Левой-правой: студент топтал пожухлую листву, а казалось – мириад заполненных квитанций, счетов, извещений, заявлений. Подошвы оставляли ровный рельефный след, левой-правой, эти долгожданные ботинки печатали зигзаги на отжившие узоры.
Чем ближе троица подступала к почтовому уазику, тем ровнее шагал и грузчик. Воистину мастера оживлял станок! Сама полоса триколора, горизонтально летящая по синему корпусу, дала троице что-то вроде отдохновения. Эмблематический орёл о двух головах здесь гораздо больше походил на гербового. И сами модерновые буквы “Почта России” обернулись эдакой хлебобулочной боковитостью.
Стёкла от дыхания Баканова и Розы Твердыщевой покрылись инеем, и поначалу студент их оттирал рукавом, но позже решил опустить. Пока он это проделывал, то не заметил, что машина пошла без зажигания. В зеркалах заднего вида отражался хор очереди, бесконечный хор, бесконечная очередь, и, возможно, он-то и дал первоначальную тягу своей реактивной и самозарождающейся полифонией, а уже потом включилось целеустремление этой необоримой парочки: Розы Твердыщевой и Баканова.
Клиент и оператор сплелись в извечной борьбе. Их заключил под крышей уазик-“буханка”, осенённый общим знаменем.
Ботинки жгли ноги.
И чем отчётливее студент ощущал новизну обуви, различал нюансы соприкосновений на пятке, на поджатых пальцах, в прогибе стопы, тем сильнее давил угрюмый грузчик на газ.
Ещё до наступления темноты они остановились у Автоматизированного сортировочного центра Почты России. Так-так, кивала Роза Твердыщева, ты этого хотел? И Баканов, вытащив обоих спутников, трижды вокруг центра обошёл. Дождь ошпарил холодом. Вряд ли в этой трапециевидной коробке потрепали его посылку. Конвейеры, системы упорядочивания, дикая скука… Чем дольше он бродил, тем явственнее вело дальше, а ум распространялся обширнее, будто бы и дело всё состояло отнюдь не в АСЦ, а гораздо глубже. Роза Твердыщева хромала, бесшумно посылала студента вперёд, – и мы с ней были согласны.
Они отправились дальше, к истокам.
Ботинки жгли ноги; нога давила на газ; уазик-“буханка” мчался ямским экипажем.
Не то закостеневший в дрёме, не то сосредоточенный на самоощущении ног, Баканов непозволительно поздно заметил: габаритные огни-то не горят. Выглянув наружу, смутился и тем, что выхлопные газы не вьются следом. Наконец, и приборная панель не светилась; лежали стрелки индикаторов. Да, студент был одновременно убаюкан ездой и неприятно поражён тому, как порезанный язычок ботинка змеиным жалом впивался в кожу. Да, он отдал вожжи правления грузчику, но не подписывался перемещаться в транспорте, нарушающем правила дорожного…
Тут они оказались у Авиационного отделения почтовой перевозки.
Пулковская таможня могла потрепать его обувь, вполне могла, но время было совершенно неподходящее для выяснений, и Баканов помаячил вокруг помещений, сокрытых от посторонних, прикинул, с чем ему сунуться внутрь, кому предъявить, каким образом, да сколько ещё ждать утра (наручные часы встали), да смутился, потому что оставил вскрытую коробку в самом почтовом отделении. Оплошность!
В сердцах он плюнул, и Роза Твердыщева кивнула.
“Вы по-прежнему утверждаете, что в своём отделении не портили мою посылку?” – Баканов пошлёпал губами безо всякого звука.
Едем дальше, – махнула грузчику упрямая Твердыщева, и обоюдная принципиальность толкнула “буханку”.
По причудливой, но неоспоримой логике они устремились в аэропорт самого отправления, и студента опять смутило, поверх прочего, что грузчик не нуждается в навигации. Но Роза-то была в нём уверена. Тогда Баканов попытался восстановить ощущение времени. Неприятно поразился тому, что давным-давно не ходил в туалет, даже растерялся и пригладил вставшие дыбом вихры на висках. Но опять же, вспомнив дневное происшествие, списал уснувшие потребности на нервное потрясение мочевой системы.
Они направились к государственной границе, укутанной тьмой.
Вплотную приблизившись, нашли, что путь им освещается лишь двухголовым орлом с правой двери, а луны нет, родные леса поредели, и распростёрлась колючая кустарниковая чаща. Петляющая грунтовка исчезла. Потребовалась вся выдержка, всё упорство троицы, чтобы сквозь эту чащу прорваться. Местность правдоподобно смахивала на финские болота. В лобовое стекло бил ветер. Тут уже и не было тверди, и они увязли, помыкались, свернули в холодной пустоте за пригорок, где высилась простая изба, потом за другой пригорок, где воткнулись резные идолища, что угрюмостью превзошли даже грузчика.
В один вполне ожидаемый момент “буханка” выкатилась на пологий песчаный берег. Другой край реки от Баканова скрыл туман. Этой клубящейся трясиной, смазывающей сон и явь, стало заволакивать порядком замученный ум. Но студент не зря многие годы пестовал дисциплину.
Выбрался.
С каждым шагом новая обувь нравилась ему всё меньше.
У берега глянцево-чёрных вод, не льющихся, но хрустящих, напоминающих о пластиковой упаковке посылки, обозначился паромщик. Был он в костюме любителя рыбалки из палаточной ткани. Махнул, мол, ищешь заграницу? Баканов кивнул. Паромщик протянул серую ладонь, требуя платы за перевоз. Роза Твердыщева образовала неприличный жест, усиленный красным маникюром: мы сами себе паром! дубина, не узнал тачку?!
И шлёпнула грузчика (не без игривости) по плечу.
Уазик тронулся и вошёл в реку.
Паромщик остался в безмолвной растерянности, и уныло, кучерявясь петлями, свисала с его удочки леска.
Салон быстро наполнился чёрной водой, а с нею и всякой дрянью вроде лягушек, мокриц, водомерок и мелкой рыбни. Оставалось удивляться тому, что дно не уходит вниз и двигатель безразличен к влаге. Тем временем промокшие ботинки стали совершенно негодны для студента, а экспедиция вырвалась из вод на сушу.
Двери распахнулись.
Вся водяная дрянь выплеснулась наружу, заскользила, засочилась вместе с героями. И тут было уместнее уже добираться пешим ходом, потому как уазик путал дорогу со мглой, ветер стал тенью, а движение – терпением. Почва была всё зыбче. Баканов только и держался, что ботинками да педантичностью. На исходе сил, когда идти за справедливостью стало невмоготу, Баканов обернулся к Розе Твердыщевой. Искал поддержки. Ведь находясь по разные стороны в споре, в поиске-то правды были они заодно.
Тут спутница проделала фокус.
Роза Твердыщева со смаком слизнула красным языком свою хлебную крошку. Баканов моргнул, и хаос будто отступил.
Опять вспыхнула светом галогенок приёмная зала, и опустилась стеклянная перегородка, и вернулись стены и куцая утварь. Запахло бумагой и картоном, всё – истинная истина как будто. Почта. Только без очереди. Неправильная почта… На прилавке студента ждала открытая книга жалоб. Напомним: всякий отзыв высказывает предприятию, по сути, единое: “Я – или последствия меня – возымеют действие. Я вернусь”.
Баканов кивнул, вспомнив разом тысячи своих замечаний, кивнул острым подбородком так, словно карму свою прокомпостировал.
Баканов склонился в окошко и протянул нам извещение.
Мы закрыли рот, и гром последнего выстрела иссяк. Слова обрели слышимость. Студент указал на ноги: ботинки облепили стопы его козлиными копытцами. Каков наш улов!
– Ваша работа?
– Тебя мы ждали, – сказали мы без обиняков. – Приманка наживлена. Заострён крючок. Ты видел ад, ответь же: кто, если не ты, упорядочит эту баламуть? Кто потянет? Откорректирует, поправит, выяснит в подробностях сверхточных. А то мы порядком косноязычны, небрежны, да и времени не считаем… Видишь ли, здесь дней нет. Или день всегда один, и потому особенный. И поступает чрезвычайная масса отправлений. Всё измысленное рано или поздно отправляется к нам – из филиалов. Пришлось ускорить твой приход, поэтому извиняй за анимацию. Пока ждали, мы лишь могли, что развлекаться словами… Ну, – мы вгляделись в извещение, – распишись, прибывший!
– Во-первых, всё было совсем не так, – сказал нам Баканов.
– Тогда как ты себя чувствуешь?
– Как перевёрнутая клепсидра.
– Точно подмечено… А во-вторых?
– А во-вторых… – Баканов прищурился.
Из наведённых, обманчивых стен почты засочился мрак. Проступили тени праха, и костяные колёса, и медузы пламени. Аберрации отделения. Проступили и, окружив людей, – содрогнулись. Замерли рогатые псы, скользкие птицы, бумажные змеи, иная неведомая чертовщина, оживавшая от шариковой ручки на привязи. Какую только дрянь не предвидит скучающий на почте умишко! Всё это нашлось сквозь обман. Всё – и сущее ничто – рядом с нашей троицей…
Роза Твердыщева положила руку на плечо Баканова.
Грузчик выпятил грудь.
Где-то вдали проснулось, разразилось неумолимой латынью радио “буханки” – словно луч света дотянулся. И это будто отбросило нас назад. Но и мы готовы были плодить слова, блудить словами и громоздить смыслы…
– Во-вторых, – насупился Баканов, – это не мой размер.
Леди ин рэд из дэнсин вив ми, – поёт Слава во сне, поёт, просыпаясь, – чик ту чик, ноубади хир, джаст ю энд ми.
Слава трёт глаза, опускает на пол тяжёлые ступни с набрякшими венами, с хрустом встаёт, принюхивается. На кухне тесто жалуется. У Славы это и не слух, и не обоняние – чутьё такое. Он оборачивается к пустой стене: семейное фото снял, шуруп вынул, дырка осталась, он в эту дырку, пробудившись, каждый раз втыкается взглядом. Луна шпарит в окно, и тень мужчины накрывает вторую половину кровати – пустую. Её любимая песня про леди в красном, с пошлым вкрадчивым перебором, такая сучья-текучая, не выходит из головы. Это хуже, конечно, чем просыпаться от своего смеха, но куда лучше, чем синячить в отруб и чтоб без снов.
Слава идёт к холодильнику, волоча ноги. Внутри зреет, пенится свежая закваска. Отчётливее доносится, как шепчутся дрожжи, бродя и поднимая тело будущего хлеба. Пузырьки углекислого такие: врум-врум, ну-ка, тесто, вставай! А клейковина такая: хрен-хрен, ну-ка, тесто, держись! Силы распирают, но силы и сдерживают, гармония, какая умная природа. Слава гладит холодильник, смотрит на млечную опару на старом расстоечном шкафу: чего вы тут жалуетесь?..
Хочет булку спечь для тёщи. Порадовать, как раньше.
Слава трёт глаза, а перед ними всё равно – эта леди в красном. В сетчатку впилась. У жены тоже была такая особенность, не укроешься дома, красное платье – тоже было.
Слава выглядывает в окно, одно посреди ночи горит маяком. Он обитает в монолитной многоэтажке на юго-востоке питерской географии. Метнёшь пузырь в стену на девятом этаже, а грохотнёт на пятом в соседнем подъезде. Бутылку-то слышно, а горе не звенит. Берёт с подоконника коробок спичек и сигарету. Курит.
Жена хотела видовую квартиру на Неву. Шутила: если взять спиннинг для дальнего заброса, да раскрыть окошко, да размахнуться, как колуном, то можно прям с девятого этажа в воду попасть, хэй-хо! Слава хотел видовую квартиру на поля. Шутил: если взять пращу да поместить в ложе льняной мешок ростков, легонько ему горловину перетянуть, раскрутить пращу и пульнуть, то ростки прям в те поля полетят и в тракторную борозду упадут.
Так что будем: ловить или сеять?
И они сыграли на цу-е-фа. Самые важные вопросы в семье решались на цу-е-фа. Ну и пожалуйста: квартира повернулась к полям. Там корнеплоды выращивают. Там, сильно дальше, где зарево в небе от огней теплиц: это “Выборгский агрохолдинг” выпукивает пластиковые огурцы и пластиковые помидоры; а вот ещё ближе – неровное неухоженное ничейное поле ржи.
Вид на поля есть. Играть в цу-е-фа не с кем.
Слава трёт глаза так, что уже больно, левый глаз трёт торцом ладони, правый – фильтром сиги, и тогда жена в красном платье отклеивается от сетчатки и выходит за стеклопакет; взгляд его опускается ниже, ниже, ну и она, соответственно, смещается по воздуху ниже, ниже, идёт по тому полю. Открыточное золотистое поле бывает только на фотообоях и в фильме “Гладиатор”, где мужик, умирая, ратной ручищей ведёт по колоскам эдак многозначительно… На ниве ветерок, свет журчит, музыка в душу, в раю своя ждёт с дитём, да ещё гривастая такая, злачная… мужик-то заслужил. А в Ленобласти ночное поле – просто мгла. И шепчет. Камерой не снимешь.
Слава трясёт головой.
Мила, уйди, уйди-и-и-уи, – мычит сквозь зубы на заевший мотив, – жди меня наверху, джаст ю энд ми.
Зубная эмаль крошится, впивается в язык. Жена машет снаружи, вроде бы так далеко и темно, а поди ж ты, кровиночка, как на ладони, и красное на ней горит. Жена говорит: не-а, спускайся, Славян, не уйду, надо поработать.
Слава кивает, докуривает, надевает ветровку на рубашку, в которой спит и не спит, натягивает брюки-карго, которые жена подарила на днюху, а он жаловался, что жопа в них ещё толще, а она ластилась: зато ты в них, как в галифе, мой казак, высеки меня своей нагайкой, и подавала самшитовый прут из вазы, перегибаясь через его колено, а он такой: ох, блядь, ну ты даёшь, Мила; а она юбку по ягодицам вверх и такая: я серьёзно, без насечек взорвусь, как та опара, намять так намял меня, а теперь секи; а он опять, но уже в кайф: ох, блядь.
Молодая русская семья. Чего только не вытворяли. Шутки из раздела “ты – моя булочка, я – твой пекарь” ещё в кулинарке исчерпали. А нынче все шутки закончились.
Слава входит в лифт, как в пустой холодильник.
Слава спускается.
Девятый: Мила едет с дачи маман на своём скутере, красный котик “судзуки”, котик любит высокий октан, надо на заправку; дождик бесит.
Восьмой: жена сворачивает с грунтовки на трассу, за спиной рюкзак с вареньем маман, рюкзак ещё тёплый от хлеба: Слава для тёщи сам пёк, себе не пёк, жене не пёк, а тёщу хотел радовать, та ведь жаловалась, что по советскому ГОСТу уже не делают. Слава делал. Не надо жаловаться.
Седьмой: Мила едет.
Шестой: Мила едет, а впереди по встречке джип “тойота”.
Пятый: джип “тойота” обгоняет фуру “газель” с выцветшими боками, еле-еле читается: “«Каравай» – традиции наши, хлеб твой”.
Четвёртый: жена сдаёт на обочину, джип долго перестраивается, джип виляет, фура недоумевает.
Третий: жена тормозит, фура тормозит.
Второй: джип врезается в жену.
Первый этаж, двери открываются: Милы нет, фрагменты тела разметало по полю, никого не посадили, конец, и так каждый день.
Слава входит в поля вслед за призраком жены.
Мила взмахивает рукой, как гимнастка на программе с лентой. Давай-ка ближе, дорогой, сюда, видишь этот участок? Вижу, – врёт Слава, ибо перед ним равномерная чернота, нерубленая громада хаоса, и что-то вроде неба едва отделяется на смазанном горизонте лишь благодаря питерским огням вдали, – ну и? Вот здесь ходил швед. Здесь шведа прирезали финны. А потом финнов здесь прирезали славяне. Затем, смотри-ка, славян здесь расстрелял швед. Видишь, Славян?
Не вижу, хмурится Слава.
Значит, только я вижу, потому что я мёртвая.
Лады, жмёт плечами Слава.
Ты вот здесь колосьев-то хватани.
Слава принимается рвать, на пятом стебле палец иссекает. Могла бы и предупредить, дедовский серп на антресолях, забыла?
А вот здесь в зиму сорок второго, как всегда игнорирует его жена, забираясь в шуршащую необозримую гущу, немецким снарядом разорвало колхозников. Как тебе?
Прям здесь? – сомневается Слава и оглядывается на дом. Отошёл на километр, не меньше, вот же лунатик.
Теперь здесь хватани.
Слава рвёт и режется. Мне из этого хлеб выпечь? – закипает Слава. – Знаешь, сколько я должен пожать, чтобы хватило на булку? Да я до полудня не управлюсь, околею!
Булки мало… Ты помнишь, сколько было их?
Слава молчит.
Сколько было их?
Трое.
А подельников? А судья? А кто судье звонил? Все повязаны.
Я на всех, что ли, хлеб пеку?
Решать тебе.
Трое.
Ручками, Славян, ручками, подначивает жена, ну и натоптал тут. Не то что я. Ты оставь, вернёшься, пойдём ещё кой-чего покажу.
Слава оглядывается на дом, тот уже меньше мизинца; рассвет брезжит. Идёт во ржи, спотыкаясь, колени подгибаются, поясница ноет, спать хочется. Гладиатор хренов. Поле заканчивается как обрубленное на узкой полосе трассы. Вдали начинаются дачные участки. Пахнет шоколадом, потому что рядом фабрика, где обжаривают и пакуют молотый кофе. Славу это не бодрит.
А вот я.
Слава перелезает через волнистую полосу барьера. Смотрит влево-вправо: там дорога уходит на Всеволожск, там дорога уходит на Питер, мимо унылые ряды: шиномонтаж, киоск шаурмяшной, разбитое кафе с вывеской “Дон Хосе”, пустые лавки. Ещё раз перелезает. На той стороне трассы, за канавой, немного вглубь поля, чтоб не коптило и не пачкало грязью с проезжей части, – она. Алюминиевая памятная стела о четырёх гранях. Как наконечник копья, высотой до пояса. Кенотаф. Ветер, дождь и мураши соскоблили с траурного венка цвета и лепестки. Остался корсет подковой; подкова смотрит в поле. На кенотафе выгравировано: “Мила”. Её же неподалёку сбили.
Слава встаёт на колени, обнимает металл, опять встретили рассвет вместе, чик ту чик.
Иди домой, Славян.
Первый этаж, двери закрываются. В джипе двое: он – настоятель храма в области, она – его жена, у неё бизнес в недвижимости, Христом да рублём – шепчут за их спиной прихожане – рублём да Христом, он – хороший человек, ни разу не попался, отец Сергий роскошный иконостас поставил, приход в восторге, благодать, но всё-таки, всё-таки отец Сергий пьян и за рулём, а в миру он – Алексей Хлыстунов, в миру он ещё как пьян.
Второй: ДПС включает мигалки, инспектор Георгий Дваладзе называет по рации номер джипа, ему говорят – не рыпайся, он говорит – водитель по ходу пьян, ему говорят – ты не понял, что ли?! Георгий Дваладзе говорит – лады, и бездействует.
Третий: они сбивают Милу.
Четвёртый: они заявят на следствии, что за рулём была жена священника, Рита Хлыстунова.
Пятый: майор милиции, знакомый жёниной маман, посоветует Славе: не рыпайся. Их всё равно оправдают по всем обвинениям. Священника понизят в сане; храмом рулить не будет – будет рулить хором мальчиков. Маман Милы заорёт: ты-то хоть можешь что-нибудь сделать?! А майор хмыкнет: я вас предупредил, ещё спасибо скажете.
Шестой: никого не посадят, только по газетам погудят, но что тут гудеть, и десяти случаев у церковников по стране не наберётся за десять лет, не очень-то плохая статистика, а в ДТП попадают все – и военные, и духовенство, и гражданские, и пьют все, и предают все; что мы – не люди, что ли?
Седьмой: Слава два дня просидит в своей “девятке”, поджидая, когда священник с женой вернутся в коттедж. У Славы нож. Они не вернутся, дом продали, переехали в город; ну и дурак.
Восьмой: Слава не рыпается, просто пьёт.
Девятый: Славу уволили из пекарни, а был он мастер-пекарь.
Слава спотыкается на пороге и, забыв закрыть дверь, топает на кухню, отбивая почву от подошв. У Репина есть холст: проводы новобранца в деревне, там рослый светлый детина в лаптях, стереотипный Ерёма, обнимает свою семью на прощание – вот Слава так холодильник обнимает. Ясно, чего ты ныла, закваска. Как знала, что от тебя избавятся. Прощай, магазинная, надо делать всамделишную.
Он бинтует руки, спит беспробудно, днём опять идёт в поле, пожнёт на неважный мешочек зерна, вечером просеивает, перетирает зерно в ступе. Это занятие для роботов. Роботам не надо вставать с утра на работу. Они только и делают, что сидят на табуретке перетирают зерно. Ноубади хир, джаст ю энд ми. Ночью он пытается уснуть, но красное платье леди раздирает ему веки: спускайся. И в поле Слава опять шурует по участкам, где человек человека заколол, прирезал, расстрелял, задушил.
Людское душегубство пожали, взялись за половое насилие, оказывается, перетрахано в поле тоже немало. Но Милу интересуют как бы самые вопиющие случаи. Вообще её облико морале со смертью только ухудшился. Жена показывает Славе, где было с кровью, с пропастью меж возрастов, чтоб орава – на одну или чтоб на одну – один, но с елдой как оглобля, чтоб, когда гроза, в елду аж молния била и в угольки обращала. Наконец, и насилие исчерпывается в поле ржи: Мила в кровавом платье ведёт экскурсии в жизнь природы, подсказывает Славе, где сожрали мышь, где сожрали кота, где сожрали собаку. А Славе только и видно, что колосья да мокрая земля, колосья да мокрая земля.
В поле за посёлком Красная Звезда на правом берегу Невы как будто ничего важнее смерти и не происходило.
Слава заливает получившуюся муку водой, ставит закваску. Кислятина от этой пузырящейся жижицы в пластиковом контейнере орёт на всю квартиру. Слава её подкармливает. “Какое место в вашей жизни занимает хлеб?” – спрашивала газета у мастера-пекаря на открытии сетевой пекарни. “Все места, какие есть”, – говорил Слава.
Солнце отплясало семь раз, а он ещё ржи намолотил.
Система СИ в квартиру Славы и Милы не суётся: метров нет, есть неровные шаги в тактах “Леди в красном”; Цельсий бежал из комнаты, температура измеряется по градусам безумия, а секунды? что – секунды? время – это муки, звуки хлебной готовки. Ибо если глиняную ступу раковиной к уху приложить, кажется, что они там все орут, зашибанные жизнью, – звери, люди. По тебе не только колокол звонит, ты ешь хлеб, в котором вся земля, а вся земля – это и потроха, и кости, и кровушка, и дождик, а в нём морская влага, сточная клоака, слёзы, морозы, и гильзы, и альдегиды со свинцом, и пакет из гипермаркета; кто-то стихи от души отделил, а ветер их по полю семенами раскатал, а кто-то харкал в землю, ненавидел в землю…
Слава всех выслушивает.
Слава всех замешивает.
Затем в уши ему стучится родное сердце с голодухи и бессонницы. Никотином сыт не будешь, хлебопёк. Чтобы оплатить счета за коммуналку, купить пожрать, он продаёт соседу магнитолу, последние стулья, платяной шкаф. Как это вышло? Вроде сосед сам предложил, когда Слава в подъезде в обморок брякнулся. Был детина – стал пугало. Сосед почему-то и расплатился больше, чем уговорено. Маман Милы как-то позвонила, но Слава забыл, о чём толковали. Что-то про варенье, про приезжай, что-то про хлеб и его золотые руки. Работу ему, что ли, подыскивала?..
О чём живые говорят – не особо интересно. Живые – всё про здешнее, про себя, а те, что в муке крупицами рассеяны, – они больше про солнце. У них уже отболело, им только солнца не хватает, похуже, чем питерцам. Хлебушек – это солнечный каравай, отражение звезды во ржи, божья плоть, тут священник мог бы символизма наплести, Христом да рублём, аминь.
Слава месит тесто, добавляет закваску, месит, опаре надо отдохнуть, ставит на плите кастрюлю с водой кипятиться, чтобы нужная влажность была на кухне, смотрит на психрометр, не понимает цифры, ждёт, ждёт, светило отскакивает от нагрудного крестика и стучится в веки.
Слава отлипает локтями от скатерти. Рассвет. То есть жена не приходила, как же так?
А вот так: опара расстоялась, пора обминать.
Тесто не рвётся, податливое как суфле, почти прозрачное, мука набивается в порезы на пальцах, заметает снегом линии жизни. Слава чертит крест на заготовке. Кладёт её на подовый камень, а тот – в разогретую печь. И вздыхает с намёком на облегчение: за стеклом не слышно, как оно всё, это полевое, земляное тело христово, – если уж совсем умом тронуться – взрывается хором вавилонским.
Мила в другую ночь является, когда партия выпеклась.
Пойдём покажу, где первый живёт.
И показала.
Слава не спешит включать свет. Чуткий нос слышит в гараже: сырость погреба, пятно солярки у входа, разлитое моторное масло, поленья на печке, банный веник, дешёвый тулуп, но ярче всего прёт дерьмо.
Подходит к пленнику, что прихвачен тросами в восьми точках.
Вглядывается в одутловатое лицо, щупает мягкий живот, покатые плечи. Заготовочка так себе. Мужик стонет. Кляп. На плече, кисти, бедре – по надрезу. Три широкие ножевые раны, кровь запеклась – так Слава видит насечки, снимающие напряжение в тесте. Без них не выйдет ни батон, ни багет. Внутренние силы опары, если не дать им выхода, деформируют будущее изделие.
Пекарь всем весом, испытывая прочность, наваливается на спинку кресла. Нет, Георгию Дваладзе не удалось его расшатать. В первые дни дэпээсник пытался. В сиденье была проверчена дыра, и штаны Георгию Слава тоже распорол, чтобы выходило, а ведро поставил под кресло. Пекарь выплёскивает его наружу, возвращается, закрывает гараж.
– За маму, за папу.
– Пошёл ты, блядь…
Георгий выплёвывает слюнявую краюху. Жилы на лбу вспухли, как бы удар не хватил.
– Сука, я тебя найду, я тебя…
Слава снова пихает ему в рот.
– Не надо искать, я же здесь. Кушай.
– А-а-а-а!!! Сука-а-а-а! Мы-а-а…
Захлёбывается. Лишь раскроет рот – хлеб тут как тут. Плотный, душистый, ноздреватый, корка цвета киновари масляно блестит, соты на срезе источают тот самый аромат – прям как из русской литературы.
– Матушка рожь кормит всех сплошь. Ну вкусно же?
– Ммм… муа-а-а…
Левой рукой Слава упирается в макушку, правой за нижнюю челюсть и такт за тактом помогает жевать: и раз, и два, и три, джаст ю энд ми, и раз, и два, и три, из дэнсин вив ми.
– Глотай-глотай. Сейчас воды дам.
– Знаешь, как за ментов мстят?! На кишках вешают! Крюком через жопу!
– Расскажи мне про месть.
– До суда не доживёшь… Я пропустил смену, мои уже ищут…
– Пей давай.
Стискивает зубы, ни в какую. Не беда. Туже стянуть трос на лбу, зафиксировать голову. Слава берёт пластиковую воронку, кулаком вбивает в рот, губы рвутся. Георгий пытается срыгнуть воду вместе с хлебной крошкой. Чисто младенец, сразу захлёбывается. Воды-то канистра.
– Мужик, ты меня знаешь? Зачем ты? Ты чего хочешь?
– Накормить тебя хочу.
Мент сопротивляется. Слава кормит.
На второй день ослабить тросы, и Георгий повалится с кресла.
Он разменял четвёртый десяток, среднего телосложения, сутки просидел, не двигая членами, и основательно затёк. Но через пару секунд он уже кидается на Славу. Только с колен встать не может, руки сведены за спиной.
Георгий дёргается, изо всех сил старается укусить. Не укусить, так лягнуть. Не лягнуть, так упасть на дверь: вдруг открыта. А там люди или – ещё лучше – его бригада.
– Брыкайся, хорошенько брыкайся.
Слава находит в гараже лыжную палку и тычет остриём ему в спину, словно зубочисткой в румяный корж. Гоняет по полу как сидорову козу, мнёт, замешивает. Наконец Георгий выматывается, хрипит, упирается лбом в буржуйку. Заляпался в саже и липком дерьме. Слава тащит его в кресло, опутывает тросами, стягивает их карабинами.
– Размялся, кровушка потекла. Самое время перекусить, а, Гео?
– Я тебя с говном, тварь…
– Ты меня лучше с хлебом.
Георгий учиняет свои детские фокусы с выплёвыванием. Слава достаёт нож, делает насечку на плече. Пот и кровь выступают на форменной рубашке.
Слава глубже режет кисть, по мясу, и ещё подковыривает, чтобы слой начинки из кожи вылез в натяг. Мент разражается криком:
– Тебя Кравцов нанял, да?! Я вообще не при деньгах!!! Свою долю мы сразу слили через Чередова!..
Мимо, Гео, пекарь не в курсе твоих дел. В глазах Славы блаженная ясность. Вроде диодной лампы над креслом дантиста, и это не позёрство, а спазм души, которая вся сплошь пустота.
Дать противорвотное, перед кормёжкой влить литр воды, желудок растянуть. Слава заставляет его есть, два ржаного за раз, Гео вяло сопротивляется. Гео молчит, только на лбу выступает холодной пот.
Надеть на его кисть нитяной браслет в обтяжку и – на расстойку.
Четвёртый день: слить ведро, брыкаться, пить, есть. Насечка на бедре, поглубже, поори ещё. Браслет на кисти натянут, слегка врезается в кожу.
Ест Гео много и молча. Он крайне испуган, но это не страх зверька, угодившего в клетку. Гео боится разыгравшегося аппетита.
Гео превращается в Жору.
Слава щёлкает рубильником и как бы сам просыпается. Спроси у него – так даже не вспомнит, как машину ведёт, как гаражному охраннику машет на посту, а пробки были? сколько в баке?.. Живёт ли Слава вне дела?..
Он вынимает кляп. Пахнет кислой слюной. Жора облизывается. Рубашка на пузе разошлась: две пуговицы не выдержали напора тела, вылетели пробкой.
– Хочешь перекусить, Жор?
Молчит, лишь глаза лихорадочно блестят. Он пьёт без воронки, жадно и шумно.
– Согласись, кушая мои хлеба, ты приобщаешься к моему делу? Ты ведь за меня теперь, Жор?
Под щетиной на подбородке виден лишний бугор кожи. На шее закладывает складки, особо заметные, когда Жора поворачивает голову.
– Следи за мыслью.
Жора хмурится. Трудно собраться, он сутками сидит в темноте. К тому же сегодня он не ползал по полу, кровь застоялась, котелок не варит.
– Этот хлеб, – пекарь достаёт из авоськи ароматную буханку чёрного, – мой рукотворный. Ты скажешь: звучит эгоистично. Соглашусь. “Сам сделал!” – так про хлеб никто сказать не может. Если копнуть глубоко, в нём история нашей земли. С чего начинается родина? Её благость и богатство заключено в земле, а на земле – вода да зерно. А у того исключительная природа. Геном пшеницы, например, в четыре раза сложнее человеческого. Хранит в себе уйму жития. Также в хлебе, кроме исконного сырья, есть труд селекционера, агронома, сеятеля. Не последние люди в нашем деле…
Буханка в руке плавает по синусоиде и расцветает среди запахов гаража. Ноздри пленника раздуваются. Помутившийся взгляд не поспевает за хлебом. Внутренние часы Жоры сбиты, считает, что минул месяц с той поры, как Слава оглушил его на парковке и запихал в “девятку”.
– В хлебе есть и труд косарей, землепашца, комбайнёра. Рабочей братии всех времён. Потом поучаствовал завод. Молотьба, мукомольня, очистка, обработка, сортировка…
Кожа вокруг браслета покраснела, а нити глубоко впиваются в запястье. Жора на верном пути, можно индикатор срезать.
– Помахай рукой, отекла же.
Слава прячет хлеб за спиной, а взгляд Жоры по инерции упирается ему в грудь.
– Поэтому суть такова: ты вкушаешь квинтэссенцию своей жизни и жизни предков. Они вытеснили племена с этой земли тыщу лет назад, так? полили почву кровушкой? взялись возделывать? Пожинай их плоды – ешь. Они грешили? Ешь. Они любили? Ешь. Они здесь усопли? Ешь. А теперь взгляни иначе, – он щёлкает пальцами перед носом мента. – Ешь! – это мои руки мяли тесто. Ешь! – это мой ум исчислил, взвесил и смешал сырьё. Ешь! – это моя душа в клейковине.
И Милы. И многих-многих других.
– Чего ты от меня-то хочешь? – хнычет Жора.
Слава напоминает ему про жену. Про джип четы Хлыстуновых (Кто? – Хлыстуновы. – Кто?! – Отец Сергий. – А-а!..), про суд.
– Эй, мне капитан приказал! – вдруг доходит до Жоры. – Мне было распоряжение: пропустить, понимаешь?!
И эхом бежит по углам: “…понимаешь?! ешь!.. ешь…”
Дверь захлопывается.
Голод.
Казалось, он взглядом уже выпотрошил авоську.
– Давай снимем ботинки.
Ноги посинели, распухли: пока шнурки не содрал – ботинки как приклеенные сидели. Жора разбух мокрой губкой.
На глаза, которые неделю назад жгли ненавистью, наплывают щёки. Пекарь сбрасывает тросы, роняет пленника на пол. Руки его липнут в покатых плечах, словно в тесте. Жора кулём падает на бок, и доска под ним жалобно трещит. Набрал тридцать кило, ожирение второй степени. Увалень, он умоляет молча.