
Полная версия:
Егор Минин Оседание
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Оседание
Егор Минин
I
Записки эти я начал в ноябре, в первые холодные дни той осени, которой суждено было оказаться последней в череде осеней, ещё похожих одна на другую, и которая, как я понимаю теперь, отличалась от предыдущих лишь тем, что я в неё вошёл, ничего не подозревая, а вышел из неё уже другим человеком, или, точнее сказать, перестал быть человеком и сделался кем-то другим, для кого слова «другой человек» уже не вполне точны, поскольку предполагают известную преемственность с прежним. Город, в котором всё это происходило, я не стану называть, не из боязни узнавания, а потому что он не имел в моей жизни той определённости, которая закрепляется именем; это был один из тех средних европейских городов, в которых зимы долги, реки темны, трамваи ходят с теми коричнево-зелёными вагонами, что выводят на маршрут ещё с довоенных времён, и в которых улицы носят имена людей, давно никому не известных, и в которых жители различают своих и чужих не по выговору, а по способу обходить лужи. Время — конец одного столетия, точную дату я приводить не вижу нужды, потому что точная дата ничего не объясняла бы ни в этом городе, ни в моей в нём жизни, и потому что точные даты вообще, как я подозреваю, придумали те, кто не умеет различать года иначе.
* * *
В контору я поступил в том возрасте, в каком люди ещё полагают, будто выбирают, а не выбраны, и в каком всякое решение, принятое о собственной жизни, кажется им результатом размышления, а не уступкой обстоятельствам, которых они не разглядели. Контора занимала второй и третий этажи в доме на улице, выходящей одним концом к реке, а другим — к небольшой площади с фонтаном, который не работал ни разу за все годы, что я мимо него проходил, и был, кажется, поставлен в расчёте не на воду, а на ту особенную меланхолию, какую испытывают жители северных городов, глядя на каменную чашу, в которой никогда ничего не плещется. Лестница в подъезде была тёмной, и на ней пахло старой бумагой и тем неопределимым запахом, какой стоит во всех учреждениях, работающих с документами достаточно долго, чтобы документы успели стать веществом, отличным от бумаги, на которой они напечатаны.
Должность моя называлась «младшим помощником», а спустя семь лет — просто «помощником», без эпитета, и эта потеря эпитета была единственной служебной переменой, случившейся со мной за всё время, что я там провёл; никто, разумеется, не назвал её повышением, ибо повышения предполагали ту или иную прибавку к жалованью, а моё жалованье оставалось прежним, как остаётся прежним то, чего никто не пересматривает, потому что некому, и я, в свою очередь, не считал нужным об этом напоминать, исходя из того соображения, что напомнить — значит признать, будто я нуждаюсь, а признаваться в нужде представлялось мне всегда чем-то более унизительным, чем сама нужда, в которой, впрочем, я в те годы ещё не находился. Обязанности мои сводились к подготовке проектов нотариальных актов, к выверке имён, дат и сумм, к чтению чужих завещаний и брачных контрактов, к составлению описей наследственных масс и к той безымянной канцелярской работе, которая составляет существо всякой подобной службы и которую невозможно описать никому, кто никогда её не делал, потому что она не состоит из событий, а состоит из тишины между событиями, и в этой тишине проходит большая часть жизни тех, кто ею занят. Я не любил своей работы и не нелюбил её; я её исполнял, и этим, как мне тогда казалось, всё было сказано. Если бы меня спросили, кем я работаю, я ответил бы без запинки, и в ответе моём не было бы ни гордости, ни стыда, ни даже того лёгкого пренебрежения к собственному ремеслу, какое часто можно услышать у людей, считающих, что они достойны большего; я просто называл бы должность, как называют адрес, и собеседник, удовлетворённый этим адресом, переходил бы к следующей теме. Меня это устраивало. Тогда я ещё не понимал — а теперь, когда понимаю, понимать уже бесполезно, — что человек, описывающий себя через адрес, уже перестал жить и только продолжает занимать помещение. Контора, если описывать её с тою тщательностью, какой она заслуживает в глазах привыкшего к ней человека и какой никогда не удостоится у случайного посетителя, занимала два этажа в старом доме, перестроенном под учреждение ещё в позапрошлом веке, когда переоборудование жилых помещений в служебные совершалось без той суеты, какая сопутству-ет подобным операциям сегодня, и стены оставлялись там же, где они стояли при первых хозяевах, и потолки сохранялись лепные, и двери — высокие, двустворчатые, с медными ручками, потемневшими от прикосновений до того матового оттенка, какого не достигнешь никакой полировкой. На втором этаже, при входе с лестницы, помещалась приёмная — небольшая комната с двумя жёсткими диванами, обитыми коричневой кожей, и круглым столом посередине, на котором всегда лежали два или три устаревших номера юридического журнала, никогда никем не открывавшихся, но и не убиравшихся, и тем самым составлявших как бы декорацию ожидания. За приёмной шёл коридор, длинный и узкий, выходивший в шесть дверей: две вели в кабинеты двух младших нотариусов, помимо господина Б., — господина Л. и господина Д., о которых я скажу далее; одна — в комнату помощников, где сидели мы; одна — в архив; одна — в служебную комнату для машинисток; и последняя — в кабинет самого господина Б., располагавшийся в торцевой части коридора и выходивший окнами на площадь. Третий этаж устроен был проще: там стояли стеллажи с делами, длинные ряды одинаковых картонных папок, расставленных по годам, и помещалась мастерская переплётчика, приходившего раз в неделю по средам, и небольшая комната, в которой курил тот, кому хотелось курить, и куда никто из посторонних не заходил, и где иногда, очень редко, господин Б. сидел один у окна и смотрел на крыши, и я знал, что в эти минуты к нему не следует обращаться, и обходил эту комнату стороной, и был, я думаю, не единственным, кто это знал.
* * *
Господин Б., нотариус, при котором я состоял, был человеком крупного сложения и тихого голоса, с теми мешками под глазами, какие бывают у людей, прочитавших на своём веку слишком много чужих горестей, чтобы сохранить интерес к собственным. Он принадлежал к той вымирающей породе чиновников, для которых служба была не источником дохода и не способом продвижения, а формой существования, единственно ему доступной и потому неоспариваемой; он приходил в контору первым и уходил последним, не из усердия, а потому, что не знал, чем заняться, если уйти раньше. Жены у него не было, или была, но давно; об этом не говорили. В кабинете его, выходившем окнами на ту же площадь с неработающим фонтаном, висела одна-единственная картина — небольшое тёмное полотно, изображавшее, насколько я мог разобрать сквозь слой лака, какую-то аллегорическую сцену из античной жизни, и я за все годы службы так и не собрался ни разу спросить, что именно там изображено, отчасти из тактичности, отчасти из подозрения, что и сам господин Б. этого не знает, а, узнав однажды по случаю, тут же постарался забыть. Со мной он держался ровно, без сердечности, но и без той служебной сухости, какая выдаёт пренебрежение; он говорил со мной так, как говорят с человеком, которого взяли в дом ребёнком и который вырос, не став ни своим, ни чужим, а оставшись на той промежуточной территории, где не требуется ни любить, ни увольнять. Я платил ему той же ровностью. Иногда, очень редко, он обращался ко мне по имени, и в эти минуты у меня возникало неприятное ощу-щение, будто меня узнали в том месте, где я рассчитывал остаться неузнанным; я отвечал ему коротко, и он, кажется, понимал это и впредь меня по имени не называл, переходя обратно к безличному «вы», в котором мы оба чувствовали себя удобнее. Прочие сотрудники конторы относились ко мне с той смесью равнодушия и привычки, которая в учреждениях заменяет собой и дружбу, и вражду, и составляет, по сути, единственно возможный там способ общежития. Господин Л., нотариус помоложе, человек сухой и нервный, с тонкими пальцами и манерой во время разговора слегка дёргать плечом, держался особняком и редко выходил из кабинета. Господин Д., напротив, был человек грузный и шумный, с громким смехом, разносившимся по коридору, и я избегал его не из неприязни, а из той инстинктивной экономии, какую соблюдают люди, не имеющие лишних сил на чужие настроения. Помимо меня в комнате помощников сидели ещё двое: молодой человек, о котором сейчас скажу отдельно, и пожилой господин Т., служивший в конторе ещё с молодости господина Б.; он почти не разговаривал, писал медленно и подолгу разглядывал каждую бумагу перед подписью, и за этот педантизм его терпеливо сносили, потому что он редко ошибался. В приёмной сидела госпожа В., секретарша, женщина немолодая, сохранившая в обращении то жеманное достоинство, какое нередко присуще людям, всю жизнь прослужившим у дверей других, более значительных людей. Машинисток было две: одна, постарше, по фамилии Н., знала меня уже лет пять и здоровалась со мной с той бережной короткостью, какая выдаёт давнюю и невыказанную симпатию, мною, разумеется, не замечавшуюся вовремя; другая, молоденькая, я даже не помню её фамилии, работала недавно и относилась ко мне как к одному из предметов обстановки, что меня вполне устраивало. Была ещё старая женщина, в чьи обязанности входило, по-видимому, поддержание чистоты, разнос чая по кабинетам и время от времени некие негласные поручения, исходившие лично от господина Б., но я никогда не вникал в природу этих поручений и не помню, как её звали. Мы здоровались по утрам, обменивались несколькими словами о погоде, иногда — о бумагах, и расходились по местам, и я никогда не задерживался ни у кого из них дольше, чем требовалось для передачи дела, и никто из них не задерживался у меня; мы исполняли друг при друге роль присутствующих, и роль эта была настолько проста, что мы давно её отыграли и теперь просто доживали в декорациях. Один из помощников, молодой человек, поступивший в контору двумя годами позже меня, отличался той неприятной живостью, какая свойственна людям, не сомневающимся в своём будущем; он громко смеялся в коридоре, шумно открывал двери и имел привычку, разговаривая, класть руку на плечо собеседнику — жест, который я выносил с трудом и от которого однажды отстранился слишком заметно, после чего он стал избегать меня, чему я был только рад. Звали его, кажется, Г., но я не уверен; в памяти моей он остался без имени, как остаются без имени некоторые сны.
* * *
Жил я в те годы в квартире на третьем этаже дома неподалёку от конторы — вдесяти минутах пешком, если идти не торопясь, и в семи, если идти как обыкновенно ходил я, то есть в темпе, выработанном для того, чтобы не приходить ни слишком рано, ни слишком поздно. Квартира была небольшой, в две комнаты, с кухней, выходившей во двор, и со спальней, в которой по утрам, если стояла ясная погода, на стену ложился прямоугольник света, и этот прямоугольник медленно перемещался к двери, и я, лёжа в постели, иногда наблюдал за ним и думал о том, что вот так же он перемещался здесь и до меня, и будет перемещаться после, и что в этом постоянстве есть нечто утешительное и одновременно нечто, чего я предпочёл бы не понимать. Жена моя — назову её М., поскольку имя её я не хочу здесь произносить, ибо имя есть последняя одежда, которую снимают с покойного, и я не уверен, что имею право снять с неё эту одежду здесь, в тексте, который она никогда не прочтёт, — жена моя в это время обыкновенно уже была на ногах и хлопотала на кухне, и я слышал звук чайника, и звук воды, и иногда — короткий стук, означавший, что она что-то уронила, и я знал, что сейчас последует тихое восклицание, и оно следовало, и я закрывал глаза и лежал ещё минуту, и потом вставал.
Мы прожили вместе семь лет, считая от свадьбы, и одиннадцать, считая от первой встречи, и за эти годы между нами установился тот порядок взаимного присутствия, при котором супруги перестают замечать, что они супруги, и продолжают сожительствовать по инерции и взаимной ровности, не доходящей до нежности, но и не опускающейся до раздражения. М. была женщиной красивой той сдержанной, не сразу заметной красотой, какая раскрывается только тем, кто её ищет, и не раскрывается тем, кто не ищет, и которая в этом смысле представляет собой испытание для смотрящего, не подозревающего, что его испытывают. Я, во всяком случае, поначалу её искал и нашёл; впоследствии — перестал искать, полагая, что найденное хранится, как хранится в шкатулке драгоценность, и не понимая, что красота другого человека — не вещь, и в шкатулке не лежит, и без взгляда исчезает так же, как исчезает прямоугольник света на стене, когда солнце заходит за облако. М. это знала, я думаю; во всяком случае, в последние годы я несколько раз замечал, как она смотрит на меня тем особенным взглядом, в котором нет ни упрёка, ни ожидания, а есть только наблюдение, и взгляд этот настораживал меня, и я отводил глаза, и потом забывал. О том, какие именно отношения связывали нас в те годы, я не сумею здесь рассказать с честностью, потому что честность предполагала бы, что я понимаю, какие отношения нас связывали, а я не понимаю и теперь, когда есть время понять. Мы разговаривали — о деле, о покупках, о её родственниках, о моих сослуживцах; мы ели за одним столом; мы ложились в одну постель и иногда — реже, чем в первые годы, и не настолько редко, чтобы это превратилось в отсутствие, — между нами случалось то, что случается между мужем и женой. Мы не ссорились, и я долго гордился этим про себя, как гордится своим имуществом тот, кто не знает, что имущество это давно перешло в собственность кредитора и держится за ним только потому, что кредитор не торопится с описью. Теперь я думаю, что ссоры — это форма внимания, и что отсутствие ссор бывает двух родов: одно от любви, другое от отсутствия, и я слишком поздно научился их различать, а вернее сказать, не научился вовсе, и научился только тому, что они различаются, и что я был не в том браке, в каком думал.
В одном я был неправ настолько отчётливо, что готов признать это здесь без обиняков, хотя бы для того, чтобы избавить читателя от необходимости меня в этом уличать: я обращался с ней холодно. Не грубо, не жестоко в том смысле, в каком жестокость видна; а холодно той незаметной холодностью, какая выражается не в действиях, а в их отсутствии, не в словах, а в паузах между словами, не в том, что говорится, а в том, что остаётся непрозвучавшим там, где другой ждал, чтобы прозвучало. Я мог не заметить, что она вернулась домой в слезах; я мог пройти мимо, занятый своими бумагами, и потом, через час, обратить внимание, что глаза у неё красные, и спросить — не из участия, а из той светской вежливости, какую полагается оказывать домочадцам, — что случилось, и услышать «ничего», и принять это «ничего» с облегчением, и вернуться к бумагам. Я мог в ответ на её рассказ — а она рассказывала редко, и рассказывала всё короче, чем дальше, и я не задумывался, отчего, — сказать ей что-нибудь язвительное, что в моём ощущении было иронией, а в её ощущении, как я понимаю теперь, было раной; и я не замечал раны, потому что я был занят формой собственного остроумия, и собственное остроумие в эти минуты казалось мне куда более существенным, чем человек, который сидел напротив. Я не считал этого жестокостью. Я считал это усталостью, и характером, и привычкой, и тем, что вообще между супругами после стольких лет, и многим другим, чем человек оправдывает себя, не замечая, что оправдания эти он берёт у себя же взаймы, и что заимствовать ему скоро будет неоткуда.
* * *
Контора, как я уже сказал, помещалась в доме на углу, и в первый этаж этого дома, под нами, выходил небольшой магазин канцелярских товаров, в котором я последние годы покупал перья, тетради и тот особенный сорт чернил, которым предпочитал писать, когда писал для себя, — что в годы службы случалось всё реже и в конце концов перестало случаться вовсе, причём перестало так тихо, что я даже не помню той последней тетради, на которой это прекратилось. Хозяин магазина, господин К., был стариком неопределённого возраста, в очках с проволочной оправой и в жилете, который он, я думаю, не менял с тех пор, как открыл свою лавку; он знал меня в лицо и здоровался со мной кивком, и в редких случаях, когда я задерживался у прилавка, мог сказать слово о том, что приходитновая партия бумаги, или что чернила, которые я предпочитаю, скоро перестанут выпускать, и тогда мне следует запастись, и я запасался, и был ему благодарен этой ровной благодарностью покупателя, не переходящей в дружбу. Над лавкой висела тяжёлая медная вывеска, и эта вывеска иногда поскрипывала на ветру тем тонким, длинным звуком, который я слышал у себя в комнате наверху, в конторе, особенно осенью, и звук этот был для меня частью службы наравне с запахом бумаги и с шумом трамваев на углу, и я знал, что когда-нибудь его не будет, как не будет всего прочего, но я не верил в это знание, потому что нельзя верить в исчезновение того, что слышишь каждый день.
Маршрут мой от дома до конторы пролегал через ту самую площадь с неработающим фонтаном, и я проходил её каждое утро в одно и то же время, плюс-минус две минуты, и встречал на ней одних и тех же людей, чьих имён я не знал, но чьи лица различал так же отчётливо, как лица собственных сослуживцев, а то и отчётливее, потому что сослуживцев я видел занятыми, а этих — праздными, и в праздности человек виден лучше. Была там женщина с собакой, маленькой и старой, и собака эта тащилась за хозяйкой неохотно, и хозяйка, кажется, не любила её, но и не бросала, и в этом упорстве нелюбящего обращения с тем, от кого нельзя отделаться, было нечто, чего я не хотел в себе узнавать. Был там старик в шляпе, читавший на скамейке одну и ту же газету, как мне казалось, потому что я никогда не видел в его руках другой, хотя, разумеется, газета сменялась, и я просто не замечал этого, как не замечаешь дней, когда они похожи. Был там продавец каштанов, появлявшийся осенью и исчезавший весной, и зимою я покупал у него каштаны, не из любви к каштанам, а из той же ровности, с какой я делал почти всё в те годы.
И я думал — теперь думаю, тогда не думал, тогда я просто шёл, — что вот так бы и проходила жизнь, шаг за шагом, от лавки к фонтану, от фонтана к подъезду, от подъезда к лестнице, от лестницы к столу, и что в этом не было ничего ни плохого, ни хорошего, а было то, что было, и что назвать этим словом — «было» — означало бы уже выйти из этого, а я не хотел выходить и не собирался, и не подозревал, что выход назначен не мной.
* * *
Ошибка моя, послужившая поводом к увольнению, была настолько незначительной, что описать её здесь во всей её мелочности я могу только с тем чувством стыда, какое испытывает человек, рассказывающий, что великое здание его жизни обрушилось от неточно поставленной запятой; и тем не менее именно так оно и обрушилось, и я не буду облагораживать причину, потому что облагораживание причины было бы предательством по отношению к существу дела, состоящему в том, что причина была ничтожна, а следствие — окончательно. Дело шло о составлении описи имущества по случаю наследства некоего господина Ф., человека, при жизни ничем меня не занимавшего и после смерти оказавшегося в моём ведении лишь потому, что бумаги его легли на мой стол в порядке очерёдности, а не по выбору. Опись была обширной; имущество — разнородным; среди прочего значился пакет ценных бумаг, оформленных на имя некоей госпожи Ф., жены покойного, и пакет другой, меньший, оформленный на имя другой госпожи Ф., которая, как выяснилось позднее, приходилась покойному не женой, а дочерью от первого брака, и о существовании которой первая госпожа Ф., как опять же выяснилось позднее, не подозревала вовсе или подозревала, но предпочитала не знать. Имена этих двух женщин различались лишь в средней литере отчества — обстоятельство, в нотариальной практике встречающееся достаточно часто, чтобы выработать особый порядок проверки, и достаточно редко, чтобы об этом порядке можно было забыть, особенно человеку, давно переставшему относиться к собственной работе с тем напряжённым вниманием, которое одно только и удерживает от ошибки. Я перепутал литеру. Я записал то, что причиталось дочери, на имя жены, и то, что причиталось жене, — на имя дочери, и подписал бумагу, и отдал её на проверку, и проверка не выловила ошибки, потому что проверявший доверился мне, как я доверился самому себе, и оба мы доверились напрасно.
Ошибка вскрылась через две недели, при первом же запросе одной из госпож Ф. в банк, и эта вскрывшаяся ошибка повлекла за собой ту цепочку неприятных объяснений, какая в подобных случаях неизбежна и какая всегда заканчивается тем, что один человек оказывается виноват, и человеком этим был я. Само по себе исправление заняло, я полагаю, не более одного рабочего дня, и убытка, в денежном выражении, никому не причинило, поскольку всё было обнаружено вовремя. Но дело, разумеется, было не в убытке. Дело было в том, что обе госпожи Ф., узнав одна о существовании другой через бумагу, в которой обе значились наследницами одного и того же лица, оказались поставлены лицом к лицу таким способом, какого они себе никогда не желали и какого нельзя было пожелать им, и господин Б., нотариус, получил в свою контору жалобу, и жалоба была длинной, и в ней было много слов, описывавших не столько ущерб денежный, сколько ущерб нравственный, и нравственный ущерб этот, как ни странно, был самым настоящим, потому что узнать о покойном муже и отце то, чего не знали при его жизни, — это и есть нравственный ущерб в чистом виде, и господин Б. это понимал, и я это понимал, и понимали, я думаю, мои сослуживцы по комнате помощников, которых обстоятельства этой жалобы прямо не касались, но которым тем не менее предстояло теперь несколько дней обсуждать её вполголоса в коридоре.
* * *
Господин Б. вызвал меня к себе в кабинет в четверг, к концу дня, когда солнце уже ушло с площади и в окнах напротив зажигались первые лампы. Он сидел за своим большим столом, и перед ним лежала та самая жалоба, и он не поднял на меня глаз, когда я вошёл, и не предложил мне сесть, и я остался стоять, и стояние моё в этом кабинете было первым за все годы моей службы, в продолжение которых я входил сюда либо чтобы положить бумагу, либо чтобы её забрать, либо чтобы обменяться двумя фразами о каком-нибудь текущем деле, всегда коротко и всегда уходя; теперь же я стоял, и стояние моё имело длительность, и в этой длительности заключалось всё.
Господин Б. читал жалобу — то есть делал вид, что читает, потому что прочёл её, конечно, уже не один раз, — и я следил за движением его глаз по строкам и заметил в какойто момент, что глаза его остановились и больше не двигаются, и что он, стало быть, не читает, а думает, и думает обо мне, и думает не как о подчинённом, которого предстоит наказать, а как о человеке, с которым предстоит расстаться, и эти две вещи — наказать и расстаться — он различал так же отчётливо, как различал их я, и оба мы знали, что речь пойдёт не о выговоре. Тогда я впервые подумал, что меня уволят, и подумал это с тем странным облегчением, с каким больной слышит наконец произнесённый диагноз, которого боялся столько, что страх его сделался утомительнее самой болезни.
— Я прочитал жалобу, — сказал господин Б. наконец, не поднимая глаз. — Думаю, вы тоже её прочитали.
— Да, — сказал я.
— И что вы о ней думаете? Я задумался — не над ответом, а над тем, ждёт ли он действительно ответа или задал этот вопрос из той служебной обходительности, какая требует, чтобы человеку, которого собираются лишить места, дали высказаться, прежде чем места его лишат. Я решил, что он ждёт. — Я думаю, — сказал я, — что жалоба обоснована. Ошибка моя. Я не оспариваю. — Хорошо, — сказал он, и снова замолчал, и снова я стоял, и снова в окне напротив зажглась ещё одна лампа, и кто-то прошёл мимо окна, и силуэт этого кого-то на секунду заслонил собой свет, а потом ушёл из рамы, и лампа снова стала видна, и я отчего-то проследил за этим коротким исчезновением и появлением с такой пристальностью, как будто от него зависело то, что должно было сейчас прозвучать в кабинете. — Я работаю в нотариате тридцать четыре года, — сказал господин Б. — За эти годы я повидал немало ошибок, и собственных, и чужих, и научился различатьошибки, происходящие от неопытности, от усталости, от невнимания, от случайности, и ошибки, происходящие от другого. Ошибки первых четырёх родов исправимы. Ошибка пятого рода — нет, потому что её совершает не рука и не глаз, а тот, в ком рука и глаз служат. Я не говорю, что я знаю, какого рода ваша ошибка. Я говорю, что я её не понимаю, и непонимание моё длится не один день и не два, а тянется уже год, а может быть, и больше. Я наблюдаю за вами, и наблюдение моё приводит меня к выводу, который я не желал бы сделать и который тем не менее сделаю, потому что иначе я перестану понимать самого себя, а в моём возрасте это уже непозволительно. Он наконец поднял на меня глаза, и я увидел в них не гнев и не сожаление, а ту тяжёлую усталость, какая бывает у людей, вынужденных говорить вслух то, что они слишком долго формулировали про себя. — Вас здесь нет, — сказал он. — Вас не было, я думаю, последние года полтора, а может быть, и больше. Я не знаю, где вы, и не считаю себя вправе спрашивать. Но я не могу больше держать на службе пустое место, потому что пустое место подписывает бумаги, а бумаги касаются людей, и люди начинают страдать оттого, что их касается пустое место, а не человек. Ошибка по делу господина Ф. — это не причина, это повод. Причина в другом, и причина эта — вы, или, точнее сказать, то, что от вас осталось здесь, в этих стенах, после того как вы сами отсюда ушли, не сообщив мне об этом. Я молчал. Я ждал, что он скажет дальше, и одновременно я знал, что дальше ничего особенного сказано не будет, потому что главное уже сказано, и сказано настолько точно, что добавлять к этому что бы то ни было означало бы ослабить сказанное. — Я попрошу вас, — сказал он, помолчав, — оставить должность к концу месяца. До этого срока вы доработаете текущие дела — те, что не требуют новых решений, а только закрытия. Жалованье я выплачу вам полностью за этот месяц и сверх того за следующий, в виде, скажем так, прощального жеста. Рекомендательного письма я вам, простите, не дам — не потому что считаю вас человеком дурным, а потому что не могу солгать. Если вы захотите, я могу никому не говорить о причинах. Если кто-нибудь спросит, я скажу, что вы ушли сами. — Благодарю вас, — сказал я. Это было всё. Я повернулся и вышел из кабинета, и закрыл за собой дверь, и прошёл по коридору к своему столу, и сел, и положил руки на бумаги, лежавшие передо мной, и просидел так, я думаю, минут двадцать, не двигаясь и ни о чём не думая, потому что думать в эту минуту было нечем и не о чем, и мысль во мне как будто бы остановилась, не сломавшись, а просто перестав иметь применение. Потом я поднял голову, и обнаружил, что в коридоре уже темно, и что лампу над моим столом я почему-то не зажёг, и что бумаги, на которых лежали мои руки, написаны были не мною, и я не помню, чьи они, и почему я держу на них руки, как будто оберегаю что-то, что мне не принадлежит.