bannerbannerbanner
Рождение богов (Тутанкамон на Крите)

Дмитрий Мережковский
Рождение богов (Тутанкамон на Крите)

Полная версия

IV

Вдруг носилки остановились. Таму и Тута, высунувшись, увидели, что Гингр припал ухом к земле – слушает. Прислушались и они, но ничего не услышали.

Гингр велел потушить факелы, стреножить мулов, отвязать бубенцы и людям не шуметь.

– Дальше нельзя ехать, – сказал он. – Милости ваши со мной пешком пойдут, а прочие подождут здесь.

Тута заспорил было, не захотел расставаться с нубийцами, но проводник объявил решительно, что иначе шагу не сделает.

Пошли втроем: впереди – Гингр, держа в руке глухой фонарь так низко, что свет падал только там, где ступала нога; за ним – Таму, а за Таму – Тута. Шли в темноте, гуськом, как слепые, держась за руки.

Шагов через триста началась тропа, глухая, как звериный след в траве; зачернела на белом огне зарниц паутина ветвей; под ноги стали ложиться какие-то пуховые подушки, должно быть, моховые кочки; захлюпала под ногами вода, и запахло камфарно-пряною, болотною сыростью.

Гингр остановился и опять прислушался. Слабый, почти неуловимый, звук донесся до них; но, сколько ни напрягали слуха, не могли понять, что это: как будто большая муха билась о стекло, или ветер свистел в замочную скважину. Звук замер, и казалось, ничего не было – только кровь от тишины шумела в ушах.

Пошли дальше. Болото кончилось. На отлогом скате холма ноги заскользили по хвое, как по льду, и в лицо пахнуло дневным, непростывшим теплом смолистого бора.

Черная паутина ветвей разорвалась, и при блеске зарниц увидели они у самых ног своих голую стену скал и внизу поляну, окруженную, с одной стороны – скалами, а с другой – соснами, с двумя просеками, должно быть, руслами высохших потоков, – одною, прямо против них, идущею вверх, другою, направо, – вниз. Поляна, круглая, как площадка плясового круга, зеленела гладкой, точно садовой травкой с белыми звездами ромашек и лиловыми – колокольчиков.

У самой подошвы скалы, почти вплотную к ним, стояла сосна, такая высокая, что ветви ее раскинулись над скалой шатром.

Гингр, войдя в шатер, осветил фонарем доску, перекинутую от скалы к сосне; подал руку Туте, помог ему стать на доску и усадил на толстый, плоский сук, изогнутый так, что можно было сидеть на нем, как на стуле.

– Хорошо тебе? – спросил Гингр.

– Лучше не надо. Как в царском шатре, на ристалище, – восхитился Тута.

На другом суку, пониже, уселся Таму, а над ними обоими – Гингр. Он потушил фонарь, и чернота ветвей окутала их, смолисто-теплая.

Страшновато было Туте и любопытно, а Таммузададу – скучно, как будто он все уже знал заранее.

«У-у-у!» – точно волки провыли вдруг где-то далеко-далеко на небе.

– Что это? – спросил Тута. Никто ему не ответил.

Что-то было в этом звуке не звериное, но и не человеческое, такое страшное, что у Туты мороз пробежал по коже.

Провыли – умолкли, а потом опять – все ближе и ближе, все громче. Волки выли на небе, а под землей ревели быки. И волчий вой, и бычий рев сливались в шуме налетающей бури.

Вдруг между стволами сосен, на верхней просеке, полыхнуло красное зарево, посыпались искры от факелов, и заплясали черные тени в багровом дыму.

Волчьим воем выли трубы – раковины, бубны ревели бычьими ревами, флейты визжали неистовым визгом, и тяжкие гулы тимпанов раскатывались подземными громами.

Бурей неслись исступленные женщины, девушки, девочки и старые старухи: головы закинуты; змеи сплелись в живые венки; волосы по ветру; белая пена у рта; лица, точно в крови, в красном отблеске факелов. Дряхлые бабушки нянчили новорожденных ланят, а молодые матери кормили грудью волчат.

Скатились на поляну по просеке; заплясали, запели, и казалось, вся Гора с ними пляшет, поет:

 
Свист, визг, вой!
Мать из тучи грозовой
Факелом замашет;
Загремит громовый зык,
И взревет земля, как бык,
И, как бык, запляшет.
Клик, гик, рев!
По горам, по долам,
Сонмы жен, сонмы дев,
Мы бежим, ворожим:
К нам, к нам, к нам!
Кто бы ни был ты, Господь, —
Бык, Змей, Лев, —
Появись!
В плоть, в плоть, в плоть
Облекись!
 

Кругом по круглой поляне вился хоровод так воздушно-легко, что белые головки ромашек и лиловые – колокольчиков чуть склонялись под ним, как под веяньем призраков. Колесом вертелся круг большой, извне, а маленький – внутри, стоял, не двигаясь, как ось в колесе. Жрицы-фиады стеснились в нем так, что не видно было, что они делают: ноги не двигались, а руки шевелились, ходили проворно туда и сюда, как у чешущих гребнями шерсть.

«Что они делают – вглядывался Тута и все не мог понять. Вдруг показалось ему, что какое-то кровавое лохмотье между ними треплется; и с чувством дурноты закрыл он глаза, чтобы не видеть.

Тихо пели, и песнь звучала, как стон:

 
Господи, страждем,
Страждем, любя!
Алчем и жаждем,
Жаждем тебя!
Пусть никогда не узнаем,
Как не знаем теперь,
Бог ли нами терзаем,
Человек или зверь, —
Но свершится над нами
Божья тайна – любовь!
Рвите же тело зубами,
Пейте горячую кровь!
 

Вдруг хоровод остановился как вкопанный, и повалились все лицами на землю. Одна только жрица стала в средоточьи кругов, подняла руки к небу и воскликнула громким голосом:

– Приди! Приди! Приди!

И такая радость была в лице ее, как будто она уже видела Того, Кого звала.

«Кто это? Кто это?» – узнавал – не узнавал ее Таму, любимую – любящий. «Бесноватая! Девка под богом, что телка под оводом… Ну, что ж, и такую любишь?» – спросил он себя с надеждой и ответил с отчаянием: «Люблю».

Медленно зашевелился, зашуршал в ветвях, как медведь, лезущий к дуплу за медом. Услышав над собой испуганный шепот Гингра, только усмехнулся, и вцепившуюся в него кошачью лапку Тутину оттолкнул с грубостью. Нащупал под ногами сук покрепче и, держась руками за верхний – тот, на котором сидел, – привстал, сделал шаг, другой; раздвинул ветви и высунул голову. Лез на мед медведь и не боялся пчел.

Увидела? Нет, смотрит выше, в небо. Но опустит глаза – увидит. Опустила – не увидела, как ночная птица днем.

Сделал шаг еще, еще раздвинул ветви и высунулся весь на яркий свет факелов: «Да ну же, ну, гляди, сова слепая!»

Увидела. Гневом озарилось лицо ее, так же как тогда, под обрывом, у моря, когда просвистело над ним копье Бритумартис Охотницы.

Подняла тирс. С сердцем, замиравшим от надежды, он ждал: бросит в него тирс, пальцем укажет, закричит. «Зверь!» и спустит фиад, как ловчиха спускает на зверя свору бешеных псиц: «Трави его, терзай!»

Но глаза их встретились, и он понял, что опять, как тогда, она сжалится, – простит. О, лучше бы выжгла глаза ему раскаленной головней, чем этим прощающим взором.

Опустила руку с тирсом на лежавшую у ног ее девочку. «А, сучка! – узнал Таму Эойю, когда подняла она голову. – Ну, помоги же хоть ты, – крикни же, крикни, как следует!»

Крикнуть хотела Эойя, но Дио зажала ей рот рукою.

Кроме них двоих, никто еще не видел его: как пали все давеча лицами на землю, так и лежали, не двигаясь; знали, что здесь бог: увидеть Его – умереть.

Дио повернулась к Таму спиной и, указывая в противоположную сторону, крикнула:

– Ио, ио, Адун! За мной, сестры!

Все вскочили, ответили криком на крик:

– Ио, Адун!

И бросились бежать, куда указывал тирс, – по нижней просеке.

V

Не успел Таму опомниться, как поляна опустела, огни потухли, и опять сомкнулись над ними черная ночь; только белые зарницы полыхали – перемигивались, пересмеивались огненные диаволы.

«А Килик-то, подлец, соврал: большого удовольствия не получили, – усмехнулся он. – Врет и Гингр, старый козел, что бог на горе: никого здесь нет, ни бога, ни диавола!»

– Кто-то здесь! Кто-то здесь! Здесь, здесь, здесь! – вдруг зазвенело, затикало над самым ухом его, как червячки в сухом дереве старых домов, ночью, во время бессонницы, тикают.

«Это кровь шумит в ушах», – подумал он и позвал:

– Эй, Гингр, Тутанкамон! Вы здесь?

Никто не ответил ему, и опять зазвенело, затикало:

– Здесь, здесь, здесь! Кто-то здесь! Кто-то здесь!

– Кто здесь? – крикнул он и, как будто ожидая ответа, прислушался.

Но звук умолк, наступила тишина мертвая, и вдруг такая тоска напала на него, что подумал: «Сделать бы петлю из пояса, да вот на этом суку, здесь, здесь, здесь – и повеситься!..»

Ухватился обеими руками за сук, вскарабкался, соскочил на скалу, скатился по скользкой хвое с холма, едва не увяз в болоте; долго блуждал, прыгая с кочки на кочку, продираясь в темноте сквозь чащу и треща сухими ветками, как бегущий зверь; выбрался, наконец, на опушку леса, увидел огонек вдали, там, где ожидали нубийцы-носильщики, и пошел на него.

Вдруг выскочило из лесу что-то огромное, косматое, как медведь, бегущий на задних лапах, сверху белое, снизу черное. Так показалось ему сначала, а потом, вглядевшись, при блеске зарниц, он увидел, что это Гингр с сидящим на спине его Тутою. Белою была льняная одежда Туты, а черным – козий мех Гингра.

Он бежал, скакал во весь опор, а Тута вцепился в него руками и ногами, бил его, пришпоривал, как бешеный всадник – коня.

– Скорей! Скорей! Скорей! Гонятся, слышишь? Матерь Изида благая, отец Амон-Атон, помилуй нас!

Маленький, щуплый египтянин казался великану Гингру немногим тяжелее котенка, но, полузадушенный, он храпел под ним, как загнанный конь. А будущий царь Египта сидел на нем ни жив, ни мертв. Так болел у Туты живот от страха, как будто никогда не страдал он запором. Целое полчище диаволиц, казалось ему, гонится за ними по пятам: вот-вот поймают – растерзают – съедят.

– Стой, погоди, не бойся! Это я, Таммузадад! – крикнул им вдогонку Таму, но Гингр, услышав за собой крик, пустился бежать еще скорее.

Только у костра нубийцев догнал их Таму.

 

– А, купец! – пролепетал Тута, выпучив на него глаза от удивления. – А я было думал, что тебя…

– Думал, что съели меня? – кончил Таму и, взглянув на него, рассмеялся так, как будто получил-таки большое удовольствие.

В диком лесном логе, где глубокие мхи между корнями дремучих дубов постланы были, как мягкие ложа, фиады остановили свой бег.

– Здесь переночуем, сестры! Стройте кущи, зажигайте костры! – сказала Дио и, когда они разбежались по лесу за хворостом и ветками для кущ, она, потихоньку от всех, зашла в такую дичь и глушь, где никто не мог ее найти, упала лицом в траву и зарылась в нее с головой, спряталась, как прячется в нору свою издыхающий зверь.

– Таму, брат мой, что ты сделал! – прошептала опять, как тогда, под обрывом, у моря.

Вспомнила, как он усмехнулся давеча, стоя на дереве, когда глаза их встретились. «Тот, Кого ты зовешь, никогда не придет; а если б и пришел, горе живущим в мире, потому что это не Бог, а диавол!» – вот что было в этой усмешке.

«Сам ты диавол, богоубийца!» – хотела она ответить и не могла. «Брата своего, Иола, забыла?» – пронеслось над ней тихим стоном. Вспомнила, как в Диктейской пещере, там, где крест и жертвенник жертв человеческих, мать Акакалла спросила ее: «Простить не можешь?» За нее ответил Таму – Таму за Иола, брат за брата восстал.

И еще вспомнила: отцы и матери, когда несут детей своих на жертвенник, завязывают их в мешки, как ягнят и козлят, чтобы не видеть их лиц – не сжалиться. Бился в таком мешке и брат Иол; а после заклания жертвы обезумевшая мать запела песенку:

 
Уж не мой ли ребеночек
Плачет в смертной тоске?
Нет, это только ягненочек
Блеет в темном мешке.
 

И как будто в ответ прозвучала у Дио в ушах другая песенка:

 
Да свершится над нами
Божья тайна – любовь!
Рвите же тело зубами,
Пейте горячую кровь!
 

Не липнут ли руки от крови? Не вкус ли крови на губах?

Вскочила, хотела бежать, но подкосились ноги, и упала с тихим стоном. Все закружилось в глазах ее, поплыл кровавый туман, и вспыхнул в нем ослепительно-белый, как солнце, огненный Крест.

Минотавр

I

«Жертвы человеческой требует бог», – думали Критяне, прислушиваясь к раздававшимся все чаще в последние дни гулам подземных громов.

Еще земля не тряслась, но вот-вот затрясется, запляшет, как бешеный бык. «Жертвы, жертвы!» – уже ревел под землей ревом голодным бог Бык, Минотавр.

Игры быков шли на Кносском ристалище. Много было раненых, но ни одного убитого. Люди знали: вмешиваться в поединок бога с человеком, ускорять заклание жертвы, запрещено святым уставом игр; жертву избрать и заклать должен сам бог. Но жадная похоть убийства уже томила сердца.

– Вон, вон, смотри, тот серый вздернет ее сейчас на рога! Ну же, ну. Мышоночек, серенький, бей! – говорила соседка Туты в царском шатре, супруга одного из первых критских сановников, Эранна, дочь Фраизоны. Тута подсел к ней, уйдя потихоньку с почетного места в сонме царских скопцов.

– О-о-о! Мимо, мимо опять! – застонала Эранна, как от боли, от неутоленной похоти. – Увалень глупый, медведь косолапый! Чуточку бы левый рог повыше, – и распорол бы ей живот, как ножом!

Сквозь опаловую розовость румян, белил, притираний искуснейших – «вечную молодость» – тоже одно из чудес хитрецов-дэдалов, проступали по всему лицу ее, а особенно около густонакрашенных, точно кровью намазанных губ, тонкие морщинки – «трещинки в стене побеленной», как смеялись над ней завистницы. Вельможно-породиста, жеманна, притворна, с виду как лед, холодна, целомудренна, а на самом деле тайная распутница, Эранна была, на Тутин вкус, прелестна.

Подсев к ней, он зашептал ей на ухо любезности и жадно заглядывал в низкий, до пояса, вырез платья из драгоценной ткани, двуличневой, зелено-лазурной, как морская вода, с золотым и серебряным шитьем – тонкими стеблями водорослей, завитками раковин и летучими рыбами. Вырез, как у всех критских женщин, обнажал сосцы. К невинной наготе египетской Тута привык, но здесь было иное.

О, эти два яблочка – «сладкое яблочко, съесть тебя хочется!» – два сосца неувядаемых у сорокалетней женщины, как у шестнадцатилетней девочки, – два острых кончика, смугло-розовых, тоже подкрашенных, и на каждом рдяная точка румян, капелька крови на острие ножа!

«Чтобы груди от родов не портились, вытравляют плод», – вспомнил Тута еще одну хитрость хитрецов-дэдалов.

Эранна, видя, что не скоро будет то, о чем она томилась, отвернулась от ристалища со скукою, заметила Тутин жадный взгляд, услышала страстный шепот и улыбнулась ему:

– Что ты все шепчешь?

– Песенку.

– Какую?

– А вот, слушай.

Говорили по-египетски: она хорошо знала этот язык, модный при здешнем дворе.

Тута подсел ближе и зашептал ей на ухо:

 
Быть бы мне черной рабыней, ее раздевающей, —
Всю наготу сестры моей увидел бы я!
Быть бы рабом, одежды ей моющим, —
Надышался бы я благовоньями тела ее!
Быть бы мне перстнем на пальце сестры моей, —
Вечно б носила она, берегла бы меня!
Быть бы мне миртовой вязью на груди ее, —
Зацеловал бы я сосцы моей возлюбленной!
 

– Хороша песенка? – спросил он.

– Недурна.

– А есть другая, еще лучше.

– Ну-ка, скажи.

Он опять зашептал:

 
Мой царь, мой брат, мой бог!
Как сладко мне в воду с тобою сходить,
К распускающимся лотосам!
Как сладко с тобою купаться вдвоем,
Наготу мою тебе показывать
Сквозь льняную ткань, прозрачную,
Благовоньями облитую!
 

И, нагнувшись к вырезу, вдохнул запах мускуса, мирры, туберозы мучительной, и чего-то еще сладкого, страшного, как бы женского тела-тлена. «Ужо провалитесь все в преисподнюю!» – почудилось ему в этом смраде благоухающем.

– Какое это благовонье у сестры моей? – полюбопытствовал.

– А разве у вас нет такого в Египте? Весь Мемфис, говорят, как склянка с благовоньями.

– Такого нет, такого нет нигде! – прошептал он – Оно, как ты… пьяное.

Чуть не сказал: «распутное». А если б и сказал, может быть, не обидел бы.

– Благодарю за любезность! – рассмеялась Эранна. – А господин мой пьяных любит? Знаю, знаю, зачем ездил на Гору, за кем подглядывал! – пригрозила ему пальчиком.

«Уж не знает ли, как на плечах Гингра скакал?» – смутился Тута и переменил разговор.

– Есть у нас в Египте, на стенах святилищ, изображения: богиня любви, Изида-Гатор кормит грудью царя, прекрасного отрока; как младенец ко груди матери, он припадает к сосцам божественным…

– Ну, и что же? – усмехнулась она лукаво…

– Грудь у сестры моей, как у богини любви…

– Ну, и что же? – повторила и усмехнулась еще лукавее.

Молча скосил он глаза на вырез, как кот на сливки.

– Чудаки вы, египтяне! – засмеялась Эранна.

– Почему чудаки?

– Да уж очень запасливы: гробы себе, домы вечные строите загодя и чего туда ни кладете, чтоб на том свете не соскучиться: книжечки с любовными сказками и такие картинки, что и сказать нельзя… Ведь правда?

– Правда.

– И ты положишь?

– Как все, так и я.

– А хочешь, я дам тебе моего благовонья? Положишь в гроб и его – вспомнишь обо мне на том свете… Знаешь, как оно называется?

– Как?

Она прошептала ему на ухо такую непристойность, что он покраснел бы, если бы поклонник богини Гатор мог краснеть от чего-нибудь.

Обернулась к черной рабыне, тринадцатилетней девочке, державшей над ней зонтик-опахало с тканым узором лучистых кругов, суженных внутрь, тускло-коричневых по желтому полю, как бы огромный увядающий подсолнечник. Зонтик опустился и скрыл их обоих. Эранна заглянула Туте прямо в глаза и вдруг, как будто застыдившись, потупилась на вырез платья.

Тута понял – быстро наклонился и припал ко груди ее, как отрок-царь – к сосцам богини Гатор.

– Что ты, что ты? Увидят! – смеялась Эранна, но не противилась.

Черная рабыня, видя все, улыбалась им с невинным бесстыдством зверихи, и они не стыдились ее, как люди не стыдятся зверя.

Тута почувствовал на языке своем приторный вкус румян: рдяную точку – капельку крови с острия ножа – слизнул нечаянно.

Краток был миг блаженства: едва успел он оторваться от «сладкого яблочка», как зонтик опять поднялся.

– А просьбу мою не забыл? – спросила Эранна спокойно, деловито.

Просьба была о кулачном бойце в Кносском ристалище, любовнике ее, желавшем поступить на военную службу в Египте, в царские телохранители.

– Просьба госпожи моей – повеление: все уже исполнено, – ответил Тута.

По знаку Эранны зонтик опять опустился, и младенец припал ко груди матери.

Это понравилось Туте; честно, без обмана: заплатил – получил.

– Смотри, смотри! – заговорила она. – Бедненький Пеночка, Пазифайин возлюбленный… Да что с ним сегодня? Прыгает, бесится как! У-у, страшный какой, божественный! Слава Адуну, вот когда начинается!

– А плясунья кто? – спросил Тута, не разглядев.

– Разве не видишь? Сама невеста бога Быка, Пазифайя – Эойя!

II

Эойя приехала в город накануне игр, чтобы повидать купца из Библоса, имевшего к ней предсмертное письмо Итобала.

Когда прочла, что отец простил и благословил ее, умирая, – точно гора свалилась с плеч ее. Обрадовалась так, что захотелось плясать, подумала: «Хорошо, что игры сегодня: так спляшу, как еще никогда!»

Об играх узнала в тот же день, за несколько часов. Дио, бывшую за городом, в своем уединенном доме, близ Гавани, известить успела бы, но не хотела: знала, что ей слишком тяжело сейчас выходить в толпу, плясать. С какою тяжестью в душе вернулась она с Горы, Эойя догадывалась: помнила, как усмехался, стоя на дереве, над пляскою фиад, тот бесстыдник, безбожник, диавол Таму.

В городе узнала она, что дня за три, в день игр, отмененных по болезни царя, схвачен был один из ристалищных бычников, пытавшийся опоить пьяным пойлом Пеночку. Тут же, на месте казнили его, по уставу игр: удавили на первой попавшейся веревке, как собаку, спаивать бога Быка считалось неслыханным злодейством. Все же имя Кинира, сына Уамарова, сообщника своего, он успел назвать перед смертью. Но никто ему не поверил: слишком почтенный старик был Кинир, чтобы участвовать в таком злодействе.

«Это он, Таму, диавол, ищет души моей», – подумала Эойя, услышав имя Кинира. «А ведь так легко, пожалуй, не отступятся: раз не удалось – в другой раз может удасться. Надо бы осмотреть Пеночку», – промелькнула мысль. Но странно-легко забыла об этом. «Легкий день сегодня: все хорошо будет. Так спляшу, как еще никогда!»

Выбежала на ристалище. Бык уже стоял на нем, один: всех остальных угнали, все плясуны и плясуньи ушли.

Увидев ее, пошел на нее медленно, уставив рога, взрывая пыль копытом, с мычанием глухо-прерывистым.

Она ждала его, не двигаясь; только искала глазами глаз его: знала, что для победы над зверем важнее всего человеческий взор.

Взор его уловила, но чуждый, мутный, как бы подернутый мертвой пленкой. Не он, не он, а кто-то другой глянул на нее из глаз его!

Бесится, бывало, всегда как будто притворно, только для зрителей, а на самом деле пляшет с ней ладно, мерно, под мерную музыку флейт. А теперь идет неуклюже, нелепо, шатаясь, как пьяный.

Подойдя почти вплотную, рванулся, ринулся на нее бешено. Ласточкой взлетела – перелетела она через рога его на спину. Легла, положила голову между рогов. Он поднял морду и дохнул на нее пьяным пойлом. Не испугалась. «Пусть пьян – укрощу и пьяного. Все хорошо будет. Так спляшу, как еще никогда!» – повторила, как заклинание.

Бык поднялся на дыбы, как будто хотел опрокинуться навзничь, чтобы раздавить ее всей своей тяжестью. Но уже соскочила с него и, прежде чем он успел повернуться к ней, – стояла на другом конце ристалища.

Вдруг, взглянув на толпу, увидела рядом с царским шатром, на почетной скамье, спереди, Кинира и Таму. «А, сучка, попалась! Ну, теперь уж конец – не отвертишься!» – прочла в глазах обоих. Но не испугалась:

«Все хорошо будет – так спляшу, как еще…»

Острый, как острие ножа, кончик рога царапнул ее по плечу. Бык набежал на нее сзади, когда смотрела на Кинира и Таму. Успела бы отскочить, если бы движение зверя было осмысленно; но опять рванулся, шатнулся нелепо, как пьяный, и задел ее нечаянно.

Кончик рога только скользнул по плечу и содрал с него кожу. Но уже текла тонкой струйкой по телу кровь.

Кровь увидев, толпа заревела неистово:

– Режь! Режь! Режь!

Жертву зарезать – заклать молила бога Быка.

Царь Идомин высунул бычью морду, личину, из-за шатровых завес, замахал красным, как кровь, лоскутом, и флейты запели песнь закланий жертвенных.

 

– Режь! – вопила и Эранна вместе с толпою.

«Если погибнет Эойя, то и Дио – с нею», – подумал Тута и привстал.

– Куда ты? – спросила Эранна.

– К царю.

– Зачем?

– Просить, чтоб пощадил Эойю.

– Не надо! Сиди, не пущу! – сказала она, схватила его за руку и опять усадила рядом с собой, почти грубо, насильственно. – Разве тебе здесь не хорошо?

Зонтик опустился и, слабея, пьянея от благоуханья женского тела-тлена, Тута припал ко груди богини Гатор. «Подло, подло! – думал он. – А ведь вот чем подлее, тем слаще…»

Эойя плясала, как еще никогда. Кровь струилась с плеча ее, но не чувствуя боли, взлетала – перелетала через быка легкой ласточкой.

Падали знойные сумерки. Мутно-белое небо нависло, как потолок. Душно было, как в бане, и в духоте задыхались два зверя – бык и толпа – от одной кровавой похоти.

Вспомнила Эойя, как однажды, в пустынном предместии Библоса, в сумерки, пьяный бродяга напал на нее, хотел осрамить. Спаслась тогда, но теперь уже не спасется. Два пьяных зверя – толпа и бык – шли на нее с одною похотью: осрамить – убить.

И еще вспомнила, как маленькие дети, жертвы Молоха, бьются в мешках; билась теперь и она в таком же мешке.

Вдруг сделалось жалко себя, и, вместе с жалостью, уколол сердце страх.

Бык шел на нее опять – уж который раз – вечно, казалось, шел и будет идти. Знала, что если она не отскочит сейчас, вздернет ее на рога. Но не могла пошевелиться, руки, ноги отнялись, как в страшном сне: вся отяжелела смертною тяжестью.

– Мать, помоги! – простонала, подняв глаза к небу.

Перед закатом по белому небу брызнула алая кровь, как будто заколалась жертва и там. Эойя закрыла глаза.

Глухо загудели бубны, флейты завизжали пронзительно, и хор запел:

 
Радуйся, чистая Дева,
Брачное ложе готовь!
Ярость небесного гнева
Да отвращает любовь!
Лейся из белого чрева
Алая, алая кровь!
Чресла Телицы божественной
Бык покроет, любя.
Песней торжественной
Славим тебя,
Богом избранная,
Богу закланная,
Дева-Мать несказанная!
 

К Туте на плечо склонилась Эранна, бледная, как мертвая – цветок туберозы, женским телом-тленом благоухающий.

– Смотри, смотри, смотри! Он ее сейчас… – шептала задыхающимся шепотом.

Зонтик поднялся, и Тута увидел, что между рогами быка, так же как там, на Горе, между руками фиад, какое-то кровавое лохмотье треплется. И в бычьем реве услышал он гул подземных громов: «Ужу провалитесь все в преисподнюю!»

Рейтинг@Mail.ru