bannerbannerbanner
Бессмертная стрекоза

Дмитрий Воденников
Бессмертная стрекоза

Прорваться в дамки, стать Маргаритой

«Я так давно родился, что вижу иногда, как надо мной проходит зеленая вода», – написал Тарковский.

Я так давно родился, что запомнил эти строчки Тарковского неправильно: вода там не зеленая, а студеная. И никто не исправит, хотя могли бы.

Поговорил тут по телефону о шезлонгах (они мне не нужны, где я и где шезлонги? – просто так поговорил), в интернете теперь постоянно начинаю видеть рекламу дачной мебели.

Посмотрел статью про фаюмские портреты (для общего развития) – теперь в фейсбуке мне предлагают похоронные принадлежности.

Ну так почему не пойти дальше? Написал строчку с чуть перевранным текстом, открыл почту, а там баннер: «Студеная вода, студеная, не зеленая».

Я бы и с этим неожиданным поучением смирился, но вот с чем я никогда не смирюсь, так это со сбивом ритма в этом стихотворении.

Смотрите сами:

 
Я так давно родился,
Что слышу иногда,
Как надо мной проходит
Студеная вода.
 
 
А я лежу на дне речном,
И если песню петь —
С травы начнем, песку зачерпнем
И губ не разомкнем.
 

Почему вдруг в предпоследней строке ритм затыкается? «С травы начнем», тут мы уже немного споткнулись, а потом вообще начинаем панически крутить в голове и на языке «песку зачерпнем»: «пе́ску зачерпнем», «песку́ зачерпнем»?

Инерция стихотворной речи нас заставляет ждать совсем другую музыкальную схему, но Тарковский безжалостен: он оставляет еще и «петь» без рифмы, а рифмует «зачерпнем» и «разомкнем». Дальше не легче.

 
Я так давно родился,
Что говорить не могу…
 

(Слышите? Слышите? Тут вторая строчка опять выпирает, она ломает напевность, перечеркивает рисунок.)

 
И город мне приснился
На каменном берегу.
 

(И «каменный» тут слишком длинное слово. И только потом все опять возвращается на привычные нашему уху рельсы.)

 
А я лежу на дне речном
И вижу из воды
Далекий свет, высокий дом,
Зеленый луч звезды.
 

Ну слава богу, радуемся мы. Это было досадное искажение линии партии, головокружение от успехов, сумбур вместо музыки. Но напрасно и рано мы радуемся.

 
Я так давно родился,
Что если ты придешь
И руку положишь мне на глаза,
То это будет ложь,
А я тебя удержать не могу,
И если ты уйдешь
И я за тобой не пойду, как слепой,
То это будет ложь.
 

Конец света. Прямо заказывай фаюмский портрет и ложись в могилу. Почему Тарковский написал такое странное стихотворение? Зачем? Даже голова от него разболелась. А в стихотворении Ольги Седаковой с ритмическим рисунком все как у людей, даже любезно ударения поставлены.

 
Болезнь
1.
Больной просыпался. Но раньше, чем он,
вставала огромная боль головная,
как бурю внутри протрубивший тритон.
И буря, со всех отзываясь сторон,
стояла и пела, глаза закрывая.
И где он едва успевал разглядеть
какую-то малость, частицу приметы —
глядела она. Поднимала, как плеть,
свой взгляд, никогда не любивший глядеть,
но видевший так, что кончались предметы.
И если ему удавалось помочь
предметам, захваченным той же болезнью,
он сам для себя представлялся точь-в-точь
героем, спасающим царскую дочь,
созвездием, спасшим другое созвездье.
Как будто прошел он семьсот ступене́й,
на каждой по пленнице освобождая,
и вот подошел к колыбели своей
и сам себя выбрал, как вещь из вещей,
и тут же упал, эту вещь выпуская.
<…>
 

Седаковой в одном интервью сказано:

…ведь младенец, infans по-латыни – это «неговорящий». Насколько я знаю, почти не описанная в литературе эпоха жизни. Только Лев Толстой помнил себя младенцем, которого купают. Но о первых встречах со словом он ничего не рассказывает. Раннее детство меня и интересует больше всего. Это другой мир, в который еще не вошла социализация и не разложила все по своим полочкам. <…> Первое, что с нами происходит еще до всякой травмы, – это захваченность реальностью, богатой, значительной, чудесной. Любая попадающаяся на глаза вещица видится сокровищем. Я до сих пор люблю эти сокровища. Но говорить о них уместнее в стихах или прозе прустовского типа, а не в «рассказе о себе». Странно, как многие люди остались без этого воспоминания о рае. Я уверена, что это опыт каждого ребенка. Что вытесняет его?

Я читаю это и думаю, что странное, срывающееся какое-то стихотворение Тарковского – это как раз стихотворение еще «не говорящего» младенца, с чудесной перевернутой картинкой. Любая попадающаяся на глаза вещица видится сокровищем. И тут не до мерно текущего ритма. Вещица-сокровище прорывает ткань стихотворения, разрывает ее. Для этой вещицы надо придумать новый язык.

«Если и язык, то такой, которому никто не учит. В нем нет регулярных правил».

Ребенок вырастает, перестает быть младенцем, его учат правилам: например, играть в шашки. Но он-то знает, что это просто ширма: за этими так часто расстраивающими правилами (обязательно кто-нибудь съест твою шашку, рвущуюся в дамки) всегда есть высшие правила, что пообещают тебе неминуемую победу, прорыв, небесную дамку. А потом собьют тебе сердечный ритм.

 
Играющий ребенок
И в предчувствии мы проживаем
то, чего жить не придется. Великую славу.
Брачную ночь. Премудрую, бодрую старость.
Внуков – детей того сына, которого нет.
Нет, не пустая мечта человеческим сердцем играет.
Знает ребенок, зачем он так странно утешен.
Чем он играет.
Мы не видим лица. Мы глядим на него, как из двери
мать поглядела – и тут же спокойно уходит:
он играет. Белый луч на полу.
– Он еще поиграет,
я успею доделать, что нужно.
Время не ждет, он играет.
Перед самым несчастьем предчувствие нас покидает:
это уже не снаружи, это мы сами. Прекрасно
в этой неслышимой музыке, в комнате белой.
Так он в сердце играет,
ребенок, играющий в шашки.
Ольга Седакова
 

…Недавно был удивлен неожиданной параллелью. Интересно, удивилась бы Цветаева, узнав, что почти дословно повторила в своем сне эпизод с Маргаритой Николаевной из булгаковского романа?

Лечу над переулками Москвы. <…> Задираю прохожих. Какая-то дама в коричневом говорит мне: – «Покойница!» – «Вы больше покойница, чем я!» Залетаю в дом Фельдештейнов и с чувством веселой мести делаю какие-то гадости, – что-то со скатертью накрытого стола.

 
Один и тот же образ
детского счастья:
драма пряток и преследованья
в подвалах,
в старой крепости,
на графских развалинах.
О, несчастные дети Лондона!
О, мой бедный сын!
Ни разрушенных замков,
ни цибули
в чужом огороде,
ни зари,
ни туманной,
ни юности.
Игорь Померанцев
 

Нам снятся подозрительно похожие сны. Может, потому что текст всегда немного похож на сон? Ну или в крайнем случае – там всегда можно взлететь?

 
Стихотворение подобно самолету.
Самолет становится все совершеннее,
Проходя эволюцию от кукурузника до сверхзвукового
истребителя.
Но самое интересное впереди.
Нужно убрать крылья и взлететь.
Убрать двигатели и взлететь.
Снять обшивку и взлететь.
Когда останется одно только кресло пилота,
Пристегнуться и взлететь.
Виталий Пуханов
 

И вот Маргарита Николаевна становится стихотворением и взлетает.

Лучшее и последнее счастье, которое выпало нам на долю

Всего-то и было два дешевых свадебных кольца. Ради шутки. Никакого батюшки (разумеется), никакого загса. В первый же вечер «легко и бездумно сошлись». Просто поднялась к нему в гостиничный номер (который и достался ему почти по ошибке: слишком просторный, хороший). Место, где познакомились, соответствовало легкости поступка – богемный ночной клуб «Хлам». Наверное, и пьяны тоже были в хлам. Одно только непонятно: где там в клубе кольца продавались, пусть даже и дешевые? К тому же ночью.

Может, и придумала про кольца.

Ее потом часто упрекали в том, что она много «извращает», подтасовывает. А так как язык у нее злой, острый, то и придумки били по больному.

«Мне почему-то противно, что она его не бросила в печь, а поднесла бумажку к свечке».

Это упрек одной своей приятельнице, которая не сохранила листок со стихотворением, а в испуге перед обыс-

ком сожгла. Пойди проверь теперь, точно ли виновная жгла текст на свечке. Но слово произнесено, и нам тоже уже противно.

Хотя какая разница, где жечь?

Надежда Яковлевна Мандельштам. «Отщепенка, беженка, нищенка-подруга». Ей нравилось, как ее называл муж.

Но нищенка-подруга и отщепенка не всегда была отщепенкой и нищенкой.

Ирина Одоевцева зафиксировала потом с чужих слов: открывается дверь, и в комнату входит молодой человек в коричневом костюме. Он коротко стрижен, а в зубах у него папироса.

Молодой человек решительно подходит к Георгию Иванову, протягивает руку и говорит: «Здравствуйте, Жорж! Я вас сразу узнала. Ося вас правильно описал – блестящий санктпетербуржец».

Георгий Иванов растерян, он не знает, можно ли поцеловать неожиданному юноше руку.

Он еще никогда не видел женщин в мужском костюме. В те дни это было совершенно немыслимо. Только через много лет Марлен Дитрих ввела моду на мужские костюмы. Но, оказывается, первой женщиной в штанах была не она, а жена Мандельштама. Не Марлен Дитрих, а Надежда Мандельштам произвела революцию в женском гардеробе. Но, не в пример Марлен Дитрих, славы это ей не принесло.

 

Надежду Яковлевну это воспоминание тоже злило. «Я была не в костюме, а в пижаме!»

Еще лучше. Выйти к незнакомому мужчине в пижаме. Чего она так злилась?

Вообще была очень дерганой, эксцентричной. Настоящее дитя Серебряного века. К тому же была бисексуальна. Никогда этого не скрывала. Эмма Герштейн (это она, она жгла рукописный листок на свечке, хотя перед этим в первой книге Мандельштам писала, что именно Эмма между обысками спасла архив поэта, но, видимо, повестка уже поменялась) отомстила потом сполна словесной обидчице.

…В своем дневнике Ольга Александровна Ваксель тоже сообщает, что Надежда Яковлевна была бисексуальна, и описывает сцены, подобные рассказанным здесь, и даже превосходящие их.

(Перед этим Герштейн рассказывает о двусмысленной, точнее, вполне «односмысленной» ночной ситуации, в которую сама попала в квартире у Мандельштамов, когда, на свою беду, опоздала на последний трамвай.)

Надежда Яковлевна была похожа на обезьянку. Такая же быстрая, некрасивая, хулиганистая. Серебряный век, а скорее, просто сложный характер бил ключом лимонадной Ипокрены.

То вдруг пройдется вприсядку по коридору чинного советского санатория. Или устроится в уголке и с кроткой улыбкой лепит в кресле за столиком из пластилина непристойные фигурки.

Но потом обезьянка вытянула несчастливый билет (крутится-крутится пляжная стеклянная лотерея для лохов, вот и цапнула оттуда быстрая смуглая ручка сложенную бумажку: надо бы отдать какому-нибудь зеваке, а отдать некому – пришлось брать себе) и стала птицей-фениксом.

Десятилетиями эта женщина находилась в бегах, петляя по захолустным городишкам Великой империи, устраиваясь на новом месте лишь для того, чтобы сняться при первом же сигнале опасности. Статус несуществующей личности постепенно стал ее второй натурой. Она была небольшого роста, худая. С годами она усыхала и съеживалась больше и больше, словно в попытке превратить себя в нечто невесомое, что можно быстренько сложить и сунуть в карман, на случай бегства. Также не имела она никакого имущества. Книги, даже заграничные, никогда не задерживались у нее надолго. Прочитав или просмотрев, она тут же отдавала их кому-нибудь, как, собственно, и следует поступать с книгами. В годы ее наивысшего благополучия, в конце 1960-х – начале 1970-х, в ее однокомнатной квартире, на окраине Москвы, самым дорогостоящим предметом были часы с кукушкой на кухонной стене. Вора бы здесь постигло разочарование, как, впрочем, и тех, кто мог явиться с ордером на обыск.

Это так сказал в некрологе на ее смерть Бродский.

Вот тебе и обезьянка.

…Я пишу этот текст и почему-то очень сильно мерзну. То ли плохо работают батареи, то ли начинающаяся простуда. Я это говорю не для того, чтобы вы меня пожалели (тоже мне печаль), а потому что со мной уже однажды такое было, когда я писал текст про воронежский дом Мандельштама, – очень странное совпадение.

Я был по литературной надобности в Воронеже, и меня повезли посмотреть на его дом, тот, который вкопан в землю в достаточно круто уходящем вниз переулке. Стояли какие-то несусветные морозы («льдистый Воронеж», как однажды написала Мандельштам), и мы в тот декабрьский вечер только на минуту выскочили с моим сопровождающим из машины. Вернувшись в номер и даже открыв чекушку водки, я никак не мог унять озноб.

Я сразу понял, откуда этот холод: он уже был описан и теперь, в виде усмешки судьбы («Не говори, что ты что-то знаешь о трудной жизни – ты ничего не знаешь»), дан был мне как жалкая неполноценная рифма.

Ты помнишь, – писала в эпилоге своей «Второй книги» Надежда Мандельштам, уже обращаясь напрямую к своему мертвому мужу, через все наши живые головы, лица и спины, – как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем? И последняя зима в Воронеже. Наша счастливая нищета и стихи. Я помню, мы шли из бани, купив не то яйца, не то сосиски. Ехал воз с сеном. Было еще холодно, и я мерзла в своей куртке (так ли нам предстоит мерзнуть: я знаю, как тебе холодно). И я запомнила этот день: я ясно до боли поняла, что эта зима, эти дни, эти беды – это лучшее и последнее счастье, которое выпало на нашу долю.

Обезьянка-обезьянка, как хорошо было крутить колесо судьбы на крымском пляже. Обезьянка-обезьянка, где твои часы с кукушкой? Обезьянка-обезьянка, сколько тебе жить?

Обезьянка-обезьянка, кажется, тебе никогда не согреться.

Жизнь из тюбика

Давным-давно, когда еще был журнал «Русская жизнь», кажется, Александр Тимофеевский рассказал про одну свою старую знакомую. Она была крепкая пожилая уже женщина, которая, когда ее знакомили с новыми людьми, энергично жала руку и говорила басом:

– Приятно познакомиться. Тамара. Цветок в пыли.

Я, я этот цветок в пыли.

Или в воде.

…Вчера, собравшись спать, я несколько раз уже начинал проваливаться в небытие, но каждый раз меня оттуда выстукивал звук. Как будто кто-то стучал звенящей палочкой по стеклу.

Наученный горьким опытом своей жизни, я сперва подумал, что это опять меня заливают соседи. Тонкой струйкой. И даже несколько раз вставал и шарил рукой возле окна.

Но все было сухо.

Потом я подумал, что это ко мне лезет Фредди Крюгер через балкон. И так лязгают о чугунную решетку балкона его стальные когти. Крюгер лез осторожно (чтобы не разбудить): сначала он ставил один палец, потом цеплялся другим и замирал, прислушиваясь. Этим и объяснялся нежный звук. И я опять несколько раз привставал с постели и вглядывался в ночную тьму за балконной дверью. Но даже Фредди Крюгер ко мне не лез.

И тогда я понял.

Это пришел мороз, и ветки дуба за моим окном схватились льдом. Ветка постукивала по кирпичам и в стекло из-за легкого движения ветра – и звук был нежен, ритмичен и утомителен. Как вообще бывает утомительна безучастная к тебе чужая нежность.

Человек, которого ты больше не видишь в коллективных сетях, бормочет со сна: «Где я побывал? Что я видел?»

Оглядывается с утра с сиротством морской свинки, видит: жизнь прохудилась, то капает, то замерзнет. А то ливанет, как из тюбика. «Зачем я здесь? Почему не остался в прорехе между явью и сном?»

…Варлам Шаламов рассказывал в семидесятые годы, как видел на Ордынке раз Анну Ахматову.

Несколько лет назад на одном из своих приемов (а ее суетность, потребность в болельщиках хорошо известны) на ней лопнуло платье, шерстяное, старое платье, которое Анна Андреевна носила c десятых годов, c «Бродячей собаки», со времени «Четок». Платье это пришло в ветхость и лопнуло на одном из приемов, и гости зашивали это платье на Анне Андреевне. Другого не было у нее, да и приема не хотелось прерывать. Так вот, это лопнувшее шерстяное платье в тысячу раз дороже какой-нибудь почетной мантии доктора наук, которую набрасывали на плечи Анне Андреевне в Оксфорде. Это лопнувшее шерстяное платье в тысячу раз почетнее оксфордской мантии, в тысячу раз больше к лицу Анне Андреевне.

Тут все хорошо: и внимательное, чуть презрительное знание об ахматовской суетности, и, с другой стороны, такой товарищеский поклон, уважение к этому лопнувшему старому платью. Хотя, конечно, Шаламова трудно было удивить всеми этими дамскими сиротскими штучками: его жизнь и судьба как-то не располагали к излишней умилительности.

У Шаламова в стихах, кстати, тоже есть про разрывающуюся одежду, только там обошлось без окруживших поломку щебечущих придворных дам. (А я, кстати, к этому шву на платье еще в этой книге вернусь.)

 
Я мял в ладонях, полных страха,
Седые потные виски,
Моя соленая рубаха
Легко ломалась на куски.
Я ел, как зверь, рыча над пищей.
Казался чудом из чудес
Листок простой бумаги писчей,
С небес слетевший в темный лес.
Я пил, как зверь, лакая воду,
Мочил отросшие усы.
Я жил не месяцем, не годом,
Я жить решался на часы.
И каждый вечер, в удивленье,
Что до сих пор еще живой,
Я повторял стихотворенья
И снова слышал голос твой.
 

Это фрагмент из его стихотворения «Поэту», но нет, нет, оно не Ахматовой – это Борису Пастернаку. Варлам Шаламов любил Пастернака. У него даже есть стихотворение, заканчивающееся: «Как молитвенники в карманах / Носим книги твоих стихов».

Потом уже, после смерти Пастернака, Шаламов постепенно утратит это горячее благодарное чувство. В его оценках, письмах, в дневниках оно мало-помалу сменится глухим раздражением, потом уже явным, потом – и вовсе отчуждением. Шаламов плохо отзовется о романе «Доктор Живаго», откажет в праве на существование поздним стихам (правда, странно?), обвинит самого Пастернака в трусости, но все равно: «Лучшее, что было в русской поэзии – это поздний Пушкин и ранний Пастернак». Сщелкивание имен говорит само за себя.

…Глядишь, тут дыра, тут прореха (это в житейских обстоятельствах), и сломя голову надо бежать их заделывать какой-нибудь дешевой чепухой, отвратительной, давно уже тобой самим осужденной поделкой.

(Это Пастернак – Цветаевой, еще в 1925 году.)

Но куда нам до этих гигантов? Их прорехи, их рвущаяся одежда нам не по плечу, даже не на вырост. У нас своя есть.

Так однажды моя подруга зашила мне боковые карманы пальто. Я в них ношу бумажные салфетки, которыми подбираю за Чуней то, что по закону надо за собаками на улице подбирать. В карманах пальто со временем порвалась подкладка, и половина салфеток, которыми я все это за Чуней по закону подбираю, стала проваливаться в драповый подол.

– Давайте я вам зашью подкладку? – сказала два года назад моя подруга.

– Давайте, душа моя, – ответил я. – Только все бумажные салфетки выньте сперва, особенно те, что за нее завалились.

– Вы меня совсем за дуру считаете? – возмутилась она. – Конечно, выну!

Ну, вы уже поняли, чем все кончилось. Конечно, не вынула.

Теперь хожу, шуршу ими, замурованными. Как Дед Мороз. Шуршу уже третий год.

Анна Ахматова отдыхает.

 
Мне кажется, ты этого не помнишь,
но мы ходили по Москве как птичка,
ты шел в своем распахнутом пальто,
а я шла сзади, и держала руки
в твоих карманах, и летела ими.
И мы не знали – это просто вечер
или начало прям серьезного чего-то,
друг детства позвонил тебе в карман,
сказал, что у него второй родился,
и ты ужасно вдруг развеселился
и рассказал про свой родной двадцать четвертый
восточной долготы меридиан.
Потом вдвоем в метро зашли по пояс.
Потом меня мы провожали на мой поезд,
а на вокзале Вакарчук нам пел: «Не здамся
без бою». И мы тоже не сдались.
И мы родили нашего a boy.
И даже нашу мы a girl родили.
Нет, я не делаю из прошлого идиллию,
но мне не скажут, что я шла не той тропой.
Анна Логвинова
 

Но даже жизнь с ее волшебными чужими карманами, где мы греем свои руки, с отслоившейся подкладкой, и та рано или поздно закончится. Мы вынем руки из чужого распахнутого пальто (как будто мы воришки и пора уже линять) и будем с ненавистью наблюдать, как жизнь-тетка (по имени Тамара, наверное) возится со своими кошельками на кассе. Вот как я недавно.

Пошел в магазин. Набрал всякого полезного барахла. Стою за женщиной. «Три тысячи пятьдесят восемь рублей!» – говорит кассирша.

Женщина на кассе начинает рыться в кошельке. Отдала три тысячи, потом долго искала пятьдесят, потом начинает в неудобном кармашке кошелька набирать восемь рублей.

Я стою и в белом гневе думаю, что сейчас взорвусь. (В карманах, в карманах посмотри! Так и хочется ей сказать, но не могу. Сохраняю царственную невозмутимость, как Ахматова.) Три кассы были почти свободны, черт меня дернул встать сюда.

А женщина все набирает свои рубли.

(«Ты что, картой не могла?» – думаю я. На душе февраль, на улице слякоть.)

Наконец последняя монета моего терпения найдена.

Тетка отходит на шаг.

«Мне пакет», – говорю я кассирше, чувствуя близкое освобождение.

– Ой, – говорит кассирша, – вы передали рубль, девушка!

Тетка со своими тесными деньгами возвращается. «Ой, ой. Спасибо, что вернули». Начинает долго убирать монету в кошелек.

(У меня мутится в глазах. За что, за что?)

Наконец моя очередь.

Кассирша, не отдавая мне пакет, начинает пробивать мои продукты и сама же их в пакет складывает. Выдает итог.

– 666 рублей.

– У меня карта.

– Прекрасно.

– И вообще я восхищен вашей выдержкой, – говорю я. – Вот у вас нервы.

 

– Я люблю свою работу!

Потрясенный, уполз. Вместе со своим фискальным чеком на 666 рублей. Наказание моей нетерпеливости и человеконенавистничеству не заставило себя долго ждать.

Только вышел, прошел двести метров – и вдруг мой пакет внизу лопается, и в его прореху, из его прохудившегося кармана-живота все, всё: пряники, макароны, банки с горошком, помидоры, бутылка масла, киви, бананы, картошка – всё, всё летит в февральскую морозную грязную стынь.

И только один помидор откатился на дальнее расстояние, покачнулся, затих – лежит на белом снежку, красный, круглый, как снегирь. Сбежал. Счастливчик.

Цветок в снегу.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru