bannerbannerbanner
Рождение богов (Тутанкамон на Крите)

Дмитрий Мережковский
Рождение богов (Тутанкамон на Крите)

Полная версия

III

Здесь же, на площадке, начал одеваться к царскому приему.

Перед зеркалом из красной меди, круглым, чуть-чуть сплющенным, как шар восходящего солнца, подводил ему глаза зеленою сурьмою особый мастер этих дел; удлинял разрез их чертою непомерной длины, от угла век почти до самого уха, и завивал под нижнею векою волшебный узор – Горово Око – защиту от дурного глаза.

Власодел примеривал на бритую голову его парики различных образцов – сводчатый, лопастый, черепичатый. Тута выбрал последний, состоявший из волосяных треугольничков, лежавших правильно, один на другом, как черепицы на крыше.

Брадобрей предложил ему два рода подвязных, на тесемочках, бородок: Амоновым кубиком, из жесткого черного конского волоса, и Озирисовым жгутиком, из белокурого волоса ливийских жен. Тута выбрал жгутик.

Ризохранитель принес белое, только что вымытое и выглаженное платье – каждое утро подавалось свежее – из тончайшего «царского льна» – «тканого воздуха», все в струйчатых складках; широкие и короткие, выше локтей, рукава в складках перистых похожи были на крылья; туго накрахмаленный передник выступал вперед многоскладчатой, прозрачной, как бы стеклянной, пирамидкой; а там, где складки сходились в острие, блестела золотая, острая, шакалья мордочка с рубиновыми глазками.

Когда Тута оделся во все это белое, легкое, воздушное, то сделался похож на облако: вот-вот вспорхнет и улетит.

Старичок брадобрей, Заза, неуемный болтун, спросил его, закручивая и умащивая благовоньями жгутик бородки:

– Изволил слышать, господин мой, как ночью Бык ревел?

– Не бык, а гром.

– Нет, Бык. Тут, говорят, во дворце Бык сидит на цепи, в подземном логове, и как начнет рваться, реветь, так земля и затрясется. Это ихний бог: оттого и бычьи роги всюду торчат. Да и царь-то здешний – полубык: тело человечье, а голова бычья.

– Что ты, врешь, дурак! Подумай, разве это может быть?

– А очень просто, если дитя родилось от быка и от женщины…

И начал рассказывать сказку: вышел из синего моря бык, белый, как пена морская, прекрасный, как бог; здешняя царица влюбилась в него, велела смастерить чучело телки, пустое внутри, и влезла в него. Зверь был обманут: мертвую телку покрыл, как живую, и родила от него царица сына-чудовище, получеловека, полубыка..[2]

Тута сначала слушал, а потом плюнул и велел ему замолчать.

– Не веришь – своими глазами увидишь, – пробормотал Заза таинственно.

Кончив одеваться, Тута вышел на двор и сел в носилки, камышовую люльку, с полукруглым, за спиною седока, плетеным кузовом для защиты от ветра. Дюжие нубийцы подняли носилки на плечи, два веероносца пошли по бокам, а впереди – вожатый, дворцовый слуга: без него заблудились бы.

Но Туте казалось, что он кружит их нарочно, путает, чтобы скрыть от чужеземцев действительное расположение дворца: так бесконечны были ходы и переходы, улочки и переулочки, сени, притворы, палаты, келийки, стены над стенами, столпы над столпами, крыши над крышами и лестницы-лестницы – то вверх, то вниз. Все это, из гипса, мела, известняка, алебастра, ослепительно-белое на солнце, в тени опалово-мутное, кружилось, как вихрь, завивалось в завитки Лабиринта безысходного.

Носилки качались, как люлька, баюкали, и Туте казалось, что снится ему сон, и конца не будет этому головокружительно-вьющемуся, утомительно-белому сну.

Миновали маленькую, точно игрушечную, часовенку, с целым лесом глиняных бычьих рогов. «Ихний бог – Бык», – вспомнилось Туте. Кое-где стены и потолки чинили каменщики.

– Что это? – спрашивал он, и каждый раз отвечали ему:

– Земля тряслась.

«Рвется Бык на цепи, и земля трясется», – опять вспомнилось ему.

Хотел и не мог думать о свидании с царем: «Какой он из себя?» – думал, но вместо человеческого лица бычья морда выплывала из лабиринта сонного.

Больше месяца ожидал он свидания с царем: тог все откладывал под предлогом, что болен. «Нет, не болен, а стыдно, чай, показаться на люди с бычьей мордой», – вдруг подумал Тута, точно забредил во сне.

Вышли, наконец, на обширную, озаренную солнцем площадь, где множество медных секир – Лабр – знамений бога Быка закланного горело, как жар, и реяли над ними, как снежные хлопья, белые голуби, посвященные Матери. По белокаменной площади изразцовые дорожки извивались, темно-синие, как волны моря, чтобы и посуху, как по морю, могли ходить «бесы морские».

Носилки остановились. Царские телохранители, отроки, похожие на девушек, а, может быть, и девушки, похожие на отроков, ожидали посла у запертой низенькой бронзовой двери; помогли ему выйти из носилок, отперли дверь и ввели его в покои царя.

IV

Через полутемные сени с рядами узорчато расписанных, странно суженных книзу кипарисовых столпов вошли они в небольшую горницу – престольную палату. Сквозь узкие, как щели, окна под самым потолком падал из внутреннего дворика – светового колодца – таинственно темный, как бы подводный, свет. Голубоватый дымок – благовоние шафрана – плыл с курильниц, углубляя тайну сумерек, и еще волшебнее, подобнее сну казалась опаловая млечность алебастровых глыб в стенах.

На внутренней стене две одинаковые росписи – два исполинских, на лилийном лугу, грифона с птичьими клювами, львиными лапами, змеиными хвостами и павлиньими гребнями как бы стерегли царский престол, раскрашенный нежно и пышно, как волшебный цветок, с высокою, в виде дубового листа, волнисто изогнутою спинкою.

Тута взглянул на престол и обмер, глазам своим не поверил; таращил их, вглядывался, но продолжал видеть то, что видел: на престоле сидело чудовище – человек с головой быка.

Он подумал было, что оно не живое. Но вдруг зашевелилось, подняло руку и тихонько поманило его пальцем, закивало головой. Бычьим ревом заревет сейчас, казалось ему, и закричит он от ужаса, нарушая весь посольский чин. Но слава Амону-Атону, не заревело, продолжало только кивать и манить.

Как бы спрашивая, что это значит, оглянулся он на сидевших по лавкам у стен, тоже очень странных, людей: старики в шафранно-желтых ризах, с коричнево-желтыми, дряхлыми, бабьими лицами – настоящие покойники. «Царские скопцы», – догадался Тута: видел таких при дворе фараоновом.

– Не бойся, подойди к его величеству, – шепнул ему на ухо толмач.

Стараясь глядеть не на бычью морду чудовища, а только на человечье тело его, в шафранно-золотистой, затканной серебряными лилиями, длинной, как бы женской, ризе, Тута подошел к нему. Вспомнив, что он – посол великого царя, а, может быть, и сам – будущий царь, решил поддержать свое достоинство.

Приготовил заранее и выучил наизусть посольскую речь. Одно затрудняло его: знал, что здешнего царя должно называть по чину то «царем», то «царицею», потому что он – Муж и Жена вместе, так же как бог Адун. Этого не мог он хорошенько понять; но, помня, что и царица Египта, Хатшопситу, носила мужскую одежду, приставную бородку Озирисову, и называла себя то царем, то царицей, – надеялся кое-как справиться и с этою трудностью.

Подойдя к престолу, заговорил по-египетски, а толмач переводил по-критски:

– Великий царь юга и севера, Ахенатон Неферхеперура Уаэнра – Радость Солнца, Естество Солнца Прекрасное, Сын Солнца Единственный, – так говорит великому царю-царице Кефтиу: да обнимет бог Солнца, Атон, лучами своими брата моего – сестру мою и да сохранит его – ее во веки веков!

Слушал себя с удовольствием; особенно нравились ему побеждаемые трудности, странные сочетания женского рода с мужским. Так увлекся красноречием своим, что смотрел, уже не смущаясь, прямо в бычью морду царя:

бык так бык – только бы сказать, как следует.

Два женоподобных отрока подошли к царю и сняли с него голову. Тута опять обмер, вытаращил глаза: только теперь понял, что бычья морда – маска.

Маски богов-зверей носили и жрецы Египта, но там сразу было видно, что лица не настоящие, а здесь хитрецы-дэдалы смастерили маску так искусно, что она казалась бы живою, если бы даже сумеречный свет палаты не помогал обману зрения.

Тута, впрочем, не обрадовался и человеческому лицу чудовища, такому же дряхлому, бабьему, как у сидевших по стенам скопцов, но еще более мертвому: те как будто встали из гробов своих только что, а этот уже давно.

Сняв бычью голову с царя, отроки возложили на него венец из серебряных лилий с павлиньими перьями.

– Благослови тебя, сын мой, Великая Матерь, ей же всегда молимся, да будет сердце наше и сердце брата нашего возлюбленного, великого царя Египта, едино, как едино солнце в небе, – заговорил царь по-критски, а толмач переводил по-египетски.

Вслушиваясь в дребезжащий, бабий голос его, вглядываясь в одутловатое бабье лицо его, Тута недоумевал, кто это, мужчина или женщина. И терялся уже окончательно, вспоминая, что двенадцать женоподобных отроков назывались «невестами царя», а двенадцать мужеподобных дев – «женихами царицы»: как будто нарочно такая путаница, чтобы ничего нельзя было понять – тайна Лабиринта безысходного.

V

По знаку царя все вышли, и, оставшись наедине с послом, заговорил он уже по-египетски:

– Садись, сын мой, поближе, вот здесь, – указал ему на стул. – Очень рада видеть тебя.

Тута не ослышался: он, она или оно говорило о себе в женском роде.

– «Ankh em maat. Живущий в правде», – не так ли называет себя брат мой, царь Египта?

– Так.

– А если так, возлюбим же правду и мы. Правда, как солнце: личиной не скроешь. Я снял личину – сними и ты. Будем говорить правду, сын мой!

 

Он улыбнулся хитро – и вдруг мертвец ожил. Маленькие, серые, колючие глазки заискрились таким умом, что Туте казалось, что он видит ими на аршин под землей, – всем хитрецам хитрец, всем дэдалам дэдал.

– Ну что, как ваши дела в Ханаане?[3] Плохи? Да ты не таись, не бойся. Я ведь все знаю.

И по тому, как начал расспрашивать. Тута понял, что он, действительно, знает все.

Говорил спокойно, деловито, холодно; но иногда вдруг вспыхивал странный, точно пьяный, огонек в глазах его, и Туте вспоминалось то, что он слышал о нем.

У критской царицы Велханы было два сына, старший – Идомин и младший – Сарпедомин. Когда объявила она наследником младшего, старший вступил в заговор с вождями народа, уставшего от женовластия. «Довольно-де жены над нами поцарствовали, пора и нам господами быть!» – кричали они, бунтуя чернь. С их помощью Идомин низверг царицу с престола и сперва заточил ее, а потом убил. Хотел убить и брата, но тот бежал в чужие земли. Кроток и милостив был Идомин, воцарившись, или казался таким, но иногда находили на него припадки безумия: то мучился угрызениями совести за убийство матери так, что хотел наложить на себя руки; то в ярости кидался на людей, как тот человек-зверь, Минотавр, чью маску носил он, подобный всем наследникам царя Миноса, бога Быка.

– Отчего же царь не посылает войск в Ханаан? – спросил Идомин.

Тута предвидел вопрос, но ответить на него было не так-то легко.

– Царь Египта воевать не хочет ни с кем: мир, говорит, лучше войны, – начал Тута и не кончил: ответ ему самому показался нелепым.

– Как же так, не воевать ни с кем? – удивился Идомин. – Ну, а если враг войдет в землю царя, и тогда воевать не будет?

– Может быть, и тогда, – опять начал Тута и не кончил; смутился, поспешил прибавить: – Мысли царя, как мысли божьи, неведомы. Но, думаю, что, если враг нападает, царь обороняться будет.

– Да ведь уж напал: Ханаан – земля царская. Чего же он ждет?

– Не мне, рабу, судить царя моего: он лучше знает, что делает, – ответил Тута смиренно.

Идомин взглянул на него молча, пристально. Вдруг наклонился, потрогал себе пальцем лоб и шепнул ему на ухо:

– Здоров ли царь?

– Как солнце в небе здравствовать изволит его величество, – проговорил Тута привычные слова привычным голосом и невольно потупился: колючие глазки вонзились в него, как иголочки, а когда он опять поднял глаза, Идомин прочел в них безмолвный ответ.

– Слава Великой Матери, да сохранит она здравие царя, брата моего, во веки веков! – проговорил он тоже привычные слова; но они поняли друг друга без слов: царь Египта – сумасшедший.

– Да, мир лучше войны, – продолжал Идомин, как будто про себя, тихо и задумчиво. – Все люди – братья, сыны единого отца небесного, Солнца Атона-Адуна. Не воевать ни с кем, перековать мечи на плуги – о, если бы так! А ведь и было так, в начале дней. Как в древних песнях поется:

 
Первые люди не знали бога войны и убийства, —
Знали одну милосердную Матерь, пречистую Деву;
Жертв заколаемых кровью святых алтарей не сквернили;
Все на земле было кротко, и птицы, и звери, ласкаясь,
К людям доверчиво льнули, и пламя любви в них горело.
 

Тута смотрел на него с любопытством: «Славит Великую Матерь, а сам родную мать убил», – думал, но – странно – без возмущения, как будто очарованный виденьем Золотого Века.

– Так было – так будет: вот чего хочет Ахенатон Уаэнра, Радость Солнца, Сын Солнца Единственный! Проклят Амон, бог войны; благословен Атон, бог мира. Не так ли, сын мой?

– Ты знаешь учение царя? – удивился Тута.

– Как не знать? Адун-Атон – один и тот же бог, у нас и у вас.

– Нет бога, кроме Атона: у всех народов он один, – повторил Тута равнодушно, как школьник скучный урок.

– А учеников у царя много? – спросил Идомин.

– При дворе и в Ахетатоне, новом городе Солнца, много.

– А в других городах?

– Есть и в других.

– Мало?

– Да, меньше.

– А народ что?

– Народ верит в старых богов.

– Не хочет нового? Бунтует?

– Нет, у нас насчет бунтов строго.

– Казните?

– Казним.

– И царь об этом знает?

– Зачем царю знать?

– Ну, да ведь всех не переказнишь?

– Нет, всех нельзя.

– А ведь плохо царю без народа, одному против всех! – вздохнул Идомин сокрушенно. – Ты как думаешь, сын мой, кто сильнее, один или все?

– Все, – ответил Тута с убеждением и вдруг спохватился: – «Что он меня допрашивает?»

– Жаль брата моего возлюбленного! – вздохнул Идомин еще сокрушеннее. – Спасти его нельзя. Погибнет сам и других погубит. Глупы люди и злы: жить в мире не могут, должны воевать. Война им лучше мира. Ты как думаешь, сын мой, всегда будет война?

– Всегда, – опять не удержался Тута, ответил искренне.

– А если так, не устоять Атону против Амона, – продолжал Идомин. – Велик Ахенатон пророк, из рожденных женами не было большего. Но малые пожрут великого, все – одного. «Люди едят плоть мою», знаешь, о ком это сказано?

– О Сокровенном, чье имя несказанно, – повторил Тута опять, как школьник скучный урок: помнил, что это сказано в Книге Мертвых, об Озирисе, боге растерзанном.

– Да, о Нем. Великая Жертва, от начала мира закланная – Он, Радость Солнца, Сын Солнца Единственный – Ахенатон Уаэнра! – воскликнул Идомин, и глаза его вдруг вспыхнули таким исступленным, почти безумным огнем, что Туте сделалось страшно.

 
Слава Отцу Несказанному!
Слава Сыну Закланному!
Слава Тебе, Великая Мать! —
 

произнес царь уже по-критски, подняв руки к небу молитвенно.

И вдруг опять наклонившись, шепнул Туте на ухо:

– Хочешь быть царем?

Тута вздрогнул, отшатнулся.

– Мне царем не быть.

– Почему?

– Есть другой наследник, Заакера, супруг старшей дочери царя.

– Сегодня он, а завтра ты.

Колючие глазки вонзились в него, как раскаленные иголочки.

– А если будешь царем, не скажешь: «Мир лучше войны»? – спросил Идомин.

– Что говорить о том, чего не будет, – вздохнул Тута, и глаза у него вдруг загорелись, кулаки сжались. – Будь я царем, проучил бы я всю эту сволочь как следует!

– Какую сволочь?

– Хабири нечистых, Хетеян разбойников!

– Не они страшны.

– А кто?

– Люди Севера, Железные. Слышал о них?

– Слышал: Данауны, Дардануйи, Илиуны, Пулазати, Ахаваши, – назвал Тута имена полудиких, для Египта еще баснословно далеких племен: Данаев, Дарданцев, Илионян, Пелазгов, Ахеян.

– И о брате о моем, Сарпедомине, слышал?

– Слышал. Он к ним бежал, к Железным?

– К ним. Хочет их вести на меня, за мать отомстить. Но видит Великая Матерь, чист я от крови матерней! Не я ее убил, а он. И моей души ищет, злодей, братоубийца. Будь он проклят, проклят, проклят! – шептал Идомин, с ужасом выставив руки вперед и оглядываясь на дверь, как будто за нею был брат.

– Горе нам, если придут Железные! Сначала нам, а потом и вам горе! Все сметут, разрушат, не оставят камня на камне. Придут из ночи Железные – и наступит железная ночь – конец всему!

– Что же делать? – спросил Тута.

– Быть вместе. Вместе мир спасем. Тебе – земля, мне – море. Хочешь?

– Хочу, – прошептал Тута, закрыл глаза, и опять показалось ему, что он летит.

Царь встал с престола, подошел к Туте, положил руки на голову его и произнес торжественно:

– Радуйся, брат мой возлюбленный, царь Египта, Тутанкамон!

Пазифайя

I

Игры быков шли на Кносском ристалище.

Вырубленные в скале отлогого холма, выложенные известняковыми плитами скамьи для зрителей подымались полукругами над продолговато-круглою, песком усыпанною площадью. В середине их высился царский шатер лилового пурпура на золоченых шестах с двойными секирами-лабрами. Исполинская серебряная бычья голова сверкала над шатром. Нижний полукруг скамей покоился на кипарисовых столбах, с темными между ними проходами в стойла быков.

Узкая полоска моря синела с одной стороны, а с другой – мглисто-голубые очертания горы Кэратийской напоминали обращенное к небу лицо великана – умершего бога Адуна, в чью славу и совершались игры быков.

Начались они пляскою жрецов Адуновых, пестунов бога Младенца, Куретов. Им отдала его Мать, чтобы укрыли Сына от ярости Отчей, ибо Отец есть огонь пожирающий, а пожираемая жертва – Сын. И спрятали они Младенца в пещере Диктейской горы, где коза Амалоея кормила его молоком, дикие пчелы – медами горных цветов, а Куреты окружали его, пляшущие, заглушая младенческий плач топотом ног, грохотом лат и мечей, да не найдет и не пожрет Сына Отец; но найдет и пожрет вечную Жертву вечный Огонь.

В скорби о Боге умершем плясуны исступленные резались мечами так, что алою росою капала кровь на белый песок.

Вдруг один упал в судорогах, с пеною у рта; тесным кругом окружили его остальные, и совершилось ужасное таинство: кремневым ножом оскопил он себя с воплем:

– Слава Адуну, Деве-Отроку!

И все множество зрителей поднялось со скамей, как один человек, восклицая:

– Ио Адун, ио Адун! Радуйся, Отрок! Дева, радуйся!

А за бешеною пляскою Куретов следовала тихая пляска лунных жриц. В тканях голубовато-сквозящих, как лунное облако, тихо, как тени луны по ночным облакам, скользили они по извивам плясового круга, лабиринтно-вьющимся; завивали хоровод Пазифайи – Всеозаряющей, Луны в полнолунии; плясали тихо-исступленную, вихревую, круговую пляску всего, что есть в мире, от побега виноградных лоз до водоворота бездн морских, от извива кудрей девичьих до круговорота солнц ночных: ибо все в мире пляшет, вечным кругом кружится.

И опять, как один человек, затаило дыхание все множество зрителей, чувствуя, что Бог – в тишине.

Когда же отгорели на закате два рдяных пламени – два бычьих рога над царским шатром, а над горой Кэратийскою, порозовевшею, засеребрились два рога юного месяца, начались игры быков.

Медные решетки стойл подымались на цепях со скрежетом, и выскакивали дикие быки, белые, черные, рыжие, пегие, тяжело-тучные, огромно-рогатые, чудовищно-прекрасные, первенцы творения, сыны Земли – Матери богоподобные.

Застоявшись в стойлах, радовались воле, бегали, прыгали, прядали, как будто плясали пляску богу Адуну, Быку небесному. Запахло бычьим стойлом, теплотою навозною; пыль заклубилась, как дым от пожара; земля загудела от топота ног, и воздух потрясся от рева, подобного гулу подземных громов.

Появились люди, странно маленькие среди исполинских быков, как будто все мальчики и девочки: плясуны и плясуньи, акробаты и акробатихи; голые, только ноги в ременчатых полусапожках да стан перетянут, перерезан, как стан осы, медно-кожаным валиком-поясом с коротеньким кожаным передничком. Смуглы, щуплы, сухи, жилисты тела, груди чуть выпуклы – у всех одинаково: не отличить, кто мальчик, кто девочка.

И заплясали с быками неимоверную пляску. Когда издали бешеный зверь, уставив рога, мчался на человека, тот ждал его, не двигаясь, и только в последний миг – вот-вот уже рога вонзятся в тело – чуть-чуть отскакивал в сторону, хватался за них и, пользуясь движением бычьей головы, вздернутой, чтобы вскинуть его на рога, сам себя вскидывал, вскакивал на спину быка с несказанною ловкостью.

Поднялась последняя решетка, и выскочил бык, самый страшный и дикий из всех, только что пойманный в дебрях Иды горы, на той последней ловитве, в которой участвовали Дио, дочь Аридоэля, и Таммузадад, вавилонянин, – белый, как пена морская, прекрасный, как бог, что вышел из синего моря с белою пеной ревущих валов, – бог Бык, Пазифайин возлюбленный.

В первый раз выпускали его на ристалище и дня три перед тем томили жаждою, чтобы укротить: иначе никто бы не справился с ним.

Высокая дубовая колода с водою стояла на ристалище, под царским шатром. Пробегая мимо нее, учуял он воду, остановился, взвился на дыбы, положил передние ноги на край колоды, уткнул в нее морду и начал жадно пить.

Толстый канат, на двух шестах-мачтах, протянут был над колодою. Быстро-быстро, как белка, взлезла по одной из мачт девочка лет пятнадцати, пробежала, остановилась против быка и вдруг, выставив руки вперед, кинулась вниз головою, как пловец с высоты кидается в воду. Голое тело, полудетское, полудевичье, острое, как стрелка, промелькнуло в воздухе – и у самых привычных зрителей замерло сердце: при малейшей ошибке прыжка исполинские рога вонзились бы в тело ее, как мечи. Но расчет был верен: упала между рогами, невредимая.

 

Бык, соскочив с колоды, замотал головою, запрыгал неистово, чтобы стряхнуть плясунью. Но она держалась крепко, уцепившись за рога руками и ногами: один рог – под мышкою, другой – между ног, и так вися, качалась, как на качелях – играла со смертью.

Вдруг перекинулась на спину зверя, встала на ноги и спрыгнула на землю. Не успел он повернуться к ней, как уже другая плясунья вскочила на него, протянула руки к первой, подхватила ее, перебросила через себя на спину быка и тоже спрыгнула; опять вскочила первая, перебросила вторую. И так то одна, то другая летали, летали они в белом облаке пыли, реяли, как ласточки.

Из царского шатра послышалось тихое рукоплескание: по здешнему обычаю, ударяли не ладонью в ладонь, а пальцами в пальцы. И все множество зрителей ответило таким же тихим плеском.

– Nefert, nefert! Прелесть, прелесть! – восхищался Тута. – Вон как улыбаются: должно быть, влюблены друг в друга, – шепнул он Таммузададу, сидевшему с ним рядом, в царском шатре.

– Влюблены? – усмехнулся тот своей тяжелой, точно каменной, усмешкой. – Да ты что думаешь?

– Думаю, что такие хорошенькие мальчик и девочка…

– Близорук же ты, господин мой, или плохо видеть изволишь от пыли? Это не мальчик и девочка.

Тута вгляделся пристальней.

– Ах, провались они все, окаянные – не разберешь, кто мужчина, кто женщина! – тихонько рассмеялся он и оглянулся туда, где, среди скопцов своих, сидело чудовище с головой быка, царь-царица Идомин.

Продолжал усмехаться и Таму. Но, когда привычным движением поднял он руку к льняной повязке на шее, лицо его вдруг исказилось так, что Тута спросил с участьем:

– Все еще болит?

– Болит, – ответил Таму и вспомнил, как в ту страшную ночь, в пещере Матери, полз на коленях к золотисто-желтому покрову: «Кто подымет покров с лица моего, умрет». Поднял – умер. И теперь умирает. При свете дня, под тысячами глаз, обнаженное тело ее, ни мужское, ни женское – мужское и женское вместе, так же страшно, как тогда: «Да ты кто, кто ты, Лилит?»

– А ты этих девушек знаешь? – полюбопытствовал Тута.

Таму ничего не ответил, как будто не слышал: молча встал и ушел. За него ответил один из скопцов:

– Та, что постарше, Дио, дочь Аридоэля, а другая, помоложе, Эойя, дочь Итобала.

Падали сумерки, и светлевшие на небе роги луны откидывали черные тени бычьих рогов на белый песок ристалища, когда протрубила труба, тритонова раковина, конец игр. Быков погнали в стойла; более смирных вели за продетые в ноздри кольца, а диких ловили арканами.

Перед царским шатром на опустевшем ристалище собрались плясуны и плясуньи, ожидая решения царя, кто победил в состязаньи.

Только троих из тринадцати унесли раненых; убитых не было вовсе, что сочли недобрым знаком: жертвы бог не принял, а главною целью священных игр и было принесение человеческой жертвы.

Пологи лилового пурпура в царском шатре, просвечивая аметистовыми светами вспыхнувших факелов, чуть-чуть раздвинулись, и высунулась бычья морда царя. Кроме приближенных скопцов, никто никогда не видел человеческого лица его и не слышал голоса. Но и от бычьей морды люди закрывали глаза руками, с благоговейным ужасом: увидеть бога – умереть. И пронесся шепот, как шелест ночных деревьев:

– Помилуй, Владыка-Владычица! Кто-то за спиной царя воскликнул в наступившей вдруг тишине:

– Эойя, дочь Итобала, радуйся!

Победительница вышла вперед, пала ниц, и венок из белых шафранных цветов слетел на нее из шатра.

Жертва кровавая не совершилась, – да совершится же бескровная: шафранным венком венчалась невеста Солнца-Быка, богиня Луны в полнолунии, Пазифайя – Всесветящая.

– Эойя, дочь Итобала, радуйся! Радуйся, богом любимая! – повторило все множество зрителей.

2Пасифая, жена Миноса, царя Крита, полюбила быка и родила от него Минотавра – чудовище с бычьей головой (греч. миф.)
3Древнее название территорий Палестины, Сирии и Финикии.
Рейтинг@Mail.ru