bannerbannerbanner
Неверная

Игорь Ефимов
Неверная

«Перед моими глазами предстали две вцепившиеся друг в друга фигуры, у одной в руке был топор… другая размахивала тяжеленным кухонным пестом… Это единоборство сопровождалось нечеловеческими криками и потоком самых „утонченных" ругательств, исходивших от обоих бойцов. Я не помню, как я ринулся разнимать взбешенных противников, с каким трудом (и синяками!) мне все же удалось разнять их и почти силой увести бледного, трясущегося от злобы и негодования Ивана Алексеевича в его комнату».

На этот раз Зуров был изгнан. Но Вы не могли с этим смириться. Бахрах:

«Прошло несколько дней, может быть, неделя. Все время Вера Николаевна была сама не своя, хотя на больную тему не заговаривала, но как-то душевно хирела и скрыть этого не могла. В один прекрасный день она, после мрачного завтрака, исчезла, не попрощавшись, не предупреждая о своем отсутствии, что было весьма удивительно и не в ее характере… Мы с Иваном Алексеевичем гуляли по саду.

– Вы, вероятно, догадались, куда исчезла Вера, – сказал он. – Вы должны понять, что в ней говорит неудовлетворенное материнство, и с этим я ничего не могу поделать, это у женщин очень, очень сильное чувство… Мне пришлось дать свое согласие на возвращение „милого" (он произнес этот эпитет со скрежетом зубовным) Лени. Мне придется дальше продолжать нести мой крест, но у меня нет выхода. Вы видите, что из-за этого переростка она стала худой, как скелет, а куда ей…»

И Бунин, с его вспыльчивым и нетерпеливым характером, «нес этот крест» все тяжелые военные годы.

Тягостное сожительство усугублялось голодом и лишениями. И. А. описывает Бахраху, уехавшему в Париж, очередную стычку:

«Январь лютый – холод, снег. С 29-го декабря я обедаю и завтракаю у себя в комнате, чаще всего с Верой Николаевной. Зурова вижу раз в неделю, случайно встретясь с ним где-нибудь на ходу, и твердо решил больше не разговаривать с этим мерзавцем вовеки. 29-го вышел в сад, набрал хворосту, отнес его и запер в комнату возле бывшей вашей… Выскакивает, как бешеная собака: – Где мой хворост? – Не знаю.– Вы сейчас взяли и заперли на замок. – Не брал. – Нет, взяли! – Что ж мне, божиться, что ли? – А что вам стоит побожиться! Вы же нахал! – Вы с ума сошли? – Вы жук, вы отлично умеете вообще устраивать свои делишки! У кого только учились! У Чехова, у Толстого? – Я остался на этот раз совершенно спокоен, даже отпер комнату и показал ее – хворост был не его, но уж довольно с меня наконец! Точка!»

Какой мукой должен был быть для Вас этот постоянный раздор между двумя дорогими для Вас людьми! И с каким чувством вины вспоминали Вы, наверное, потом день 7 ноября 1953 года! Только на один день отлучились Вы от постели больного Ивана Алексеевича, чтобы навестить Зурова, лежавшего в больнице парижского предместья, – и надо же, чтобы этот день оказался последним в жизни Бунина.

Не знаю, показывал ли Вам И. А. свой дневник. Но думаю, Вам было бы отрадно узнать, какой нежностью и состраданием к Вам Бунин был переполнен до конца дней своих. В 1942 году: «Тоска, страх за Веру. Какая трогательная. Завтра едет в Ниццу, к доктору, собирает свой чемоданчик… Мучительная нежность к ней до слез…» И десять лет спустя: «Дай тебе, Господи, еще много лет и здоровья, драгоценная моя!»

Продолжались ли Ваши отношения с «Леней», после того как Вы овдовели? Вам исполнилось 62 года – ну и что с того? Сколько мы знаем женщин, чье сердце было открыто для любовной свечки до конца их дней.

О, как много могут скрыть дневники!

Особенно вычищавшиеся много раз и потом опубликованные в отрывках.

Но, по крайней мере, одно мне стало ясно после прочтения этих страниц: что именно Вы были тем якорем доброты и надежности, на котором держался маленький грасский кораблик, тем праведником, ради которого Господь может пощадить и спасти не только дом, но и целый город.

Дорогая Галина Николаевна – Ваша очередь!

Вы были еще живы, когда Нина Берберова опубликовала свои мемуары «Курсив мой» (1969). Приятно было Вам прочесть, что такая злюка написала столь лестный для Вас портрет?

«Первый раз Ходасевич и я были приглашены к Буниным к обеду в зиму 1926/27 года… В тот вечер я впервые увидела Г. Н. Кузнецову (она была со своим мужем, Петровым, позже уехавшим в Южную Америку), ее фиалковые глаза… ее женственную фигуру, детские руки, и услышала ее речь, с небольшим заиканием, придававшим ей еще большую беззащитность и прелесть… Она тогда мне показалась вся фарфоровая (а я, к моему огорчению, считала себя чугунной). Через год она уже жила в доме Бунина. Особенно бывала она мила летом, в легких летних платьях, голубых и белых, на берегу в Каннах или на террасе грасского дома».

Другая мемуаристка, Ирина Одоевцева, более подробно и драматично описала Ваш разрыв с мужем.

«Петров очень любил Галину и был примерным мужем, всячески стараясь ей угодить и доставить удовольствие. Но она совершенно перестала считаться с ним, каждый вечер возвращалась все позже и позже. Однажды она вернулась в три часа ночи, и тут между ними произошло решительное объяснение. Петров потребовал, чтобы Галина выбрала его или Бунина. Галина, не задумываясь, крикнула:

– Конечно, Иван Алексеевич!

На следующее утро Петров, пока Галина еще спала, сложил свои чемоданы и уехал из отеля, где они жили… Он носился с идеей об убийстве Бунина… но пришел в себя и на время оставил Париж».

Судя по всему, Вы уже тогда были зачарованы не только обаянием Бунина-человека, но и его творчеством. Я же, должна сознаться, в молодости не сумела оценить Бунина-писателя. Он казался мне добросовестным учеником Толстого и Чехова – не больше. Раздражало его откровенное, барское пренебрежение сюжетом. Казалось, дай ему волю, он бы махнул на читателя рукой и предался бы своему любимому занятию: стал бы филигранно выписывать каплю росы на лепестке цветка, лиловый край облака, ночные звезды, насаженные на вершины кипарисов, цветок граната – «тугой бокальчик из красно-розового воска, откуда кудрявится красная бумажка». «Ах, вам еще нужна интрига, занятная история? Ну уж нате – развлекайтесь». Ему бы родиться в Японии и писать пятистрочные танка про кувшинки и лотосы.

Вы ведь и сами подметили в нем это свойство. В Вашем рассказе «На вершине холма» в уста главного героя – я уверена – Вы вложили бунинские слова:

«Да, вот еще! – Мопассан! Для того, чтобы сказать несколько слов о красоте Антибской бухты на фоне Альп, о том, что ему было дорого, – а мне упорно кажется, что ему хотелось говорить только об этом, – он должен был выдумывать и подносить читателю целую историю о какой-нибудь неверной жене… Бедные писатели! Как часто для того, чтобы сказать что-нибудь немногое, важное и дорогое им, они принуждены выдумывать целые ненужные истории и незаметно пристраивать где-нибудь это самое дорогое…»

В короткой автобиографии Бунин описал, как в детстве он страстно увлекся живописью, рисовал акварели, «до тошноты насасываясь с кисточки водой, смешанной с красками… На мечте стать художником у меня было долгое помешательство». Всю жизнь он пытался живописать прозой, нехотя обрамляя эти дорогие ему картины «ненужными историями о неверной жене».

Даже когда до меня добрались запрещенные тогда в России «Темные аллеи» (на одну ночь! под секретом!), отношение мое не изменилось. Половина рассказов построена по одной и той же схеме: восторженное слияние с миром, с природой, с возлюбленной (предпочтительно случайной, которую можно оставить на следующий день), а потом – смерть или, по крайней мере, угроза смерти.

«Возвратясь в свой номер, он лег на диван и выстрелил себе в виски из двух пистолетов» (рассказ «Кавказ»).

«Он успел перед смертью покаяться и причастие принять» («Баллада»).

«…И понесся, колотясь по шпалам, навстречу грохочущему и слепящему огнями паровозу» («Зойка и Валерия»).

«На третий день Пасхи он умер в вагоне метро…» («В Париже»).

«В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах» («Натали»).

Мне скажут, что писатель в семьдесят лет не может не задумываться о смерти. Ну а чем кончается знаменитый «Господин из Сан-Франциско»? «Митина любовь»? Или написанное в 46 лет «Легкое дыхание» («…казачий офицер, некрасивый и плебейского вида, застрелил ее на платформе вокзала, среди большой толпы народа…»)?

Потом, уже в эмиграции, мне довелось читать его дневники. И там тема непостижимости и неодолимости смерти всплывает упрямо, как утопленник. Причем с первых же страниц:

«Конец сент. 1923 г., Грасс. Раннее осеннее альпийское утро, и звонят, зовут к обедне в соседнем горном городке. Горная тишина и свежесть и этот певучий средневековый звон – все то же, что и тысячу, пятьсот лет тому назад, в дни рыцарей, пап, королей, монахов. И меня не было в те дни, хотя вся моя душа полна очарованием их древней жизни и чувством, что это часть и моей собственной давней, прошлой жизни. И меня опять не будет – и очень, очень скоро – а колокол все так же будет звать еще тысячу лет новых, неведомых мне людей…

1924. Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечной дымке… Боже мой, ведь буквально, буквально было все это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета – истинный ужас… Кто же знает, не последнее ли это мое лето не только здесь, но и вообще на земле!..»

И шестнадцать лет спустя – все про то же:

«Лето, 1940. А у меня все одно, одно в глубине души: тысячу лет вот так же будут сиять эти дни, а меня не будет. Вот-вот не будет…»

Затем, два года назад, мне дали прочесть Ваш, Галина Николаевна, «Грасскии дневник». И только из него – от Вас – я узнала – поняла – почувствовала, чем покорял Бунин своих современников, в чем была его глубина, подлинность, неповторимость. Вы не назвали это словами, но так для меня отлился его главный дар: талант восторгаться и талант ненавидеть.

Вот уж про кого нельзя было сказать – «ни холоден, ни горяч»!

 

Как горячо он умел ненавидеть – большевиков, их европейских подголосков, писателей, пошедших к ним на службу, – Маяковского, Бабеля, Алексея Толстого, Катаева, а заодно и всех новомодных символистов, футуристов, имажинистов, дадаистов.

Как страстно он восторгался – дымкой над горами, цветущими апельсиновыми деревьями, «Войной и миром» (перечитывал чуть не каждый год), женской красотой, мелодией из приемника и даже – да, забывая заповедь скромности! – собственными стихами и рассказами.

«Вот видят во мне только того, кто написал Деревню… А ведь и в [рассказе „Аглая"] тоже я… А как это написано! Сколько тут разнообразных, редко употребляемых слов и как соблюден пейзаж Руси: эти сосны, песок… А этот, что бабам повстречался, как выдуман! В котелке с завязанными глазами! Ведь бес!.. И вот никто этого не понял!.. Как обидно умирать, когда все, что душа несла, выполняла, – никем не понято, не оценено по-настоящему! И ведь сколько тут разнообразия, сколько разных ритмов, складов разных!»

Но Вы, Галина Николаевна, умели простить ему детское самохвальство, разглядеть талант восторга, разделить его.

«Среди нужды, лишений, одиночества, лишенный родины и всего, что с ней связано… Бунин вдохновенно славит Творца, небо и землю, породивших его и давших ему видеть гораздо больше несчастий, унижений и горя, чем упоений и радостей. И еще когда? Во время для себя тяжелое, не только в общем, но и в личном, отдельном смысле… Да это настоящее чудо, и никто этого чуда не видит, не понимает! Каким же, значит, великим даром душевного и телесного (несмотря ни на что) здоровья одарил его Господь!..

Я с жаром высказала ему все это. У него были слезы на глазах».

Да, он был бесконечно благодарен судьбе за то, что Вы вошли в его жизнь. Из дневника 1932 года:

«Лежал в саду на коленях у Г., смотрел на вершину дерева в небе – чувство восторга жизни. Написать бы про наш сад – что в нем. Ящерицы на ограде, кура на уступе верхнего сада…»

Уверена: это его любовь к Вам и Ваша ответная нежность помогли ему написать его главную и самую большую вещь – «Жизнь Арсеньева». В своем дневнике он дает хронику работы над романом – как раз те годы, на которые пришелся расцвет вашей любви. Очень точно написал об этом романе Федор Степун:

«Это не столько роман, сколько фресковая живопись на тему Россия… Все то, что задерживает развитие романа (самодовлеющая живописность отдельных сцен), становится внезапно главным, формально вполне оправданным содержанием вещи. Тема «Арсеньева» превращается как бы в орнаментальную связь отдельных картин, в закон их последовательного развития и показа. Орнаментально связанные же картины России получают изумительный рельеф, как мне кажется, прежде всего потому, что они показаны на фоне прекрасно печальной Тверди Вашего миросозерцания… Здесь очень много метафизической печали и лирического восторга».

Примерно с 1930 года каждую осень в грасской обители начинались волнения: присудят на этот раз Бунину Нобелевскую премию по литературе или нет? В 1931 году дали какому-то безвестному шведу, в 1932-м – Джону Голсуорси. Тем временем русские зарубежные издательства закрывались, гонорары мельчали. На семейство Буниных опускается настоящая нищета. Из дневника Веры Николаевны:

«Был вызван к Яну доктор Маан и заодно меня осмотрел. Оказывается, я очень истощена. Нельзя даже по саду вверх ходить. Ян уже больше трех недель теряет кровь [из-за геморроя]. Похудел, побледнел… Наволочки все штопаны, простынь всего 8, а крепких только две, остальные – в заплатах. Ян не может купить себе теплого белья. Я, большей частью, хожу в Галиных вещах…»

Бунин мечтает о Нобелевской премии, но уверяет всех, что дело не в деньгах, «а в том, что пропало дело моей жизни. Премия могла бы заставить мир оборотиться ко мне лицом, читать, перевести на все языки. Если же в этом году, когда за меня было семь профессоров с разных концов мира и сам Масарик, глава чешского правительства, вмешался в это – не дали премии – дело кончено!»

Деньги, может быть, и не главное, но в октябре 1933 года Бунин записал в дневнике: «Вчера именины Веры. Отпраздновали тем, что Галя купила кусок колбасы. Недурно нажился я за всю жизнь».

Вы, Галина Николаевна, прожили вместе с Буниным семь лет – трудных, бедных, счастливых. И надо же, чтобы именно в тот момент, когда к Бунину пришла слава, богатство, признание – Нобелевская премия 1933 года, – в Вашу жизнь, в Ваше сердце неожиданно ворвалась новая любовь, которая осталась с Вами до конца жизни.

Маргарита Августовна Степун. Марга. Младшая сестра Федора Степуна.

Как мало мы знаем о ней!

Вы в своих дневниках описываете подробно и красочно Мережковских, Фондаминских, Ходасевичей, Алданова и десятки других, а о женщине, которая стала для Вас всем на свете, – ни слова. Деликатность – прекрасное свойство, многие ценили его в Вас, но мемуаристу оно просто противопоказано. Иван Алексеевич если и писал что-нибудь о Вашей возлюбленной, то это скорее всего были брань и проклятия, вычеркнутые-сожженные потом. Лишь у Веры Николаевны там и тут разбросаны строчки – штрихи к портрету.

«Декабрь, 1933. У Степунов бываем, они очень милы и заботливы… У них живет его сестра, Марга. Странная большая девица – певица. Хорошо хохочет… У Марги больше от маменьки, да она и похожа на нее больше, только крупнее, амазонистее… [Лето, 1934:] Марга у нас третью неделю. Она нравится мне. Спокойна, одного со мной круга. Соединяет в себе и прошлое, довоенное, и послереволюционное. Можно с ней говорить обо всем. С Галей у нее повышенная дружба. Галя в упоении, ревниво оберегает ее от всех нас. Если мы разговариваем с ней, то Галя не принимает участия… У Гали нет желания соединить Маргу с нами, напротив, она всегда подчеркивает: она – моя… Галя всё в упоении от Марги. А Марга довольно сложна. Я думаю, у нее трудный характер, она самолюбива и честолюбива. Очень высокого мнения и о себе, и о Федоре, и о всей семье. Мне кажется, ее любовь к Гале очень подогрета тем, что она у нас. Да кроме того, ей нравится, что она верховодит Галей… Ян как-то неожиданно стал покорно относиться к событиям, по крайней мере, по внешности».

Драма развивалась медленно, но неумолимо. Бунин взывал к помощи Федора Степуна, тот слабо пытался повлиять на сестру и на Вас. В письме Бунину рассказывает о своих попытках:

«[Я говорил Галине, что] нельзя качаться между Вами и Маргой, нельзя жить то в Геттингене, то на Ривьере, в Грассе… нельзя, не сказав Вам всей правды, пользоваться Вашими средствами… [Я не мог] сказать Марге то, что Вы, вероятно, от меня ожидали: опомнись, куда, в какой разврат ты ведешь несчастную Галину Николаевну, жившую до сих пор нормальной женской жизнью? Неужели ты не понимаешь, что заражать ее твоей ненормальною любовью так же преступно и безответственно, как заражать туберкулезом или сифилисом? Я понимаю, что и так думать можно, но это не мои мысли и не мои речи; вот почему я их не высказывал и не произносил…»

Тянутся месяцы мучительных метаний и неопределенности. Вы то уезжаете в Германию, то возвращаетесь в Грасс. Заболеваете там, и Марга мчится к Вам из Геттингена. Вера Николаевна пишет в дневнике 1936 года: «Ровно восемь месяцев не открывала эту тетрадь. Тяжелые были эти три четверти года. Все мои старания примирить Яна с создавшимся положением оказались тщетными…»

Бунин переживал Вашу «измену» мучительно. Дневниковые записи за 1934—1936 годы пестрят горестными строчками:

«План ехать всем трем в Париж… Разговор с Г. Я ей: „Наша душевная близость кончилась". И ухом не повела…»

«…Вчера были в Ницце – я, Рощин, Марга и Г… Жара, поразительно прекрасно.

Без конца длится страшно тяжелое для меня время…»

«Шел по набережной, вдруг остановился: да к чему же вся эта непрерывная, двухлетняя мука? Все равно ничему не поможешь! К черту, распрямись, забудь и не думай!.. А как не думать?.. Все боль, нежность. Особенно, когда слушаешь радио, что-нибудь прекрасное…»

«Она в Берлине… Чудовищно провел два года! И разорился от этой страшной и гадкой жизни… Радио, джазы, фокстроты. Очень мучит… Под радио хочется все простить».

«…Главное – тяжкое чувство обиды, подлого оскорбления – и собственного постыдного поведения. Собственно, уже два года болен душевно… душевно больной».

Федор Степун пытается образумить Бунина:

«Так называемая противоестественная любовь, как таковая, ни с гнусностью, ни с грязью ничего общего не имеет: бывает грязь естественных и бывает чистота противоестественных отношений. Что Вам тот мир, в который ушла Галина Николаевна, должен казаться таким, каким он Вам кажется, мне ясно. Ясно и то, что все Ваши безудержные словоизвержения по отношению к этому миру являются бунтом эротического самолюбия и жалости к себе (страшные силы)… Но прошу Вас в трезвую минуту подумать и умом и сердцем – не правильнее ли прекратить Вам Вашу борьбу против Марги? Ведь не хотите же Вы вогнать в гроб ту самую Галину Николаевну, на которую Вы потратили „девять лет великой любви и заботы"? Мне кажется, ей, как и Марге, сейчас бесконечно тяжело жить. Правда, не легче, чем Вам».

Дальше происходит что-то непостижимое. В дневниках Буниных почти нет записей за 1937 год. Все, что мы знаем: в этом году Зуров покинул виллу, а Вы с Маргой въехали в нее и прожили вместе с Буниными до 1942 года.

Как это могло произойти?

Бунин так любил Вас, что готов был довольствоваться Вашим присутствием рядом?

Вы с Маргой оказались без средств, и добрая Вера Николаевна потребовала приютить обеих?

Бунин надеялся снова завоевать Ваше сердце щедростью и благородством? Просто боялся одиночества? Подсознательно ощущал в Марге родственную душу, разделял с ней любовь к Вам?

Записи за 1938—1942 годы не дают ответа. С одной стороны, мы видим Ивана Алексеевича любезным хозяином, которому нравится быть в обществе двух прелестных дам. Вы все втроем ездите выбирать новую виллу. Он сопровождает вас к какой-то маркизе, которая устроила для Марги сольный концерт. Угощает на последние шведские деньги в ресторане «Пикадилли» в Каннах. Военным летом 1940 года вся семья отчаянно хлопочет, защищая Марту от интернирования (у нее немецкий паспорт). Начинается настоящий голод, и все обитатели виллы носятся по окрестностям, пытаясь добыть хотя бы несколько яиц, немного сыру, банку гороха, делятся друг с другом последним куском.

С другой стороны, мы видим, как часто Бунин тяготился Вашим присутствием под его кровом:

«…Как страшно одиноко живу! И как дико – три бабы на плечах!..»

«Что вышло из Г.! Какая тупость, какое бездушие, какая бессмысленная жизнь!..»

«Вдруг вспомнилось – „Бал писателей" в январе 1927 года, приревновала к Одоевцевой. Как была трогательна, детски прелестна! Возвращались на рассвете, ушла в бальных башмачках одна в свой отельчик…»

«Очень тосковал вчера перед сном. Дикая моя жизнь, дикие сожители. М., Г. – что-то невообразимое. Утром туман, дождь. Так холодно, что мерзнут руки».

«1941. Солнечное утро, безоблачное небо. Сейчас десять минут двенадцатого, а Г. и М. и Бахрах только что проснулись. И так почти каждый день. Замечательные мои нахлебники. Бесплатно содержу троих, четвертый, Зуров, платит в сутки 10 франков».

«Опять весь день думал и чувствовал: да что же это такое – жизнь Г. и М. у нас, их злоба к нам, их вечное затворничество у себя! И вот уже третий год так живут!»

Сердился, но и тосковал безмерно. Берберова навестила его в Париже в 1939 году:

«Мы сидели у Бунина в кабинете, и он рассказывал все с начала (и до конца) про свою любовь, которой он до сих пор мучается. К концу… он совсем расстроился, слезы текли у него из глаз, и он все повторял: „Я ничего не понимаю. Я – писатель, старый человек, и ничего не понимаю. Разве такое бывает? Нет, вы мне скажите, разве такое бывает?"»

Так что же это было? Что стояло за этим непостижимым, часто безрадостным гостеприимством?

Только сам Иван Алексеевич мог бы ответить на мой вопрос. Но станет ли он, захочет ли говорить?

Дорогой Иван Алексеевич!

Я знаю, как страстно Вы восставали – восстаете – против разговоров о личной жизни писателей, против размывания границы между судьбой персонажа и судьбой автора. Когда критики писали об автобиографических мотивах в «Жизни Арсеньева», Вы выражали решительный протест. При этом признавали, что, да, многое в романе автобиографично, но с трогательной наивностью требовали, чтобы критики не говорили об этом вслух! Однако мне так важно, так нужно узнать, что на самом деле произошло в Вашей семье в 1927, а потом и в 1937 году.

Какими словами уговорили Вы любимую и любящую Вас Веру Николаевну принять в свой дом любимую и любящую Вас Галину Кузнецову?

«Не могу без нее жить, погибну, покончу с собой»?

 

«Если не согласишься, я ухожу и ты меня больше не увидишь»?

«Мы можем и должны стать выше предрассудков своего времени, своей среды»?

Я не верю, что Вы опустились до примитивной лжи: «Она просто моя ученица, будет помогать перепечатывать мои рукописи». Не верю – в отличие от Одоевцевой, – что Вера Николаевна могла бы поддаться на такой обман. Каким-то образом Вам удалось не только создать семью из трех человек, но заставить весь обширный круг своих друзей и знакомых принять сложившееся положение как нормальное. Даже отправляясь в Стокгольм для получения Нобелевской премии, Вы с Верой Николаевной взяли Галину с собой и представляли ее корреспондентам то ли как доверенную сотрудницу, то ли как приемную дочь.

Не огорчайтесь, но многие мемуаристы отмечали Ваш невероятный эгоцентризм. Берберова, дневник 1945 года, Париж:

«8-го августа было мое рождение. С трудом достала полфунта чайной колбасы. В столовой накрыла на стол, нарезала двенадцать кусков серого хлеба и положила на них двенадцать ломтиков колбасы. Гости пришли в 8 часов и сначала посидели, как полагается, в моей комнате… Пока я разливала чай, гости перешли в столовую. Бунин вошел первым, оглядел бутерброды и, даже не слишком торопясь, съел один за другим все двенадцать кусков колбасы. Так что, когда остальные подошли к столу и сели… им достался только хлеб. Эти куски хлеба, разложенные на двух тарелках, выглядели несколько странно и стыдно».

Пусть Берберова предвзята, недобра. Но вот что пишет любящая Вас Галина Николаевна:

«Приехала кузина Веры Николаевны, Маня Брюан… Кажется, основное ее качество – спокойная уверенность в том, что мир вращается вокруг нее.

Они занятны рядом с И. А. Каждый эгоцентричен, и они невольно сталкиваются в этом, хотя бы это выражалось в куске курицы, или кисти винограда, или в самом удобном кресле. Она так же, как и он, любит все самое лучшее и считает, что оно сотворено для нее. И вот тут интересно, как он бранит в ней то, что есть в нем самом, и почти боится посягательства на свою тарелку, свою комнату…»

Но как совместить такой эгоцентризм с Вашей щедрой готовностью открывать двери своего дома целой толпе гостей и постояльцев, многие из которых были Вам явно в тягость? В том числе и в годы отчаянной нужды, холода, недоедания? А за укрывательство еврея Бахраха в годы немецкой оккупации – два немецких офицера жили прямо в Вашем доме! – можно было вообще угодить в концлагерь.

Живым людям было порой нелегко рядом с Вами, но как доставалось от Вас собратьям по перу – это просится в отдельную книгу. Ваши близкие порой пугались ярости, с которой Вы обрушивались на признанных классиков русской литературы.

Бальмонта, Сологуба, Вячеслава Иванова, Белого иначе как кретинами и сумасшедшими не называли. Про стихи Зинаиды Гиппиус говорили, что в них она «мошенничает загадочностью». Про «Мертвые души» – «очень талантливый шарж, не больше». Алданова обзывали журналистом, про Набокова-Сирина – «мимикрия таланта». Про Бабеля – «очень способный и удивительный мерзавец. Все цветисто и часто гнусно до нужника». Все символисты, футуристы, имажинисты были для Вас прохвостами и бездарностями. Но хуже всех был Блок – «лакей с лютней». Берберова вспоминает, как она, будучи у Вас в гостях с Георгием Ивановым, сняла с полки томик стихов о Прекрасной Даме:

«Он был весь испещрен нецензурными ругательствами, такими словами, которые когда-то назывались заборными. Это был комментарий Бунина к первому тому Блока. Даже Георгий Иванов смутился. „Забудем это", – шепнула я ему».

Но как же можно было забыть Ваши нападки на писателей, ставших духовными поводырями нескольких поколений российских интеллигентов? Особенно досаждал Вам Достоевский. Вспоминает Бахрах:

«Он очень не любит Достоевского, не признает его. Достоевский ему органически чужд, и атмосфера романов Достоевского его угнетает. Сегодня он старался доказать мне, что в романах Достоевского все надумано, нет живых людей, одни только схемы, нет пейзажа.

– Ну, какой же это у Достоевского Петербург? Это, в лучшем случае, Лиговка, Обводный канал, Пятая рота, но разве это Петербург?..»

Запомнила и Галина Николаевна: «На днях вечером сидели в кабинете Ивана Алексеевича, и разговор зашел о Достоевском…

– Ну, вот и опять в который раз решился перечитать Бесов, подошел с полной готовностью в душе: ну, как же, мол, весь свет восхищается, а я чего-то, очевидно, недоглядел… Ну, вот дошел до половины, и опять то же самое! Чувствую, что меня дурачат… И нисколько не трогают! Бесконечные разговоры, и каждую минуту все в ожидании, и все между собой знакомы, и вечно собираются в одном месте, и вечно одна и та же героиня… И это уже двести страниц, а никаких бесов нет… Нет, плохо! Раздражает!»

А чего стоит короткая запись в Вашем собственном дневнике: «Не знаю, кого больше ненавижу как человека – Гоголя или Достоевского». Но при этом объявляли Гоголя своим литературным предтечей. Берберова:

«Характер у него был тяжелый, домашний деспотизм он переносил в литературу. Он не то что раздражался или сердился, он приходил в бешенство и ярость, когда кто-нибудь говорил, что он похож на Толстого или Лермонтова, или еще какую-нибудь глупость. Но сам возражал на это еще большей нелепицей:

– Я – от Гоголя. Никто ничего не понимает. Я из Гоголя вышел.

Окружающие испуганно и неловко молчали. Часто бешенство его переходило внезапно в комизм, в этом была одна из самых милых его черт:

– Убью! Задушу! Молчать! Из Гоголя я!» Вообще, Ваш дневник напоминает город после бомбежки – там и сям дыры, прожженные Вашей самоцензурой. В том, что осталось, четверть текста – сводки погоды и описания красот природы, другая четверть – политические и военные новости, третья – комментарии к прочитанным и перечитанным книгам, и только последняя четвертинка – собственные чувства, люди и отношения с ними.

Похоже, Вы не любили вспоминать. В «Жизни Арсеньева» есть многозначительная фраза: «Воспоминания – нечто столь тяжкое, страшное, что существует даже молитва о спасении от них». Даже воспоминания о пережитом наслаждении красотой могли обернуться для Вас душевной болью, и Вы старались увернуться от них. Галина Кузнецова вспоминает слова, вырвавшиеся у Вас перед кустом роз:

«Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что, если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делать с их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь! И, чуя это, душа сама отстраняется, у нее, как у этого кактуса, есть какие-то свои щупальца: она ловит то, что ей надо, и отстраняется от того, что бесполезно».

То же самое и при выборе книг для чтения:

«Давно заметила в И. А. такую черту: он просит дать что-нибудь почитать. Я выбираю ему какую-нибудь талантливую книгу и советую прочесть. Он берет ее и кладет к себе на стол у постели. Постепенно там нарастает горка таких книг. Он их не читает, а покупает себе где-нибудь на лотке какие-нибудь марсельские анекдоты, религиозные анекдоты 19-го века, какое-нибудь плохо написанное путешествие…

– Видишь ли, мне не нужны мудрые или талантливые книги. Когда я беру что попало, я роюсь себе впотьмах и что-то смутно нужное мне ищу, пытаюсь выразить какую-то французскую жизнь по какой-то одной черте… а когда мне дается уже готовая талантливая книга, где автор сует мне свою манеру видеть,– это мне мешает…»

Но правда ли это? Талантливые книги Толстого и Чехова вы были готовы перечитывать чуть не каждый год, они ничуть не мешали Вам, а воодушевляли. Впрочем, ловить Вас на противоречиях в словах и суждениях – слишком легкое занятие. Вся Ваша жизнь – это схватка противоречивых, обжигающих, непредсказуемых, разрушительных чувств. Вера Николаевна написала «Жизнь Бунина», но ее пером двигала любовь, и книга получилась монотонной, как какое-нибудь заказное житие. Настоящая «Жизнь Бунина», написанная талантливым романистом и покрывающая годы революции и эмиграции, могла бы оказаться поярче даже «Жизни Арсеньева».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru