жену, нарожай детей. Да что там! – хочешь, я с юристами подумаю, как бизнес тебе вернуть? Ты больше той сетью не владеешь, да?.. Могу инвестировать в новую. Знаю, что ты талант, тебя уважали, хотя ты долго не окупался.
Слава кивает, вынимает из пакета хлеб, нож, режет корку.
Равномерная пористость мякиша: не крошится, не липнет, эластичен. Он похож на соты медоносного улья и так же хранит сладость и жало. Хлеб в меру влажен, правильной формы, без пятен и пузырьков. Корка чёрная и твёрдая. Изгибается выжженной, усыпанной золой и пеплом бранью. Но – ни подгорелостей, ни каверн и пустот. Взрытые окопы и воронки от снарядов давно смешаны, растёрты старательной рукой. Лишь пряные семена раскатаны поверху корки: картечь кориандра.
Пороховой дым войны и кислая горечь утраты.
Бородинский.
– Хочешь, Слава, – приведу сюда Лёшу? Одного? Звонок – и он примчится. Потолкуете как мужики, а? Лёша – светлый человек, он меня простил, он себя простил. Дай позвонить, Лёша и тебя простит.
Слава не отвечает, потому что леди в красном заводит свой танец.
Время разматывает вспять.
Рожь превращается в ржавчину, та кроет металл, запах крови облепляет платьем, оно – ярое пламя.
– Ты же с грехом не проживёшь, Слава. Ты для людей трудишься, а с таким грузом… нет, не проживёшь. Ты – кормилец, а не мститель.
Отец Сергий для неё “Лёша”. Что знает Слава о Лёше? Да ничего, слухи, пустяки. Знакомый майор жёниной маман говорил: не рыпайся на эту парочку. Конечно, священник был за рулём, кто ещё? От него был выхлоп, от божьего представителя. Им закон побоку, у них право, а у нас лево.
У Лёши есть жена Рита.
У Славы нет жены Милы.
Какой во всём этом смысл?
Не отвлекайся, Славян. Вылезай из моего декольте и суку эту профессионально рассмотри.
Ухоженная Рита, прошаренная баба из мира Рынка. Она ещё зубы заговаривает, позу держит, а Слава в ней находит сплошь дефекты. Тусклую корку переменчивой твёрдости: здесь не гнётся, а тут даёт слабину, угрожая грыжей. Трещины, разрывы мякиша, вздутость – это от страха, брожение совести. Внутри себя она не просто беспокойна, она брыкается, извивается, порядком изношена. На привычной воле тянет: тогда откупились, отобьёмся сейчас, а вечером празднуем и – по новой. Её подновляют курорты, салоны и врачи, но это всё наносное; улучшители.
Рита уже поломана, потому что убила. Теперь томится на малом огне, доходит, готова пойти в утиль.
Что ж такое.
На язык лишь триады слов и лезут.
Такой брак, известное дело, отправляют на переделку, говорит Мила, в хрустящие палочки или в сухари.
– Лучше в сухари, – говорит Слава.
Снимает с шеи Риты золотой крест. Убирает в карман.
Подносит хлеб к искусанным устам, Рита послушно открывает рот: надо не рыпаться, а делать как просит, он же сумасшедший. Но, может, и одумается… её уже ищут, тянуть время…
Рита жуёт и проглатывает.
Затем открывает рот.
Она кричит, и из глотки своей, как из зёва духовки, обдаёт столовую ароматом пекущегося бородинского. Горло светится изнутри шмелиным брюшком. Рита вибрирует, гудит раскалённой трубой. Слышны ноты ржаного теста, рвущаяся в утробе картечь кориандра, кислый привкус закваски. Рита ревёт, глаза выдавливает на скулы и пропекает, губы – устье вулкана, она ревёт и ревёт, заземляя, понижая тон, и сильнее плавится тело, оплывает, пригорает, прикипая к стулу, так что деревянная спинка вдаётся дыбой в отслаивающееся мясо спины, жир ягодиц мутной жёлтой жижей стекает по ножкам, от горящих стоп её занимаются половицы.
Огонь скачет по полу, с разбегу на стены и лижет.
Огонь закручивается вихрем под потолок.
Слава выходит наружу.
– Набери его.
– Вот, держи.
– Алло. Это я. Помнишь меня?.. Где ты сбил мою жену – помнишь?.. Мне повторить, Лёша? Здесь есть кафе на трассе, с красной крышей… Найдёшь, оно уже горит. Твоя внутри. Ждём.
– Слушай, у батюшки, может, пушка есть.
– Ага.
– Возьмёшь мою, Слав?
– Незачем… Видишь доски от забора? Оторви и по две слева-справа брось на крыльцо. Поперёк ступеней, типа как трамплин.
– На крыльцо?
– На крыльцо. Оно низкое, по-моему, так и просится.
Жора суетится, исполняет, его манит последний кусок хлеба, только запах опаснее, это другой хлеб. Доски он вырывает, матерится, дерево необработанное, так и режется.
Слава оборачивается к горящему дому.
– Я всё правильно ему передал? Рита? Ведь ты хочешь, чтобы он приехал?
“Дон Хосе” будто кивает, роняя вывеску на козырёк крыльца. Крыша трещит и медленно проседает внутрь.
Она тут, ждёт своего. Знаешь, Славян, больно резво ты с ними, не находишь?
– Они с тобой ещё быстрее.
Тоже верно… Смотрю на крыльцо, знаешь, такой ты пандус для батюшки выдумал.
Кто-то из шиномонтажа бежит к горящему “Дону”, чешет в башке, уходит. Автобус проезжает, окна нараспашку, за стеклом докучливые лица томятся. Пружинит почва под ногами, трава желтеет. Вот и пенёк удобный; в машину к Жоре Слава не хочет.
Присаживается.
Достаёт коробок спичек и сигарету. Оглядывается на кенотаф: блестит. Близко. Взвешивает на ладони крестик Хлыстуновой и представляет, как священник мчится через город.
Отец Сергий поседел вмиг – здоровенный лунь. Не пропускает пешеходов; не тормозит на перекрёстках. Он врубается в поток на эстакаде, словно в припадке. Протискиваясь скорее сквозь ряды машин, скрежещет боком по ограждению. Искры секут, и люди на пешеходной зоне шарахаются к балюстраде.
Ещё сигарета.
Двести лошадей упорно тащат сминаемый кузов к выезду.
Отец Сергий вываливается из устья развязки в круговое движение, нарушая строй. Резко берёт влево, еле справляется с управлением. Он шепчет “Отче наш”, а резина оставляет жжёный след прописной завитушкой. Он повторяет в исступлении имя супруги. Крест сбивается за шею и натягивает цепь удавкой – поперёк кадыка. Машина чудом не переворачивается.
Ещё сигарета.
Сирена – и ближний патруль стартует, преследует, орёт в мегафон.
Может быть, они его догонят. Если не перехватят на набережной, то на трассе он оторвётся.
Посмотрим…
А вот и батюшка.
Выскакивает из того самого джипа, вон те вмятины на передке… Подбегает к кафе. Полыхает так люто, что священника отбрасывает, опаляет бороду. Одной рукой он закрывает растёкшееся лицо, другой шарит в воздухе, словно стараясь нащупать невидимые двери. Из окон “Дона” чадит горький дым – плавится пластиковая отделка. Отец Сергий затравленным зверем бежит за угол, кругом, кругом. Ищет запасный выход. Поскользнувшись, валится на забор и ломает пару досок. Тут же вскакивает, несётся дальше по часовой стрелке.
Между священником и Славой шагов тридцать.
Но всё его внимание приковано к горящему зданию. Его душат рыдания, опять бросается ко входу, не замечает, как тлеет ряса. Наконец хватается за цепь и рвёт с шеи золотой крест. Как будто так легче дышать или бороться. Швыряет крест в траву, та дымится. Раздуваются бычьи ноздри, батюшка мотает головой и трясётся.
С хрустальным звоном внутри домика что-то бьётся.
Алексей Хлыстунов поворачивается спиной к пожару и застывает. Вдалеке ноет сирена. Народ бежит от автобусной остановки, и проезжая фура заливается истерическим гудком: прочь с дороги! Хлыстунов стоит между костром и огнями джипа. Горят фары ближнего света. От них не слезятся глаза, не рвёт душу. Хлыстунов усаживается в машину. Задний ход. Выезд на трассу.
Слава невольно проникается уважением.
Слава выходит к фасаду, на виду, а Хлыстунов отъезжает. Он мог бы разогнаться и врезаться в Славу, но это незачем, и пекарь чувствует, что устал, устал, а вовсе не удовлетворён.
Хлыстунов давит на газ, разгоняется и врезается в горящее кафе ровно посерёдке. В низкое и ладное крылечко. Уложенные Жорой доски стелются под джипом трамплином. Сдюжили – и джип с рёвом пробивает дверь и стену столовой. Вязнет в огне.
Домик рушится.
Пламя обнимает Хлыстунова красными языками, вынимает из машины, слизывает рясу, слизывает бороду, несёт к очагу. Размахнувшись, Слава со злостью бросает ему вслед последний кусок хлеба. Злится – просто чтобы хоть что-то делать. Сигареты кончились.
Слава находит на газоне золотой крест священника. Убирает в карман.
– А мне ещё долго? – включается Жора из тачки. – У меня жена будет рожать. А я есть не могу ничего, кроме твоего. Всё, что в магазе, – мимо! С утра сунулся в макдачную, знаешь как вывернуло? Мне как жить, Слав?
– До потери органолептических, Жор.
Слава идёт полем к кенотафу. Кафе горит, пламя не унимается. Пожарная бригада мчится из сорок четвёртого отделения, километров пятнадцать пилить.
Жора вынимает пистолет, прицеливается в сутулую спину, но тут же опускает.
– А ты ещё можешь испечь?
– Не могу.
Жора опять прицеливается в спину, но опускает пистолет, всхлипывает.
– Пекарь, а что будешь делать?
– Не буду печь.
– Э-э, а тебя посадят.
Молчит.
– Я не хочу умирать, Слав.
Молчит.
– Мне-то что делать, а?!
Жара стоит редкая для Питера. Огонь вкрадчиво шуршит от кафе по полю. Рожь колосится как ни в чём не бывало. Люди бегут, люди машут руками, забывают о голоде, о себе. Если пожарные не успеют, ближние лавки и поле сгорят. А вот стела с гравировкой “Мила” останется.
А тот, кто её обнимает, чик ту чик, сгорит.
Если пожарные не успеют.
Георгий рвёт с шеи крест.
Демон ненавидел лето, а может, то был расцвет его сил: всё увеличивалось, всё распирало, хохотало от жары. И сам он так появился перед Светланой – в дрожащем мареве от напружиненного битума. Он вылез из-под асфальтного катка, из тонкой трещины в полотне, когда нерадивых рабочих Дорстроя разморило в тени автобусной остановки по маршруту 192. То станет скверный участок дороги…
Светлана была высокой, как башня удовольствий.
Он был поначалу с указательный палец, но, попав под солнце, нагрелся и увеличился, стал белобрысый и выцветший, ниже её на голову.
Белые брюки – стрелками прохожих резать, – белая жилетка, белый пиджак, белая шляпа с атласной лентой по тулье. Он был бос, обувь – это для смертных, он потянулся к её сумке. Что там? – морковь, брюква, сплошь дачные корнеплоды.
– Выбор моей дамы-крестьянки! – демон захохотал. – Я буду его уважать.
Светлана умудрилась здоровенный турецкий баул завести за спину, отшатнулась, но вот беда, вот фокус – он сам оказался у неё за спиной, сумка уже была у него на плече, и её шершавые бока и пыльные углы не оставляли и следа на костюме подлеца.
– Вам не следует таскать тяжести, – сказал он и добавил: – Я знаю, где вы живёте, давайте туда не пойдём?..
– А куда пойдём?
Ей вообще-то двадцать один, у неё только один был. Тот, что в самоволке успел набедокурить, они были знакомы со школы. Светлана хотела романтики, солдат хотел Светлану, они выпили пива из бутылок. Прижал её к ограде, а там гремел, стравливал пар Колпинский трубный завод. Слева от раскачивающейся Светланы плескался арычок, справа сигналили в такт редкие ночные авто, а романтика ей чуть голову меж прутьев не зажала…
Нет, этот был другой.
– А как вас зовут?
И он захохотал опять и ответил, что никогда-никогда не поймёт русскую женщину, поэтому русская женщина в безопасности. Улыбнулся ей в душу, и вспыхнула трансформаторная будка, заискрили провода меж столбов линии электропередач, она, испугавшись, схватилась за его локоть, вороны сломались и посыпались оземь за их спинами. Они пошли по Механической, чёрт и Светлана. Она – крепкой кубанской породы, коренастая, бёдра и талия как у греческого сосуда, с толстой косой купчихи, с мудрыми глазами, доставшимися от бабули, – только она их не заслужила, лучше б то была бабулина брошь или шаль.
Они оказались лицом к лицу в дверях.
Он бросил сумку внутрь, а Светлана подумала: так же он может вальяжным касанием бросить и её, и комод, и Светину “ниву” с проколотыми шинами, ржавым днищем, одним щелчком их всех отправит… Ей стало не по себе от его лица, оно было слишком симметричным. Так людей не лепят. Тогда он напялил чужую ухмылку: подсмотрел у прохожего, перекосил свою физию, и Светлана хихикнула.
Ну всё, проводил и хорош!
Нет, он выдернул её с порога на лестничную площадку, там пахло тряпками и грязной газетой, провернул её вокруг оси. Вскружил, сплёлся вмиг, и только приблизил губы к губам, как пустая кабина старого лифта рухнула с девятого этажа на первый, потому что стопора отпустили, расплелись лифтовые тросы… Он с гиканьем метнул шляпу внутрь её прихожей. Та накрыла телефон и нательный Светин крестик, неведомо как с неё сорванный.
Хлопнул дверью. Схватил её за плечи и толкнул к выходу.
– Не закрылась! А если кто войдёт?!
– Незваных гостей съедят мои кролики, – отмахнулся плут, и, выбежав скорее из тухлой прохлады подъезда, отвесил поклон бронзовому вождю на солнечной площади. – Славный подарок тебе заготовлю, мы будем трудиться, мы будем любить!
К вечеру колпинские знали, что Светлана Никитина спуталась с заезжим. Не то пьяный тамада, не то артист-прощелыга, только никто ему не спешил навешать: тяжёлый был зной. Порядочного человека слепило от белого смерча, что вьётся вкруг Светланы, мутило человека от белого шума, которому улыбалась, внимала и таяла Светлана. Только продавщице в киоске “Союзпечати” было нипочём. Она сказала косой Аньке, от которой с тринадцати лет пахло сыром, та прошамкала управдому Надежде Борисовне, а уже та передала кассирше Сбербанка Захолуповой, чтобы та, выдавая пенсию Светиной бабуле, положила сверху и прибавку о том, что Светлана её – блядуха. Все они пожаловались, ведь родителей у Светланы не было. Бабуля потом набирала по домашнему, вставляя артритный палец в диск и вертя, вставляя и вертя, тщетно: белая шляпа накрыла связь, кролики грызли провода, а демон уже развлекал внучку в старом парке…
Он шутил, он сам был шутка.
А машины были для него точно голые.
С нутряным скрежетом вращалась детская парковая карусель “Колпинская сказка” на шестнадцать мест – и все для Светланы. Отслаивались пласты ржавчины с осей. Многотонная разбитая рухлядь: коньки насажены на шесты, с облупленными мордами и потёртой лубочной выделкой, а над ними побитые светлячки-диоды – всё заводилось от белой руки, а ноги его оставляли у платформы рытвины.
Не силе дивилась Светлана.
Не было у него никакой силы, а было только веселье.
Он заглушил электрические машинки на автодроме, заставив родителей глупо суетиться, а детей хныкать. Прижавшись ртом к коробке распределительного щитка, он выпучил глаза и высосал электричество, а затем разбежался и, подпрыгнув, выплюнул уже в колесо обозрения. А оно-то было на плановом ремонте. Парковый служака-алкаш не придумал ничего лучше, как вызвать пожарных, и оказался прав, прав, прав!..
Между пронзительных сирен визжала Светлана на краю огромных качелей, обхватив толстое бревно горячими ляжками. Качели работали от пустоты. Сам он хохотал на другом конце, вольтижируя на бревне, вниз и вверх, вниз и вверх. Рядом валялись разобранные корпуса подшипников, кабель давно смотал прежний сторож, а потом выпил и убрался в могилу, костеря капитализм…
Живые аттракционы белый пижон рушил, а мёртвые – заводил.
Его забавы обожали псы.
Срывались от хозяев, а бес падал на четвереньки и хватал их зубами за хлястик поводка, и они тянули кто куда. Трава не могла запятнать его колен, пёс был не в силах выгрызть свободу, потому что белые зубы были из листового свинца, челюсти давили промышленным прессом на тысячу прожжённых атмосфер. А солнце всё вставало над парком. Увеличивало вещи, людей и явления, и хохотало, и хохотало…
А если какая ветка бросала тень на его лицо, чёрные ямки, он приходил в ярость. Ветка крякала, сухо хрустела, падала, и он победно хохотал уже не в тень, а в солнце.
Увлёк бы он её до вечера.
Но заигрался, виноват.
Шибанула по нему Вознесенская церковь на улице Ленина, дом 4, булавушкой приложил каменный кокошник с крестом. Кавалер Светланы поплыл, увял, свалился на газон, на лице и шее проступили чёрные жилы, и, чтоб самой в обморок не упасть, Светлана побежала в ларёк и, дура, вернулась, прыснула ему в лицо “Святым источником”, а на этикетке пометочка: по благословению Патриарха Алексия II… Как ошпарился! Как он взвыл!
Аргоновая сварка пошла из его зрачков – к девушке.
Рукой он вцепился ей в шею, притянул и замкнул цепь.
– После игрищ с собаками я не буду целоваться, – предупредила Светлана.
Тогда бес умылся в пруду, окунув целиком голову и виляя задом. Он квакал лягушкой, отдувался, мутная загаженная вода с прозеленью, с ионами ртути и пестицидами, бесследно стекала по накрахмаленному воротнику на лаковую жилетку о восьми жемчужных пуговицах.
– Нет, не буду! – вскрикнула, когда он уже отнял своё лицо и надел ухмылку.
Он заставил её встать на каблуки. Он лучше знал, что ей нужно, и в обувном она украсила ноги. Квадратные зеркальца, попирающие пол, разбрасывали всюду его веселье. Светлана поднялась над ним аж на полторы головы. Но где был ум в целой голове и ум в её половинке? Отчего не стала осторожнее? Как он смог дотянуться?
Почему пахло изо рта его озоном?..
Трепыхался колпинский флаг: красная полоса, а на ней три пламени. Развевался вверх, будто земля из-под ног испарялась. Сварка, законопатив шов меж ними, вышла из его глаз. Глаза стали как тьма над бездной, но белая была скатерть, белая салфетка, изжаренный на солнце палтус бил хвостом, они поднимали бокалы белого в ресторане! А почему он не ест? Он голоден лишь Светланой! Десерт женщине! – и официанты роняли ножи, вилки, а те падали солнышком, лучами нержавейки…
И охранник, держась за сердце, с натугой распахнёт ворота, оскалится рабочей улыбкой: пошли вон отсюда!..
Билось увеличивающееся сердце в увеличивающейся груди, билась в стены целомудренной спальни, грохотала на всю колпинскую хрущёвку тахта модели “Боровичи Дрим”. Слева по клетке смиренно слушали, не жаловались старики, ветераны труда. Справа – библиотекарша с отцом-паралитиком. И даже гугнивая молодёжь сверху – и та вдруг притихла, когда страшный плут из летнего чада пытался познать Светлану.
– Откуда ты? – шептала она.
Я – полигонный мутант Красного Бора, – говорил белый, она его раздевала, а он всё равно оказывался в бесстыжем костюме белее простыни, – я выполз рептильей из токсичного котлована. Я – химические отходы ваши. Яд высшего класса, но тебе я нипочём, русская женщина, и этого я никогда не пойму.
– Как зовут тебя? – извивалась она.
Я – главный конструктор Ижорского завода, я делаю броню. Я делаю танки, миноносцы, я делаю турбины, трубы и пилоны! – но я никогда не сотворю тебя, русская женщина. Утеряны мои чертежи, в чужой секретке твой проект.
– Что ты делаешь… – сгорала она.
Я отбился от свиты, я хочу играть, я солнечный зайчик, и зеркала сегодня повёрнуты друг к другу…
Плохая ночь.
Никто – и всеведущий дух над всем Петербургом подтвердит из неведомой выси – никто в Колпино в ту ночь не любил друг друга. Лежали не шелохнувшись постылые парочки. Даже новобрачные и молодожёны. Даже те неутомимые пахари, что делят ложе с самыми роскошными, солоноватыми, взбитыми пашнями, каждый изгиб которых клеймит тягой к извечному долгу, – никто не совершил близости.
Ослепительный чёрт эти простые движения забрал, чтоб увеличить, вбить в Светлану…
Почему ты бездействовал, всеведущий дух?
Кто тебя отвлёк, обманул, и отчего тёмная твоя фигура в чёрном небе похожа на последнего царя?
Звёзды сошлись в створ – око, прицел, мушка, – и космический луч понёсся в этот раскалённый шарик тверди пикой холода. Немало задержавшись в пути, луч раздвинул края атмосферы, подождал, пока земля подвернётся тем боком, где Финский залив, и взял чуть восточнее, под Неву, хлынул во двор Вокзальной улицы, дом 16.
Качели покрыла изморозь. Бездомный Егорыч, матеря причуды погоды, очнулся под садовой яблоней и убрался в котельную.
Но поздно было морозить и править: хохотун оставил ожоги на теле Светланы и ожоги внутри. Белый свет продолжал струиться до утра – внутрь и наружу, переполнял, подбирался к сердцу, и Светлана нет-нет да хихикала во сне.
Его найдут.
Луч наведён. Кара неизбежна.
Дух-хранитель Петербурга, восстав из холода, самолично запряжёт карету. Правя в козлах, настигнет беглеца в неверном свете фонарей, и тот свернёт хохот в точку, поднимет вой в сузившейся гортани до регистра метельной фистулы, он уже визжит! он пойман! Демон, бежавший и вновь уносимый в снежную зиму. Беглеца скуют льдом, поддадут инея в глотку, еловая смола закупорит очи, а в насмешку над огнём веселья, не находящим выхода, над белой шляпой бесшумно полыхнёт северное сияние. Русская тайга не смеётся.
Колпинцам приснится ледяной оскал и почему-то запах солярки.
Кто ты, дух-хранитель?
Я – холод, я – туман, я – скука, я – северная широта, наряженная в камзол и треуголку царя. Четырежды “я” – колёса местного порядка. Да настанет зима!
Проснись, Светлана!..
Но она, сонная, опять подхихикнет высочайшей директиве. Поздно, она уже несёт испорченный плод.
Светлана откроет глаза 1 мая – под праздничные песни из хрюкающего динамика на крыльце продовольственного. И песни утопит ливень. Светлана откроет глаза, когда живот увеличится, распухшие ноги не влезут в те самые туфли. Той самой жарой схватит родильная горячка. Новорождённый в паузах между грозовыми раскатами – и она готова поклясться, что так быть не должно, – младенец, которому пара минут, чадо и чудо, вдруг захохочет.