bannerbannerbanner
Смертная чаша

Дмитрий Володихин
Смертная чаша

Глава 6. Добрые люди

– …Кабы не имел страха Божия, то и не выдал бы Дуняшеньку мою никогда и ни за кого. Была бы тут, при мне, до самого моего до скончания. Живем с нею душа в душу, кого ей надо, когда я у нее есть? С серебра у меня золотом ест, крошки с нее сдуваю, птиц певческих ей завел, из-за моря привезенных! Вот только Господь тревожит совесть мою: мне ведь шестидесят перьвое лето пошло, и сколько Бог мне еще отпустит, един Он и ведает. Здравием я крепок, грех жаловаться. А ну как проживу еще десять лет? Или двадесят? Как лягу в земляной пух, с кем она тогда будет? Кому занадобится? Старая-то девица! И ныне-то последние годки ее текут для замужества годные…

Щербина остро глянул на Хворостинина, однако тот поправлять хозяина дома не стал. К чему? Правду говорит. Оба они тут не вежеством меряются, а меж родами нитку пропускают, и от того, как ныне дело решится, зависит, что за жизнь у детей, внуков и правнуков будет.

Первое на Москве дело – вера во Иисуса Христа. Ею по всякий день подпоясываемся. Второе – служба государева. Ее, как благое тягло, по все дни на хребтине несем. А третье, прочих иных важнее, – семейное устроение. Всем родом люди поднимаются, всем родом опалу терпят, всем родом падают, всем же родом из захудания вновь выходят. Един человек – нихто, мошка, цена ему деньга с полушкою на торгу. Семейство же – сила. И одна честь на всё семейство дадена…

Ради семейства живем, Бога о спасении молим, а государя о милости и защите. Так свой век векуем, к иному не приучены! А потому в семейственных делах торопёжка ни к чему. Токмо глупец поспешает, мудрый же человек в семейственном разсуждении нисколько не поспешлив.

Вот и Хворостинин вел дело без спеху, давая Щербине выговориться. Догадывался, к чему беседа их клонится, много о Щербинином нраве от Кудеяра слышев.

Никита же Васильич Тишенков, Щербиною прозванный, не обретя от князя ни встречи, ни слов благостных, молчав немного, продолжил:

– Всё за тебя говорит, Дмитрий Иванович! Род мой от бесчестья спасаешь, а мог бы погубить. Своим родом славен. Достатка не лишен – ведаю, ведаю! Федя вот за тебя говорит, а Кудеярка, душа бесшабашная, и вовсе по твою милость соловьем заливается. Един ты ему истинный друг, не плут и не собутыльник… Отдал бы Дуняшеньку за тебя, оторвал бы кусок от сердца. А всё же… всё же…

И вновь умолк, очи прячет.

Хорошо встретил Никита Васильевич Хворостинина. За стол усадил, хлебом угостил и медом питным, сыченым. О здравии спросил, тако ж и о здравии родни; отцу похвалу отдал, о делах двора государева, о татаровях и о литве поговорил. Ни в чем не сгрубил. А теперь вот и рот раскрыть боится – о столь невиданном деле, по всему видно, затеялся известить.

Помогать ему не след. Вольно чудить человеку! А кого причуда – того и отчудочек.

Сидит, сопит, птицею продрогшей нахохлился.

Хворостинину нравился хозяин дома. Седовласый, дородный, кабанистый чревом и ухватками, Никита Васильевич во всем являл порядок и доброе разумение. Говорил со внятностию, основательно. Не трещал без умолку, но и не медлил напрасно. Такового бы воинского голову Хворостинин в поход не взял бы под страхом смертной казни: в степи, против татарина, резвецы потребны. Да и грады литовские брать без неповоро́тней такожде сподручнее… А этот всех задержит, да еще и лошади своей спину сломит. Но в московском приказе, над хитрыми дьяками и ленивыми подьячими главенствуя, всем делам давая строй, всем правилам – строгое соблюдение, сей породы человек справится лучше любого другого.

Ополовинил Никита Васильевич ковшик с мёдом и вновь заговорил.

– Не вини меня, Дмитрий Иванович! Сам знаю, разбаловал дочку паче всякой меры. Токмо не отдам Дуняшеньку без ее ж повольного слова. Каково тебе – девку о замужестве спрашивать? Коли соромно, не обессудь, кончено меж нами дело. А если ты, большой государев воевода, прямой девкин ответ на свое вопрошание готов выслушать и не в бесчестье себе то поставить, ино сей же час ее кликнем да по её слову-то и решим.

Како ждали, тако и вышло. Среди родов высоких такого, конечно, не водится… Ин ладно, без труда не выловишь и рыбку из пруда.

– Хочу я, Никита Васильевич, сделать твою дочь своей женой и в том искании крепок. Желаешь дочь свою про то вспросить? Что ж, на то твоя родительская воля. Коли по доброй воле ко мне пойдет, а не по единому отцову благословению, так оно и к лучшему. Однако и ты меня уваж: дай мне с твоею дочерью наедине поговорить.

Щербина аж вздрогнул.

– Сего в благородных домах не водится!

Хворостинин отвечал с улыбкою:

– Так и твоя затея не в обычае… Послушай! К роду Тишенковых и к тебе самому совершенное у меня почтение. Бесчестья вам ни малейшего не случится, ибо никто не проведает, как я жену свою уговорил. Между нами останется… А к какому-нито иному сорому я не навычен. Веришь ли мне?

И Хворостинин улыбнулся так, словно было уже у него с Дуняшей венчание и сидят ныне два свойственника, о житейском покойно калякают.

Никита Васильевич изумился:

– Отчего в тебе уверенность такая, будто ведаешь тайное слово или лопские колдуны тебе гадали и всё заранее ими предсказано? Жену уговорил!

Хворостин поморщился:

– Тайным наукам не обучен, а лопскую дрянь на дух не переношу. К чему тащат этакую мерзь на совет в благородные дома? Дарами им угождают… Да это всё кривота, бесовское, срам и безмыслие. Никита Васильевич, крещеному человеку о том и думать не надобно! Моя наука простая, от отца: кого Господь соединить захочет, тех весь свет не разъединит. А к твоей Евдокее меня с неба тянут, не иначе. Воспротивиться невозможно! Прежде не бывало сего, и не мыслил, что таковое случается.

Ни слова не говоря, встал Щербина из-за стола да пошел дочь звать. Только дверь отворив, чуть задержался. Видно, не мог до конца сердце свое, отцовское, утихомирить: кусок его отрывался, а всё остальное терзалось, не чуя, на добро то или на дýрно?

Потом вышел все-таки.

Хворостинин сидел за столом. Дуня опустилась на лавку у окна, в трех шагах от князя. Не смотрела на него. В пол смотрела, в окно, на образа, что в красном углу, только не на него.

Посидели немного в тишине. Может, тишиною всё и кончится? Увидит, что холодна, да и уйдет восвояси. А ей и впрямь зябко. Плечи мерзнут, сердце с наперсток стало и как дерево твердо: ни страха там, ни теплоты, ни надежды. Было б еще смятение, а то и смятения нет, едино желание – коловерти сей избежать. Даже любовь к батюшке и та испарилась: надо бы сделать по его, да что-то мороз во всех составах тела, мороз последние силы отнял. Зачем отец оставил ее с этим вот… исполосованным? Как ей теперь защититься?

Сейчас к замужеству принуждать станет, волю ее согнуть захочет. А желает ли она сама гнуться?

Наконец заговорил жених ее нежеланный.

В голосе его не слышалось ни грубости, ни злобы, ни воли мучительской, неодолимой, одна только терпеливая ласка с каплей волнения.

– Есть у меня под Нерехтою вотчина, а в той вотчине малое озерко. С тремя другими протокою оно соединяется. На берегу озерном – мостки, а к мосткам лодочка причалена. И если сесть в ту лодочку на Вознесение Господне или седмицею позже да степенно поплыть, едва веслами пошевеливая, то вокруг сотворится рай Господень. Над водою деревá склоняются, ива да ольха, над сопротивным берегом сад яблоневый цветет жарким пламенем. Ветер гонит рябь тонкую, травы чуть колеблет да солнечные лучи водáми нежит. А в травах зайцы хоронятся, выглядывая сторожко. Рыба тут и там плещет, птицы над головою щебечут. Тепло и тихость надо всем.

Дуня, сначала нехотя, а потом все более поддаваясь мягкости голоса его, представила себе ивы, простершие руки с листвою над езером, трепет трав да яблоневый цвет… И даже как будто услышала бормотание воды, котиком ласковым толкающейся лодке в скулы.

– …А можно бы в протоку войти и обрести белые кувшинки, Господней рукой щедро там разбросанные. Меж них утица плавает, за нею же выводок поспешает – малые утенята. До того людей не боится, что к ней руку протяни, и то не спорхнет, а токмо отвернет к заросли…

Душа девичья вбирала всю эту сладость с охотой. Хворостинин словно бы знал, чем увлечь ее, и не наряды ей обещал, и не согбенной спины требовал, а предлагал ей свет пригоршнями. «Видишь, – говорил не сам князь, но голос его, – вот многая радость у меня, и я хочу разделить ее с тобой».

– Ежели плыть медленно, нимало не торопясь, то на голову и на плечи стрекозы начнут садиться, их там великое множество. Во третьем же озерке, под корнями старой ивы разлапистой, нора с выдрою. До чего морда у ней потешна! Только кажет выдра ее редко – к людям не привязчива. Близ тоей ивы на берегу избенка стоит, срубил ее старый, еще отца моего, холоп боевой Надейка Глас. На боях руки лишился, ныне не воин, на посылках его держу. Бобылюет одинешенек… Но хлебом от меня удоволен. За то Гласом прозван, что и лесного зверя речь, и крик птичий искусно повторить может, никакого различия…

И вдруг уста ее сами собой отверзлись:

– Захочу дать алтын серебра твоему увечному… Пусть молит Бога обо мне. Позволишь ле?

«Алтын! Кто столько дает? Пропасть денег! Не позволит ведь, еще и к дурам причтёт. Зря попросила! Ох, зачем? Сидела б тихо. Да уж всё, слово – не воробей… А хорошо бы, славно бы дать денег убогому. Пусть бы порадовался, а мы бы Христу угодили».

– Отчего ж не позволить? Надейка – человек исправный, даром что убог. Зла в душе не имеет, там у него всё в целости, никакого увечья. Дадим ему два алтына, пускай порадуется.

Тут она впервые посмотрела на Хворостинина. Не столь уж и страшен. Надежда встала у нее за спиной, руки возложила на плечи, персты умягчающие в душу ее погрузила. «Добрый ведь, кажется, человек… авось уживемся. Ну, посечен, порублен, зато добрый. Стерпится – слюбится».

Сердце сжавшееся, одеревенелое, отмякло.

А он, кажется, почувствовал в ней перемену и заговорил с покоем и твердостью:

 

– Ты люба мне. Иди за меня, я буду жалеть тебя, я буду беречь тебя.

Тогда Дуня встала и поклонилась ему с покорностью.

Может, не так-то он и плох, кокошник, который замужние бабы носят? Тесна голове стала девичья перевязка с земчугом, иной убор на волоса просится, а рука нейдёт стряхнуть его…

Ох, куда я иду? Помогай же мне, Пречистая!

* * *

Венчались во храме Гребневской иконы Божией Матери, что на Лубянке.

Стоял Великий пост, океан его благоуханный еще и до середины не был пройден, берегов не видно ни сзади, ни спереди. Всяк на Москве знает: женитьбою пост рушить – неблагочинно. Так люди не делают! Оттого свадьба была тиха и скромна – Бога бы не обидеть…

Сам Хворостинин никогда бы не решился на таковую дерзость. А хотя б и решился, не дала бы ему новая родня. Но великий господин кир митрополит Московский и всея Руси Кирилл дал князю позволение жениться посреди поста – другим не во образец.

Оттого получил Дмитрий Иванович леготу, что всей радости с юною женой досталось ему три дня. Не досыта, впроголодь… А потом должен был князь сесть на коня да отправиться за Оку, к Дедилову, справлять тайную государеву службу.

Воеводы один за другим присылали царю грамоты: копится на Муравском шляхе крымская сила, сторожевые станицы сочли сакмы великие, быть беде. Требовалось разобраться с умом и рассуждением: чего ждать Московской державе?

По вестям татарским Хворостинину следовало спешить.

Там, в полуденным землях, где разматывается нить великого шляха, завязанная у Перекопа, где по многу верст не отыщешь ни деревни, ни перелесочка, одна голая степь, где в летнюю пору от луч солнечных день нестерпимо жаростен, заворочалось беспощадное чудовище. Это чудовище славилось резвостью и требовало пригляда. А потому время за Окой имело особенный запах, не как в коренной Руси: каждый час промедления источал вонь разлагающихся трупов и острый дух свежего, еще не остывшего пепла на пожарищах.

Глава 7. Изветное челобитье

«Бьет челом великому государю, царю и великому князю Ивану Васильевичу всеа Руссии апричной службы сын боярской треттия статьи Андрейка Володимеров. Наперед сего служил есми тебе, великий государь, верно, во всех делех, которые ты мне, холопу твоему, приказывал. И яз, великий государь, ныне вновь готов тебе служить, великия, страшныя и смертвоносныя дела ведая. Тако, великий государь, содеялось, что был яз, холоп твой, на подворьишке у апричново ж воеводы Фиодора Львова. И той Фиодор сказывал мне, холопу твоему, бутто в прошлом, великий государь, во седмь тясыщь сем десят осьмом году, быв со князем со Дмитреем Ивановичом Хворостининым против крымского царя людей у Зарясского града, делали они прямое дело. Майя в 21 день сошлися они с крымскими людьми в ночи, и крымских людей побили, и языки многие поимали, и полон мног отполонили. За тое крымских людей одоление жалованы воеводы и головы воинские от тебя, великий государь, золотыми кораблениками, а корабленики те посыланы от Москвы, ис твоей, великий государь, казны, со большим московским дворянином со Шчербыною Тишенковым. И той Шчербына воеводам и головам воинским корабленики сполна не явил, отчего вышло им бесчесцье и твоему, великого государя, имени поруха. Оттого было на него, Шчербыню, в полкех мнение великое. А говорят, склоняется Шчербына ко крымскому царю, ищет от него великого жалованья, а тебе, великий государь, не прямит, изменяет.

Я же, Андрейка, холоп твой верный, на службе государской животишек своих истерял нескудно. Дай мне, великий государь, того Шчербыны поместьишко, село Верейку во Резанском уезде.

Смилуйся, великий государь, пожалуй!»

«По указу великого государя царя и великого князя Ивана Васильевича всеа Руссии судье Московского опричной стороны Судного приказа Вериге Третьякову память: сказанного Щербину Васильева сына Тишенкова взять за приставы и вкинуть в тюрьму до государева указу. Немчину же Андрейке поместьишко Тишенковское не отписывать, покуда дело по его челобитью допряма не обыщется, и будет на то особная великого государя грамота…»

Глава 8. Иноземный узор

Четырнадцати лет попала Дуня Тишенкова к молодому попу на исповедь. Прежний, старый старичок, всё Тишенковское семейство знал лет двадцать. Служил в вотчинном селе Щербины с тех незнаемых пор, когда родители Дуни еще и думать не думали, что появится у них девочка. Был он с Дунею ласков и утешителен. Но вот он помер, и на место его пришел священник строгий. Сколько лет с тех пор веником на совок заметено, а не может забыть Дуняша его сурового вопрошания: «Блуда с кем не сотворила ли, с отроками или с женатыми мужами? Не посмотрела ли тайно на мужскую срамоту? Не давала ли кому себе хватать за груди или за срамное место? Не целовала ли кого, подругу или мужеска пола? Не играла ли с подругами неподобно, сиречь не взлазила ли на них с похотью и на себя не вспущала ли? От разжжения похотного в свое естество не сотворила ли блуда перстом или иным чем? Не хватала ли мужчин своею рукою за тайный уд? Отвечай как есть!» Дуня хлопала, хлопала глазами, речи лишившись от изумления, а потом попыталась себе все это прямо посреди храма представить. Священник же не отставал: «Отчего молчишь? Каким из сих грехов грешна? Подобает тебе покаяться без утайки». И тут она, сообразив, что не может до конца понять, как таковое выглядит, о чем поп ее спросил, сама с тихостью и вежеством задала ему вопрос: «Честной отец! А что такое тайный уд?»

Священник густо покраснел.

Откуда б ей знать? Мать померла, когда Дуня еще маленькой девочкой была, отец о том и не думал с нею беседовать, Федя робок, Кудеярка смешлив, а сестер у ней нету…

Священник молчал какое-то время, потом, не рассмотрев в глазах Дуни ничего, помимо любопытства и непонимания, попытался объяснить: «Раба Божия Евдокея… видала ль ты кобеляку на улице?» – «Видала, батюшка!» – «А что у него меж задних лап висит, тож видала?» – «Видала, отче!» – «Ну, такое у всех мужчин есть, оно-то и называется тайным удом». Тут Дуня представила всё до конца: вот отец ее с мохнатой кобелиной висюлькой, вот братья…

А представив, тотчас обмерла и наземь упала.

Ужас какой! Быть тому невозможно!

И вот ныне лежит она, взрослая девица, на брачном ложе своем, готовясь встретить мужа, на ней тонкая сорочка с вышивкою, а чуть погодя вовсе ничего не останется, наутро же быть ей настоящей мужнею женой, а девкой больше не быть… в голове же одна мысль: посмотрит она сегодня первый раз на тайную мужскую срамоту, и душа ее погибнет. Надо бы как-то изловчиться… и не смотреть.

Вон муж стоит, стягивает с себя объяринную ферязь, вышитую серебряным узорцем да с золотыми кисточками на петельках – заглядение, а не муж! И уж он целовал ее за свадебным столом, за руку не един раз брал, инако ее касался и даже разговаривал с нею добрыми словесами. Совсем почти не страшен стал. Лицо там и сям порезано, губа рассéчена, ухо разрублено, око, как у лешака, книзу оттянуто, а целовать принялся – сладостно! Не спешила отрываться от него Дуня… Вроде и страсть Господня – на резаное чело смотреть, и стыд целоваться – при людях-то! Ан нет, яко птичка затрепетала от рук его и от уст… Но теперь другое дело.

Теперь-то он совсем поди, разденется, и… и… там всё видно будет!

И что еще с нею сотворит! Вот подругу Панечку муж лупит. Сильно лупит! А вдруг и ее собственный муж разденется, весь голый будет, да накинется, да как станет ее бить… А он здоровый какой! И голый будет…

Страшно!

Это же грех большой: бить родного, лаять его или клясть, да хотя бы и попросту на него гневаться! Нет, она его пристыдит, и он не станет. Или священнику на него пожалуется, и священник ему воспретит.

Тут Дуня сообразила: «А ну как колотить станет безгневно, страстям не поддаваясь? Раз нет разжжения страстей, значит, и греха нет. А больно же!»

Как же ей здесь с ним быть? Не возмогнет она здесь с ним быть!

Дуня принялась тихонечко молиться. Всё больше Пречистой, да еще чуть-чуть своей святой – мученице Евдокеи, за Христа кончину принявшей.

Хворостинин тем временем снял с себя все облачения, помимо одной только длинной рубашки, и сел на ложе. Дуня метнулась было сапоги с него снять, да видит – оплошала: сняты уж сапоги-то! Ахти, промашка вышла.

А муж треплет ей волосы, яко псов добрые хозяева треплют, и говорит ласкательно:

– Лежи, Дуня. Сего не надо.

Рубашку же не снимает. Гляди туда, не гляди, а ничего не увидишь.

– Ложись-ка, – говорит, – рядышком. Лицом ко мне.

Не бьет! И вроде пока не собирается бить…

Она покорно ложится, как велено.

– Не бойся, Дунюшка. Ничего худого я тебе не сделаю. Полежи тихо, попривыкни ко мне.

Хорошо говорит. Покоит ее.

Дуне становится чуть легче, но совсем на немножечко. Будет же еще какой-нибудь подвох… Вот Панечка, дура и змея, отчего-то не согласилась ей рассказать, как и что делать, а главное, как и что делать станут с ней. «Да всё как у людей будет, не бойся!» – вот и всё, что поведала. Подруга называется. Свинья полосатая, а не подруга!

А Хворостинин принимается поглаживать ее. По плечу, по волосам, по щеке, по шее…

Оой.

Тут она что-то почувствовала, правда, не разбери-пойми что.

– Возьми меня за руку. Сама.

Дуня стиснула ему пальцы. Вот же чудо чудесное: мужа страшишься, а за его же руку цепляешься, чтобы бояться помене! Рука твердая, рука надежная, яко причал для лодочки…

Не злой!

– Поцелуй теперь меня. В щеку.

Она послушно прикоснулась губами к его щеке.

– А теперь не в щеку.

Дуня зажмурила глаза, потянулась к нему. Нет, так не надобно. Муж ведь, не кто-то. Да и промахнуться можно…

Открыла очи, а он уже вот тут, совсем рядом. Уста в вершке от уст. И страха поубавилось.

Она сжала мужнину ладонь еще сильнее и легонько тронула его губы своими.

Во дверь брачного покоя негромко стукнули. Раз, другой. Родня интересуется, прежде всего братья мужнины – целых трое!

– Здорова невеста! Ничего лихого! – крикнул Хворостинин, не вставая с ложа.

Дуня порадовалась: раз дверь не открыл, значит, по обычаю, знак дает: всем доволен. Ею, красавицей-женой, муж доволен!

За дверью послышалось невнятное шебуршание, бряканье, приглушенные говорки. Любопытно им, как и что.

Хворостинин крякнул с досадою. А потом соскочил с ложа, сделал три шага да в самую дверь рыкнул:

– А ну, ступайте вон! Корма нам не надо, не голодны!

Имеет родня полное право и подкормить молодоженов, и ободрить, если какое-нито шевеление у них не заладилось. Ну и поохальничать, коли молодой душою слабоват… А муж на то свое право имеет: пустить или не пустить. Вот и показывает ныне: не суйтесь, не маленький!

– Гостинчики… – донеслось с той стороны неуверенное.

– У двери сложите! Утром подарки погляжу! Всё!

Еще какое-то, прости, Господи, бульканье, шепотки.

– На хрен пошли! Вот я вам, упыри! – взревел Хворостинин.

Хихикают. О, затопотали-затопотали… приступки заскрипели… вниз уходят, дальше бражничать. Слава тебе, Царица Небесная! Избавила.

Возвращается к ней, обнимает за плечо, смотрит нежно. И… жалко, что не поцеловались. Сбилась она? Нет. Вовсе не сбилась. Вот сейчас они с мужем все-таки как следует поцелуются. Вот сейчас. Вот сейчас…

Вдруг ей приходит в голову самая неподходящая мысль: «Отчего же он по сию пору не разделся? Показывать не хочет? Не в порядке что-то там у него? Или ее жалеет? Думает, чай, еще испужается, дуреха-то!»

А она не дура! Вовсе не дура!

Сможет она посмотреть, ничего, как-нибудь справится!

Отчего ж он так низко ее ставит? За маленькую девочку держит!

– Отчего за малую меня держишь?

– Что? – изумляется он.

– А вот и то. Почему рубаху не сымаешь?

Хворостинин замялся.

– Опасаюсь за тебя. Кое-что не надо тебе видеть вот так сразу… Потом посмотришь.

«Вот оно!» – взвилась Дуня.

– Я тебе не трусиха. И я не дура!

Обидно даже.

– Ин ладно. Стяни ее сама. Только медленно, не спеши.

Вот еще! Дуня смело взялась за рубаху, смело рванула ее и… отвернулась к стене.

– Это грех!

– Что… грех-то?

– Смотреть на тайный уд!

– Сказано, – спокойно ответил ей Хворостинин, – в своей жене нет греха, такожде и в муже своем. Не нами, между прочим, сказано. А ты чего, вот туда смотреть боялась?

– Да… – промолвила она тише шагов кошачьих.

– А я-то думал!

Какую околесицу он еще там думал? Все он запутал! Чего в муже еще пугаться, кроме… ну… Ведь не бьет же! Так чего ж?

Дуня вздохнула и решительно перевернулась. Посмотрела. Ох. Ну уд. Уд и уд. И ладно.

Взяла его за локоть и поцеловала в плечо. Потом еще поцелует, получше… Муж. Чем устрашена была? А пустым. Детскими страшилами.

 

Но какая блажь ему в голову пришла? Непонятно.

– А я было подумал, – озадаченно сказал Хворостинин, – что ты испугаешься.

– Вот этого? – ткнула она пальцем в сторону… в ту самую сторону.

– Нет, вот этого.

Он мягко переложил ее ладонь с локтя на правое бедро.

Дуня, почувствовав странную шероховатость, отдернула руку. Кожа… кожа гладкой должна быть! Откуда там…

При свечном неярком сиянии пригляделась Дуня. Ко всему пригляделась.

Муж ее был сух до поджарости, токмо мышцы на руках толсты. Живот твердый, ровно доска. Руки узловатые, замозоленные, точь-в-точь корни от выкорчеванной пни. И повсюду – маленькие язвинки, царапинки тонкие и широкие рубцы. По бедру же раззмеивается невиданный узор – какие-то черные хвосты…

Незнакома ей таковая роспись. И вышивка такая незнаема. Да и в книгах буквиц сему подобных никто не чертит.

– Что за… узор?

Усмехается муж.

– Это, Дунюшка, узор иноземный. От трех держав совокупно получен. Вот посередке – след стрелы литовской, вот, наискосок, – отметка сабли татарской, а вот, с ними двумя в пересеченьи, – разруб от секиры немецкой, самый старый изо всех. В разное время обрёл, но на одно место пришлось. Только не пугайся, не отворачивайся…

А она-то уж и думать забыла, где там у ее мужа какая полоса лицо уродует и сколько уха у него не хватает. Не о том думала. Да и… по первости страшно, а потом обвыкаешь же.

Но тут… такая россыпь.

«Господи! – подумала Дуня. – Господи Иисусе! Какую же тяготу он принял… Господи! Да как же так? Отчего Ты боли ему отмерял полной чашей? Господи! Господи! Будь же Ты к нему милостив! Господи! Он же как мученик ради Тебя. Господи! Господи Боже! Какая жизнь у него, у моего… у моего».

– Страшно тебе? Или брезгуешь? – холодновато спросил Хворостинин, заметив ее застывший взгляд.

Она не брезговала. Она не боялась. Она больше ничего не боялась. Как будто озябшая, нахохленная птица подняла голову, расправила крылья и запела в ее сердце.

Дуня поцеловала мужа в самое перекрестье рубленого «узора». А потом прижалась к нему щекой и обняла Хворостинина крепко, как своё, как истинного, душою раз навсегда принятого супруга.

– Митенька! Родной ты мой…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru