Книга Перевод читать онлайн бесплатно, автор Эдуард Сероусов – Fictionbook
Эдуард Сероусов Перевод
Перевод
Перевод

3

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Эдуард Сероусов Перевод

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Эдуард Сероусов

Перевод

Часть первая

За стеклом такси плыл Иерусалим, говоривший на всех языках сразу, и Ирина Гельфанд понимала почти каждый — потому и не вставляла в ухо каплю наушника, которую сунул ей на выходе из аэропорта улыбчивый волонтёр в оранжевом жилете. Пластик лежал в кармане плаща, тёплый, невесомый, и обещал стереть последнюю преграду между нею и всем светом. Ирина эту преграду любила. Сорок лет преграда была её работой, а последние пять — единственным, что у неё осталось.

Было раннее утро, а город уже дышал жаром. Свет здесь падал не так, как в других местах, — плотный, известковый, он лип к камню, и камень отдавал его обратно, и весь Иерусалим казался выцветшим на солнце добела, как старая фотография. Пахло разогретым камнем, кофе с кардамоном, соляркой, где-то — мятой и бараньим жиром с ранних мангалов. За окном тянулась улица, полная лиц и наречий: две монахини говорили по-итальянски, торговец раскладывал гранаты и переругивался с поставщиком по-арабски, стайка подростков-туристов щебетала не то по-корейски, не то по-японски. И над всем этим, невидимая, лежала сеть — тонкая, всепроникающая, — которая переводила каждое слово каждому, кто вставил в ухо каплю, так что итальянка понимала араба, а кореец итальянку, и никто больше не давал себе труда выучить хоть одно чужое слово, потому что за всех выучил «Вавилон».

Водитель что-то сказал ей — коротко, с вопросительной интонацией, на иврите. В его ухе сидела такая же капля, и Ирина знала: стоит ей ответить по-русски, как через полсекунды из динамика на приборной панели выйдет её мысль, вывернутая наизнанку, гладкая, точная и мёртвая. Она ответила рукой — два пальца, «прямо». Он кивнул, и между ними не произошло ничего, кроме понимания.

— Клиника «Хадасса», Эйн-Керем, — всё же сказала она, потому что жестом адреса не покажешь.

Машинка в ухе водителя проснулась, пискнула, перевела. Он снова кивнул, уже иначе — как кивают старикам и сумасшедшим, — и вырулил в поток. В зеркале мелькнули его глаза: он смотрел на неё как на музейный экспонат, на женщину, которая зачем-то говорит вслух, когда всё давно можно молчать.

На заднем сиденье, в сумке, лежала распечатанная на бумаге — что теперь делали одни чудаки — выписка: срок, вес, положение плода, фамилия врача. Её дочь Катя рожала первенца, и Ирина летела через полмира, чтобы… вот здесь, всякий раз, предложение обрывалось. Чтобы — что? Помириться? Слово было слишком большим и слишком поздним. Они не ссорились пять лет — для ссоры нужны слова, а слов между ними как раз и не осталось. Была последняя фраза, которую Ирина бросила дочери в спину в аэропорту пять лет назад: «Ты предаёшь родной язык». И была капля пластика, которую Катя тогда, не оборачиваясь, вставила в ухо — чтобы не слышать мать без перевода.

Переводчик, не умеющий перевести себя собственной дочери. Ирина усмехнулась в окно. Была бы хорошая тема для лекции, если бы ещё остались кафедры, где такие лекции читают.

Она попробовала — в который раз за перелёт — сложить первые слова. «Катенька, я…» Дальше не шло. По-русски выходило слишком много, по-английски — слишком мало, а на языке, который придумала для них жизнь, — на языке пиктограмм, наушников и смайликов, — выходило ничего. Она помнила Катю четырёхлетней: как та, засыпая, требовала сказку непременно «своими словами, не из машинки», и как смешно и твёрдо выговаривала «жи-ли-бы-ли», деля слово на косточки. Помнила, как учила её первым буквам за кухонным столом, как Катя рисовала «Ж» и говорила, что это жук. Куда это делось. В какую щель между обновлениями утекло. Была девочка, которой родной язык был как вода, — и стала женщина, которая заткнула уши каплей пластика, чтобы не слышать в материнской речи ничего, кроме перевода.

Игорь сказал бы, что Ирина сама виновата. Игорь вообще говорил редко и метко, как ставят точку. Он был филолог, как и она, старой школы, из тех, кто правил чужие переводы карандашом на полях и спорил о запятой три дня; он умер четыре года назад, тихо, во сне, оставив ей пустую квартиру, полную книг на девяти языках, и обручальное кольцо, которое она теперь носила на цепочке под блузкой, потому что на распухшие к жаре пальцы оно давно не налезало. Он не дожил до того, чтобы увидеть кафедру закрытой. И это, пожалуй, было единственное, за что Ирина благодарила судьбу.

Такси встало на светофоре у старого корпуса университета, и Ирина не сразу поняла, что не так. Потом поняла: сняли вывеску. «Кафедра теории и практики перевода» — бронзовые буквы, под которыми она простояла половину жизни, — исчезли, и остались только светлые тени на камне, точный контур несказанного слова. Кафедру закрыли три года назад. «За отсутствием спроса», — было написано в приказе, и это была чистая правда, как чистой правдой бывает диагноз. В последний год к ней записывались двое, трое студентов — чудаки, идеалисты, дети эмигрантов, которым родители завещали чужой язык как реликвию. Их было жалко больше всех: они выучили ремесло, которое умерло раньше, чем они успели им овладеть.

На тротуаре у корпуса топтался турист — молодой, в панаме, — и беспомощно тыкал пальцем в табличку на иврите; капля в его ухе, видно, захлебнулась на слабом сигнале, потому что он всё повторял в телефон «where, where», а телефон молчал. Ирина опустила стекло.

— Вам куда? — спросила она по-английски.

Турист вздрогнул, услышав живой голос — без задержки, без металлического призвука на согласных, каким машина метит переведённую речь, как клеймом.

— К Стене. Тут написано… я не могу прочитать.

— Тут написано, что проход закрыт до полудня. Вам в обход — вниз и налево, по Хагай. — Она показала. — Десять минут пешком.

— Спасибо, — сказал он растерянно и прибавил, словно оправдываясь: — У меня обычно переводит…

— Я знаю, — сказала Ирина и подняла стекло.

Машина тронулась. «У меня обычно переводит». Она слышала эту фразу так часто, что та стёрлась до простого звука, до вздоха. Никто больше не знал чужих слов — зачем, если есть «Вавилон»? Единая сеть, единая модель, один голос на четыре миллиарда ртов. Ирина помнила, как это называлось на слушаниях три года назад: «консолидация ради качества». Раньше моделей было много, они конкурировали, спорили, ошибались по-разному — и в этом разнобое, доказывала она комиссии, была страховка, как страховка в том, что у поля много колосьев, а не один. Потом их слили в одну — самую большую, самую точную, обученную на всех текстах человечества сразу, — и посадили на один облачный кластер, потому что так дешевле, так чище, так удобнее правительствам, судам и цензорам: один рубильник, одна точка контроля. Назвали её без всякой иронии — «Вавилон». Как будто, дав башне имя рухнувшей, можно откупиться от её судьбы.

Она сидела тогда за длинным полированным столом, единственный вызванный эксперт, говоривший «нет», и объясняла комиссии — медленно, как первокурсникам, — что нельзя сводить всё человеческое понимание к одному серверу; что язык не сервис, а тело, живое тело народа; и что тело, посаженное на один-единственный аппарат дыхания, умирает в ту секунду, когда из розетки выдёргивают вилку. Она просила немногого — оставить резерв. Держать при сети «теневой корпус»: живых, сертифицированных переводчиков, по горстке на каждый крупный язык, обученных и оплаченных, как держат доноров редкой крови или пожарных при пустом складе. «На случай, — говорила она, — которого мы все не хотим и который поэтому непременно настанет».

Ей вежливо улыбались и подливали воду в стакан. А потом слово взял он — её лучший студент, её измена и её гордость. Тео Ланг, тогда сорока одного года, в тонком тёмном свитере, с лицом человека, которому мир ещё ни разу не сказал «нет». Он говорил без бумажки, легко, и зал теплел от его голоса, как теплеют от солнца.

«Профессор Гельфанд, — сказал он, и в том, как он произнёс "профессор", было столько нежности и столько снисхождения, что Ирине захотелось встать и уйти, — была моим учителем, и я обязан ей всем, кроме одного: веры в будущее. Она предлагает нам содержать пожарную команду на случай, если однажды разучится гореть вода. Резервирование — это налог на прогресс, оплаченный страхом. Мы можем платить этот налог вечно — или можем наконец повзрослеть и довериться тому, что построили». Зал засмеялся — тепло, необидно, как смеются удачной шутке, — и в этом смехе поправка Ирины умерла. Её отклонили в тот же час. Ирину больше не приглашали — ни туда, ни куда бы то ни было; ещё через год пришёл приказ о кафедре, и светлые тени на камне заняли место бронзовых букв.

Такси вырвалось на проспект, и здесь Иерусалим показал новое своё лицо. Над перекрёстком висел экран во всю стену дома, и на экране был он — Тео, постаревший ровно настолько, чтобы сделаться значительнее. Он стоял на трибуне в зале, полном флагов, и внизу бежала строка: «Иерусалимский саммит. Церемония подписания Договора о глобальном управлении ИИ». Девяносто делегаций. Полмира съехалось сюда, за несколько кварталов от Ирины, чтобы доверить машине ещё больше — не только слова, но и решения, которые прежде принимали живые люди в комнатах, полных непонимания: споры о границах, о водах, о том, чей ребёнок и чья вина.

— Сегодня, — говорил Тео с экрана, и голос его выходил разом из тысячи наушников на улице, чуть вразнобой, так что слова догоняли сами себя эхом, — мы закрываем последнюю главу истории, в которой человек человеку был чужим. Языки разделили нас на заре времён — и вот мы снова один народ, говорящий одним голосом. Мы не убили языки. Мы избавили людей от труда не понимать друг друга.

Кто-то на тротуаре зааплодировал. Ирина смотрела на его лицо величиной с дом и думала, что аплодировать труду, от которого тебя избавили, — всё равно что аплодировать собственным похоронам, красиво обставленным.

И тогда это случилось — в первый раз.

Наушник водителя пискнул. Не мелодично, как обычно, а коротко и тревожно, как прибор у постели. На панели крутнулось колечко из точек — крутнулось и застыло на долю секунды, и голос Тео на динамике споткнулся, повторил слог, «пони-пони-понимать», и выправился. Водитель постучал по уху пальцем. На стене во всю высоту дома Тео говорил как ни в чём не бывало, но Ирина — единственная, быть может, на всей улице — почувствовала, как по спине прошёл знакомый холод. Тот самый, профессиональный, с которым она сорок лет ловила в чужой речи одну-единственную фальшивую ноту, тот сбой, ту заминку, где смысл начинал утекать.

— Ничего, — сказал водитель, поймав в зеркале её взгляд. Приложение перевело ровным синтетическим голосом: «It is nothing». — Связь.

— Да, — сказала Ирина. — Связь.

Она сжала в кармане тёплую каплю пластика и, сама не зная зачем, попросила:

— Быстрее, если можно. Пожалуйста.


Часть вторая

Быстрее не вышло.

Через три квартала проспект загустел и встал — не так, как встают от аварии, а весь сразу, будто городу разом выключили спинной мозг. Ирина не поняла сначала масштаба; она видела только, что машины больше не едут, что водители один за другим тычут пальцами в уши, стучат по панелям, опускают стёкла и высовываются, окликая друг друга вопросами, которых никто не понимает.

Потому что все наушники показывали один и тот же значок.

Он был кроткий, этот значок, — колечко из семи точек, гонявшихся друг за другом по кругу, — обычный знак того, что машина думает, что сейчас, через миг, она выдаст ответ. Люди привыкли к нему за годы; он мелькал и гас сотни раз на дню, и никто не боялся его, как не боятся вдоха перед словом. Но сейчас он не гас. Он крутился и крутился, на всех экранах разом, кроткий и неумолимый, и с каждой секундой его вращения по улице расползалось что-то новое, чему ещё не было имени.

Ирина вышла из такси — деньги сунула водителю бумажкой, он взял не глядя, — и встала посреди улицы, и вокруг неё Иерусалим впервые за двадцать лет заговорил сам, без посредника. И оказалось, что сам он говорит на ста языках и ни одного не понимает. Женщина у аптеки трясла за плечо охранника и кричала по-французски, что ей нужно лекарство, что у неё рецепт, что человек умирает; охранник разводил руками и отвечал по-арабски, что аптека закрыта, что он ничего не может, что он тоже не понимает, — и оба говорили всё громче, будто громкость могла заменить смысл, будто, крича, можно пробить стену, которая встала между ними из ничего. Тот турист в панаме — или другой, теперь все они были на одно лицо — сидел на бордюре и снова, снова совал в ухо мёртвую каплю, как тычут пультом в переставший отзываться телевизор. Мальчик лет пяти держался за руку не своей матери и ещё не плакал, а только озирался, выискивая среди чужих лиц то, которое поняло бы его; и было страшно смотреть, как медленно, по капле, наливается ужасом это детское лицо, понимая, что ни одно из окружающих лиц ему не ответит.

У аптеки на углу наливалась своя маленькая беда. Молодая женщина колотила ладонями в опущенную решётку и кричала — сначала по-русски, потом, спохватываясь, тыкала пальцем в экран телефона, где кротко крутился значок, — что отцу нужен инсулин, немедленно, что у него в сумке пусто, что он вот-вот потеряет сознание прямо здесь, на раскалённом тротуаре, у её ног. Провизор за решёткой — пожилой, насмерть перепуганный — видел кричащую женщину, видел оседающего старика, но не понимал ни единого слова и оттого не двигался, оцепенев, боясь ошибиться, боясь дать не то лекарство, потому что не то лекарство сегодня убивало вернее всякой болезни. Женщина уже не кричала — выла, старик заваливался набок, и между ними, в какой-нибудь полуметре, стояли стеклянная решётка и стена немоты, которую не брал никакой крик. И тогда прохожий, незнакомый, немолодой, не говоря ни слова — да и что бы он сказал, — присел на корточки перед стариком, закатал ему рукав до локтя, показал провизору сгиб руки со старыми, въевшимися следами уколов, ткнул себя пальцем в живот и изобразил в воздухе, как вводят шприц. И провизор понял. Понял без единого слова, по одному только рисунку тела, по этой немой пантомиме нужды, как понимали друг друга люди десятки тысяч лет до всякого «Вавилона», у костров, на чужих берегах, — и полез в холодильник за инсулином. Ирина смотрела на это, прижатая толпой к тёплой стене дома, и думала, что вот так, наверное, и придётся теперь всем жить: заново, с нуля, унизительно и трогательно учиться говорить руками, лицом, показом, всем тем древним, дословесным языком тела, который был до слов и, как выясняется, переживёт их.

Значок крутился и не запускался. Ирина смотрела на него в чьём-то брошенном на капот телефоне и слышала, как внутри неё очень тихо, очень спокойно её собственный голос — тот, что говорил на слушаниях, — произнёс: вот. Вот оно. Я же говорила. Двадцать лет она ждала этого «вот» и, дождавшись, не почувствовала ни капли торжества — только тошнотворный, проваливающийся ужас, потому что «я же говорила» ничего не чинит, «я же говорила» — самые бесполезные слова на свете, надгробие всякой несбывшейся осторожности.

И сразу за этим, отменяя и это, острая, как игла: Катя.

Она выхватила телефон. Своя сеть тоже стояла — те же точки по кругу вместо строки сообщений. Последнее, что пришло от дочери, было получено ещё в самолёте, три часа назад, и было не словом даже, а иконкой — сердце и капля, «воды отошли», — отправленной, конечно, через приложение, потому что и с матерью Катя разучилась говорить иначе. Ирина стояла, держа мёртвый телефон в вытянутой руке, как держат компас, и не знала, в какую сторону он показывает.

Вокруг неё улица на глазах меняла состав. Первая оторопь — та вежливая заминка, с какой люди ещё ждут, что связь вот-вот вернётся сама, — сходила, и из-под неё, как тёмная вода из-под треснувшего льда, проступало другое. Кто-то уже не спрашивал, а требовал; кто-то заплакал в голос; двое мужчин, не поделив что-то или просто не поняв друг друга, стояли грудь в грудь, и вокруг них расчищалось нехорошее пустое место, какое расчищается перед дракой. Ирина знала — не умом, а тем чутьём, что копится за сорок лет жизни между чужими языками, — что это только самое начало; что первый час всеобщей немоты пройдёт ещё в растерянности, а вот к третьему, к четвёртому, когда голод, жажда, страх за детей и за раненых сложатся с полной невозможностью хоть о чём-нибудь договориться, город станет по-настоящему опасен. Понимание, оказывается, было не удобством — оно было тем невидимым клеем, что держал вместе миллион чужих друг другу людей на тесных древних улицах, слишком хорошо знавших вкус крови. Вынь клей — и не станет ни очередей, ни правил, ни милосердия. Ей надо было успеть пройти город прежде, чем это случится, прежде, чем немота из беды сделается резнёй. Ирина сунула бесполезный телефон в карман, покрепче перехватила ремень сумки и прибавила шагу.



А в зале саммита, за несколько кварталов и в другой вселенной, Тео Ланг стоял на третьей минуте своей речи и молчал.

Секунду назад погас телепромптер. Не мигнул — погас, оставив чёрное стекло, в котором отразилось его собственное лицо, впервые за годы незнакомое. В наушниках девяноста делегаций крутился значок. Тео видел это по залу — по тому, как головы, одна за другой, склонялись набок, как люди трогали уши и переглядывались, не понимая; как по рядам, от кресла к креслу, побежала та же рябь недоумения, что бежит по воде перед бурей. Он открыл рот.

Он говорил на шести языках. Он гордился этим тихо и прочно, как гордятся ростом; он был из тех, кому костыль наушника не нужен, и, входя в зал, всегда клал свою каплю в нагрудный карман — маленький жест, который замечали и о котором писали. «Человек, вернувший миру Вавилон, сам в нём не нуждается» — так однажды озаглавили статью, и он вырезал её. Теперь он стоял перед сотней народов и понимал, что шесть языков — это шесть капель того самого моря, которое он собственными руками осушил. Он мог сказать «не волнуйтесь» по-английски, по-немецки, по-французски, по-испански, на иврите и на мандаринском. В зале сидели люди, говорящие на кечуа, на амхарском, на тагальском, на финском, на сорока наречиях, которых он не знал и знать не мог, потому что двадцать лет назад решил — и убедил всех, — что знать их больше не нужно никому.

Он сказал: «Please». Голос упал в тишину и не долетел никуда. Тысяча лиц смотрела на него снизу вверх, ожидая перевода, которого не будет.

В третьем ряду поднялся человек — немолодой, в тёмном национальном платье, глава одной из африканских делегаций, — поднялся и заговорил, обращаясь прямо к Тео, требовательно, встревоженно, на своём языке, которого Тео не знал и за двадцать лет не дал себе труда узнать, потому что зачем. Делегат говорил, разводил руками, показывал то на мёртвый экран, то на своих притихших спутников, спрашивал — и осекался, видя, что и его не понимают, что и он, посол великой древней культуры, потомок людей, слагавших эпосы, когда предки Тео ещё не знали письма, вдруг оказался здесь немым просителем, тычущим пальцем в пустоту. Он сел, растерянный, разом постаревший. За ним, будто прорвало, поднялся другой и заговорил на третьем языке; кто-то откликнулся с места на четвёртом; женщина в первом ряду заплакала на пятом; и зал — ещё пять минут назад стройная, торжественная ассамблея народов, съехавшихся одним росчерком вверить машине последнее, что оставалось человеческим, самоё понимание, — на глазах распадался в галдящую, испуганную, беспомощную толпу, в тот самый первобытный, доисторический Вавилон, от имени которого Тео так уверенно, так остроумно обещал их всех и навсегда избавить. Он стоял на трибуне над этим распадом — автор его, единоличный автор, — и молчал, и впервые в жизни чувствовал не власть, а её полную, оголённую, стыдную противоположность: он, соединивший наречия мира в один голос, не мог сейчас сказать соседу по трибуне простое «простите» так, чтобы тот понял. Он опустил глаза на бумаги перед собой — договор, девяносто выстраданных подписей, венец и оправдание двадцати лет труда, — и увидел мёртвые чёрные буквы, которые больше ничего никому не переводили и не значили, годные разве что на растопку. И в этой тишине, самой полной и самой страшной тишине его жизни, Тео Ланг вспомнил — некстати, ясно, во всех подробностях — длинный полированный стол, стакан воды и немолодую женщину, свою учительницу, которая говорила что-то про пожарных и про воду, которая однажды загорится, а он смеялся, и зал смеялся с ним. Он вспомнил слово, которое она повторяла, а он вычеркнул как избыточное. «Резерв». И понял — раньше всех в этом зале, потому что один во всём зале знал, как устроено то, что сейчас умирало, — что это не «связь», что это надолго, что где-то там, в единственном кластере, носящем имя рухнувшей башни, сейчас гибнет не сервис, а сама способность людей быть друг другу людьми. Он поискал глазами в первом ряду хоть одно лицо, которому мог бы это объяснить. Такого лица не было. Он сам, своими руками, позаботился об этом двадцать лет назад.



Телефон в кармане Ирины дёрнулся — коротко, судорожно, как рыба на песке. Она рванула его к глазам. Экран жил: видеозвонок, пробившийся сквозь умирающую сеть неведомо как, на последнем дыхании канала. Дани.

Изображение дрожало, разваливалось на квадраты и собиралось вновь. Ирина увидела палату — белое, зелёное — и дочь. Катя лежала, запрокинув голову, лицо её было мокрым, рот открывался в крике, которого Ирина не слышала: звук не шёл, только картинка. Схватка. Рядом Дани — она узнала его по чёлке, по тонкой оправе очков — держал раскрытую ладонь Кати в своей и что-то чертил на ней пальцем, быстро, снова и снова: линию, круг, стрелку. Он всегда так с ней говорил. Ирина видела это однажды, приехав на неделю два года назад: они сидели за ужином, и Дани, не зная её языка, а она — его, вели целый разговор ладонями, рисунками на салфетке, смехом; у них был свой словарь на двоих — не язык, а тайнопись любящих, где кружок значил «хорошо», а две чёрточки — «я устал», а ладонь, накрытая ладонью, — всё остальное. Ирина смотрела тогда и не знала, чему больше дивиться: тому, что без общего языка можно построить дом, или тому, что дом этот стоит на песке, на пиктограммах, на честном слове машины, которая переводит всё, кроме главного.

Дани вскинул глаза к камере — прямо на Ирину — и губы его двигались, он звал, он просил, и ни одного слова не доходило. Потом он сделал то, чего не делал никогда при ней: сложил ладони перед лицом, как складывают в мольбе. И экран погас.

Несколько секунд Ирина не могла шевельнуться. Чёрное, погасшее стекло отражало её собственное лицо, и на этом чёрном ещё горело, выжженное, как горит под веками после вспышки, лицо дочери — запрокинутое, мокрое, кричащее в беззвучии. Она смотрела на оборвавшийся на мольбе звонок и гнала от себя мысль, что это, быть может, последнее, что она видела живым, — и мысль возвращалась, тупо, упрямо. Ноги стали ватными. Где-то на дне сознания мелькнуло холодно и ясно: вот так выглядит немота — сложенные в мольбе руки и погасший экран, крик без звука, любовь без единого слова, которое дошло бы. Она сглотнула, и наваждение отпустило, оставив под рёбрами холодный камень.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Купить и скачать всю книгу
ВходРегистрация
Забыли пароль