И усталый от радости, опустился на стул и опять заговорил, не глядя на Евфросинью, как будто про себя:
– Есть ведомость печатная, что шведский флот пошел к берегу лифляндскому транспортовать людей на берег. Велико то худо будет, ежели правда: у нас в Питербурхе не согласится у князя Меншикова с сенаторами. А войско наше главное далеко. Они друг на друга сердятся, помогать не станут – великую беду шведы починить могут. Питербурх-то под боком! Когда зашли далеко в Копенгаген, то не потерять бы и Питербурха, как Азова. Недолго ему быть за нами: либо шведы возьмут, либо разорится. Быть ему пусту, быть пусту! – повторял он, как заклинание, пророчество тетушки, царевны Марфы Алексеевны.
– А что ныне там тихо – и та тишина не даром. Вот дядя Аврам Лопухин пишет: всех чинов люди говорят обо мне, – спрашивают и жалеют всегда, и стоять за меня готовы, а кругом-де Москвы уже заворашиваются. И на низу, на Волге, не без замешанья будет в народе. Чему дивить? Как и по сю пору еще терять? А не пройдет даром. и, чай, не стерпя что-нибудь да сделают. А тут и в Мекленбургии бунт, и шведы, и цесарь, и я! Со всех сторон беда! Все мятется, мятется, шатается. Как затрещит, да ухнет – только пыль столбом. Такая раскачка пойдет, что ай, ай! Не сдобровать и батюшке!..
Первый раз в жизни он чувствовал себя сильным и страшным отцу. Как тогда, в ту памятную ночь, во время болезни Петра, когда за морозным окном играла лунная вьюга, синяя, точно горящая синим огнем, пьяная – у него захватило дух от радости. Радость опьяняла сильнее вина, которое он продолжал пить, почти сам того не замечая, стакан за стаканом, глядя на море, тоже синее, точно горящее синим огнем, тоже пьяное и опьяняющее.
– В немецких курантах пишут: [53] младшего-то братца моего, Петиньку, нынешним летом в Петергофе чуть громом не убило; мама на руках его держала, так едва жива осталась; а солдата караульного зашибло до смерти. С той поры младенец все хиреет, да хиреет – видно, не жилец на свете. А уж ведь как берегли, как холили! Жаль Петиньки. Младенческая душенька, пред Богом неповинная. За чужие грехи терпит, за родительские, бедненький. Спаси его Господь и помилуй! А только вот, говорю, воля-то Божья, чудо-то, знаменье! И как батюшка не вразумится? Страшно, страшно впасть в руки Бога живого!..
– А кто из сенаторов станет за тебя? – спросила вдруг Евфросинья, и опять та же странная искра промелькнула в глазах ее и тотчас потухла – словно пронесли свечу за темным пологом.
– А тебе для чего? – посмотрел на нее царевич с удивлением, как будто совсем забыл о ней и теперь только вспомнил, что она его слушает.
Евфросинья больше не спрашивала. Но едва уловимая чуждая тень прошла между ними.
– Хоть и не все мне враги, а все злодействуют, в угоду батюшке, потому что трусы, – продолжал царевич. – Да мне никого и не нужно. Плюну я на всех – здорова бы мне чернь была! – повторил он свое любимое слово. – Как буду царем, старых всех выведу, а изберу новых, по своей воле. Облегчу народ от тягостей – пусть отдохнет. Боярскую толщу поубавлю, будет им жиру нагуливать – о крестьянстве порадею, о слабых и сирых, о меньшей братье Христовой. И церковный и земский собор учиню, от всего народа выборных: пусть все доводят правду до царя, без страха, самым вольным голосом, дабы царство и церковь исправить многосоветием общим и Духа Святого нашествием на веки вечные!..
Он грезил вслух, и грезы становились все туманнее, все сказочнее.
Вдруг злая острая мысль ужалила сердце, как овод: ничему не бывать; все врешь; славу пустила синица, а моря не зажгла.
И представилось ему, что рядом с отцом – исполином, кующим из железа новую Россию – сам он со своими грезами – маленький мальчик, пускающий мыльные пузыри. Ну куда ему тягаться с батюшкой?
Но он тотчас прогнал эту мысль, отмахнулся от нее, как от назойливой мухи: буди воля Божья во всем; пусть батюшка кует железо на здоровье, он делает свое, а Бог – свое; захочет Бог – и лопнет железо, как мыльный пузырь.
И он еще слаще отдался мечтам. Чувствуя себя уже не сильным, а слабым – но это была приятная слабость – с улыбкой, все более кроткой и пьяной, слушал, как море шумит, и чудилось ему в этом шуме что-то знакомое, давнее-давнее – то ли бабушка баюкает, то ли Сирин, птица райская, поет песни царские.
– А потом, как землю устрою и народ облегчу с великим войском и флотом пойду на Царьград. Турок повыбью, славян из-под ига неверных освобожу, на Св. Софии крест водружу. И соберу вселенский собор для воссоединения церквей. И дарую мир всему миру, да притекут народы с четырех концов земли под сень Софии Премудрости Божией, в царство священное, вечное, во сретение Христу Грядущему!..
Евфросинья давно уже не слушала, – все время зевала и крестила рот; наконец, встала, потягиваясь и почесываясь.
– Разморило меня что-то. С обеда, чай, немца-то ждавши, не выспалась. Пойду-ка-сь я, Петрович, лягу, что ль?
– Ступай, маменька, спи с Богом. Может и я приду, погодя – только вот голубков покормлю.
Она вышла в соседнюю комнату – спальню, а царевич – на галерею, куда уже слетались голуби, ожидая обычного корма.
Он разбрасывал им крошки и зерна с тихим ласковым зовом:
– Гуль, гуль, гуль.
И так же, как, бывало, в Рождествене, голуби, воркуя, толпились у ног его, летали над головой, садились на плечи и руки, покрывали его, точно одевали, крыльями. Он глядел с высоты на море, и в трепетном веяньи крыльев казалось ему, что он сам летит на крыльях туда, в бесконечную даль, через синее море, к светлой, как солнце, Софии Премудрости Божией.
Ощущение полета было так сильно, что сердце замирало, голова кружилась. Ему стало страшно. Он зажмурил глаза и судорожно схватился рукою за выступ ограды: почудилось, что он уже не летит, а падает.
Нетвердыми шагами вернулся он в комнату. Туда же из спальни торопливо вышла Евфросинья уже совсем раздетая, в одной сорочке, с босыми ногами влезла на стул и стала заправлять лампадку перед образом. Это была старинная любимая царевичева икона Всех Скорбящих Матери; всюду возил он ее за собою и никогда не расставался с нею.
– Грех-то какой? Завтра Успение Владычицы, а я забыла. Так бы и осталась без лампадки Матушка. Часы-то, Петрович, будешь читать? Налой готовить ли?
Перед каждым большим праздником, за неимением попа, он сам справлял службы, читал часы и пел стихеры.
– Нет, маменька, разве к ночи. Устал я что-то, голова болит.
– Вина бы меньше пил, батюшка.
– Не от вина, чай – от мыслей: вести-то больно радостные!..
Засветив лампадку и возвращаясь в спальню, она остановилась у стола, чтобы выбрать в подаренной немцем корзине самый спелый персик: в постели перед сном любила есть что-нибудь сладкое.
Царевич подошел к ней и обнял ее.
– Афросьюшка, друг мой сердешненький, аль не рада? Ведь будешь царицею, а Селебеный… «Серебряный» или, нежнее, как выговаривают маленькие дети – «Селебеный» было прозвище ребенка, непременно, думал он, сына, который должен был родиться у Евфросиньи: она была третий месяц беременна. «Ты у меня золотая, а сынок будет серебряный», – говорил он ей в минуты нежности.
– Будешь царицею, а Селебеный наследником! – продолжал царевич. – Назовем его Ваничкой – благочестивейший, самодержавнейший царь всея России, Иоанн Алексеевич?..
Она освободилась тихонько из его объятий, оглянулась через плечо, хорошо ли лампадка горит, закусила персик и, наконец, ответила ему спокойно:
– Шутить изволишь, батюшка. Где мне, холопке, царицею быть?
– А женюсь, так будешь. Ведь и батюшка таковым же образом учинил. Мачеха-то, Катерина Алексеевна тоже не знамо какого роду была – сорочки мыла с чухонками, в одной рубахе в полон взята, а ведь вот же царствует. Будешь и ты, Евфросинья Федоровна, царицею, небось не хуже других?..
Он хотел и не умел сказать ей все, что чувствовал: за то, может быть, и полюбил он ее, что она простая холопка; ведь и он, хотя царской крови – тоже простой, спеси боярской не любит, а любит чернь; от черни-то и царство примет; добро за добро: чернь сделает его царем, а он ее, Евфросинью, холопку из черни – царицею.
Она молчала, потупив глаза, и по лицу ее видно было только, что ей хочется спать. Но он обнимал ее все крепче и крепче, ощущая сквозь тонкую ткань упругость и свежесть голого тела. Она сопротивлялась, отталкивая руки его. Вдруг нечаянным движением потянул он вниз полурасстегнутую, едва державшуюся на одном плече сорочку. Она совсем расстегнулась, соскользнула и упала к ее ногам.
Вся обнаженная, в тусклом золоте рыжих волос, как в сиянии, стояла она перед ним. И странною и соблазнительною казалась черная мушка над левою бровью. И в скошенном, удивленном разрезе глаз было что-то козье, чуждое и дикое.
– Пусти, пусти же, Алешенька. Стыдно!
Но если она стыдилась, то не очень: только немного отвернулась со своей обычною, ленивою, как будто презрительной усмешкою, оставаясь, как всегда, под ласками его, холодною, невинною, почти девственной, несмотря на чуть заметную округлость живота, которая предрекала полноту беременности. В такие минуты казалось ему, что тело ее ускользает из рук его, тает, воздушное, как призрак.
– Афрося! Афрося! – шептал он, стараясь поймать, удержать этот призрак, и вдруг опустился перед ней на колени.
– Стыдно, – повторила она. – Перед праздником. Вон и лампада горит… Грех, грех?
Но тотчас опять равнодушно, беспечно поднесла закушенный персик ко рту, полураскрытому, алому и свежему, как плод.
«Да, грех, – мелькнуло в уме его, – от жены начало греху, и тою мы все умираем»…
И он тоже невольно оглянулся на образ, и вдруг вспомнил, как точно такой же образ в Летнем саду, ночью, во время грозы, упал из рук батюшки и разбился у подножия Петербургской Венус – Белой Дьяволицы.
В четырехугольнике дверей, открытых на синее море, тело ее выступало, словно выходило, из горящей синевы морской, золотисто-белое, как пена волн. В одной руке держала она плод, другую опустила, целомудренным движением закрывая наготу свою, как Пеннорожденная. А за нею играло, кипело синее море, как чаша амврозии, и шум его подобен был вечному смеху богов.
Это была та самая дворовая девка Афроська, которая однажды весенним вечером в домике Вяземских на Малой Охте, наклонившись низко в подоткнутой юбке, мыла пол шваброю. Это была девка Афроська и богиня Афродита – вместе.
«Венус, Венус, Белая Дьяволица!» – подумал царевич в суеверном ужасе и готов был вскочить, убежать. Но от грешного и все-таки невинного тела, как из раскрытого цветка, пахнуло на него знакомым упоительными страшным запахом, и, сам не понимая, что делает – он еще ниже склонился перед ней и поцеловал ее ноги, и заглянул ей в глаза, и прошептал, как молящийся:
– Царица! Царица моя!..
А тусклый огонек лампадки мерцал перед святым и скорбным Ликом.
Наместник цесаря в Неаполе, граф Даун пригласил царевича на свидание к себе в Королевский дворец вечером 26-го сентября.
В последние дни в воздухе чувствовалось приближение сирокко, африканского ветра, приносящего из глубин Сахары тучи раскаленного песку. Должно быть, ураган уже разразился и бушевал в высочайших воздушных слоях, но внизу была бездыханная тишь. Листья пальм и ветви мимоз висели, недвижные. Только море волновалось громадными беспенными валами мертвой зыби, которые разбивались о берег с потрясающим грохотом. Даль была застлана мутною мглою, и на безоблачном небе солнце казалось тусклым, как сквозь дымчатый опал. Воздух пронизан тончайшею пылью. Она проникала всюду, даже в плотно запертые комнаты, покрывала серым слоем белый лист бумаги и страницы книг; хрустела на зубах; воспаляла глаза и горло. Было душно, и с каждым часом становилось все душнее. В природе чувствовалось то же, что в теле, когда нарывает нарыв. Люди и животные, не находя себе места, метались в тоске. Народ ожидал бедствий – войны, чумы, или извержения Везувия.
И действительно, в ночь с 23-го на 24-е сентября жители Торре дель Греко, Резины и Портичи почувствовали первые подземные удары. Появилась лава. Огненный поток уже приближался к самым верхним, расположенным по склону горы, виноградникам. Для умилостивления гнева Господня совершались покаянные шествия с заженными свечами, тихим пением и громкими воплями самобичующихся. Но гнев Божий не утолялся. Из Везувия днем валил черный дым, как из плавильной печи, расстилаясь длинным облаком от Кастелламаре до Позиллиппо, а ночью вздымалось красное пламя, как зарево подземного пожара. Мирный жертвенник богов превращался в грозный факел Евменид. Наконец, в самом Неаполе послышались, точно подземные громы, первые гулы землетрясения, как будто снова пробуждались древние Титаны. Город был в ужасе. Вспоминались дни Содома и Гоморры. А по ночам, среди мертвой тишины, где-нибудь в щелях окна, под дверью или в трубе очага раздавался тонкий-тонкий, ущемленный визг, точно пойманный комар жужжал: то сирокко заводило свои песни. Звук разрастался, усиливался, и казалось, вот-вот разразится неистовым воем, – но вдруг замирал, обрывался – и опять наступала тишина, еще более мертвая. Как будто злые духи, и внизу, и вверху, перекликались, совещались о страшном дне Господнем, которым должен кончиться мир.
Все эти дни царевич чувствовал себя больным. Но врач успокоил его, сказав, что это с непривычки от сирокко, и прописал освежающую кислую микстуру, от которой ему действительно сделалось легче. В назначенный день и час поехал он во дворец на свидание с наместником.
Встретивший его в передней караульный офицер передал ему почтительнейшее извинение графа Дауна, что его высочеству придется несколько минут подождать в приемной зале, так как наместник принужден был отлучиться по важному и неотложному делу.
Царевич вошел в огромную и пустынную приемную залу, убранную с мрачною, почти зловещею, испанскою роскошью: кроваво-красный шелк обоев, обилие тяжелой позолоты, резные шкафы из черного дерева, подобные гробницам, зеркала, такие тусклые, что в них, казалось, отражались только лица призраков. По стенам – большие, темные полотна – благочестивые картины старинных мастеров: римские солдаты, похожие на мясников, жгли, секли, резали, пилили и всякими иными способами терзали христианских мучеников; это напоминало бойню, или застенки, Святейшей Инквизиции. А вверху, на потолке, среди раззолоченных завитков и раковин – Триумф Олимпийских богов: в этом жалком ублюдке Тициана и Рубенса виден был конец Возрождения – в утонченной изнеженности варварское одичание и огрубение искусства; груды голого тела, голого мяса – жирные спины, пухлые, в складках, животы, раскоряченные ноги, чудовищно-отвислые женские груди. Казалось, что все эти боги и богини, откормленные, как свиные туши, и маленькие амуры, похожие на розовых поросят, – весь этот скотоподобный Олимп предназначался для христианской бойни, для пыточных орудий Святейшей Инквизиции.
Царевич долго ходил по зале, наконец, устал и сел. В окна вползали сумерки, и серые тени, как пауки, ткали паутину по углам. Кое-где лишь выступала, светлея, позолоченная львиная лапа и острогрудый гриф, которые поддерживали яшмовую или малахитовую доску круглого стола, да закутанные кисеею люстры тускло поблескивали хрустальными подвесками, как исполинские коконы в каплях росы. Царевичу казалось, что удушье сирокко увеличивается от этого множества голого тела, голого мяса, упитанного, языческого – вверху, и страдальческого, христианского – внизу. Рассеянный взгляд его, блуждая по стенам, остановился на одной картине, непохожей на другие, выступавшей среди них, как светлое пятно: обнаженная до пояса девушка с рыжими волосами, с почти детскою, невинною грудью, с прозрачно-желтыми глазами и бессмысленной улыбкою: в приподнятых углах губ и в слегка скошенном, удлиненном разрезе глаз было что-то козье, дикое и странное, почти жуткое, напомнившее девку Афроську. Ему вдруг смутно почуялась какая-то связь между этою усмешкою и нарывающим удушением сирокко. Картина была плохая, снимок со старинного произведения ломбардской школы, ученика учеников Леонардо. В этой обессмысленной, но все еще загадочной усмешке отразилась последняя тень благородной гражданки Неаполя, моны Лизы Джоконды [54].
Царевич удивлялся, что наместник, всегда изысканно. вежливый заставляет его ждать так долго; и куда запропастился Вейнгарт, и почему такая тишина – весь дворец точно вымер?
Хотел встать, позвать кого-нибудь, велеть принести свечи. Но на него напало странное оцепенение, как будто и он был заткан, облеплен тою серою паутиною, которую тени, как пауки, ткали по углам. Лень было двинуться. Глаза слипались. Он открывал их с усилием, чтобы не заснуть. И все-таки заснул на несколько мгновений. Но когда проснулся, ему показалось, что прошло много времени.
Он видел во сне что-то страшное, но не мог вспомнить что. Только в душе осталось ощущение несказанной тяжести, и опять почудилась ему связь между этим страшным сном, бессмысленной усмешкой рыжей девушки и нарывающим удушьем сирокко. Когда он открыл глаза, то увидел прямо перед собою лицо бледное-бледное, подобное призраку. Долго не мог понять, что это. Наконец понял, что это его же собственное лицо, отраженное в тусклом простеночном зеркале, перед которым, сидя в кресле, он заснул. В том же зеркале, как раз у него за спиною, видна была закрытая дверь. И ему казалось, что сон продолжается, что дверь сейчас откроется, и в нее войдет то страшное, что он только. что видел во сне и чего не мог вспомнить.
Дверь отворилась беззвучно. В ней появился свет восковых свечей и лица. Глядя по-прежнему в зеркало, не оборачиваясь, он узнал одно лицо, другое, третье. Вскочил, обернулся, выставив руки вперед, с отчаянною надеждою, что это ему только почудилось в зеркале, но увидел в действительности то же, что в зеркале – и из груди его вырвался крик беспредельного ужаса:
– Он! Он! Он!
Царевич упал бы навзничь, если бы не поддержал его сзади секретарь Вейнгарт.
– Воды! Воды! Царевичу дурно!
Вейнгарт бережно усадил его в кресло, и Алексей увидел над собою склоненное доброе лицо старого графа Дауна. Он гладил его по плечу и давал ему нюхать спирт.
– Успокойтесь, ваше высочество! Ради Бога, успокойтесь! Ничего дурного не случилось. Вести самые добрые…
Царевич пил воду, стуча зубами о края стакана. Не отводя глаз от двери, он дрожал всем телом непрерывною мелкою дрожью, как в сильном ознобе.
– Сколько их? – спросил он графа Дауна шепотом.
– Двое, ваше высочество, всего двое.
– А третий? Я видел третьего…
– Вам, должно быть, почудилось.
– Нет, я видел его! Где же он?
– Кто он?
– Отец!..
Старик посмотрел на него с удивлением.
– Это от сирокко, – объяснил Вейнгарт. – Маленький прилив крови в голове.. Часто бывает. Вот и у меня с утра нынче все какие-то синие зайчики в глазах прыгают. Пустить кровь – и как рукой снимет.
– Я видел его! – повторял царевич. – Клянусь Богом, это был не сон! Я видел его, граф, вот как вас теперь вижу…
– Ах, Боже мой. Боже мой! – воскликнул старик с искренним огорчением. – Если бы только знал, что ваше высочество не совсем хорошо себя чувствует, я ни за что не допустил бы… Можно, впрочем, и теперь еще отложить свидание?..
– Нет, не надо – все равно. Я хочу знать, – проговорил царевич. – Пусть подойдет ко мне один старик, А того, другого, не допускайте…
Он судорожно схватил его за руку:
– Ради Бога, граф, не допускайте того!.. Он – убийца!.. Видите, как он смотрит… Я знаю: он послан царем, чтобы зарезать меня!..
Такой ужас был в лице его, что наместник подумал: «А кто их знает, этих варваров, может быть, и в самом деле?..» – И вспомнились ему слова императора из подлинной инструкции:
«Свидание должно быть устроено так, чтобы никто из москвитян (отчаянные люди и на все способные!) не напал на царевича и не возложил на него рук, хотя я того не ожидаю».
– Будьте покойны, ваше высочество: жизнью и честью моей отвечаю, что они не сделают вам никакого зла.
И наместник шепнул Вейнгарту, чтобы он велел усилить стражу.
А в это время уже подходил к царевичу неслышными скользящими шагами, выгнув спину с почтительнейшим видом и нижайшими поклонами, Петр Андреевич Толстой.
Спутник его, капитан гвардии, царский денщик исполинского роста с добродушным и красивым лицом не то римского легионера, не то русского Иванушки-дурачка, Александр Иванович Румянцев, по знаку наместника остановился в отдалении у дверей.
– Всемилостивейший государь царевич, ваше высочество! Письмо от батюшки, – проговорил Толстой и, склонившись еще ниже, так что левою рукою почти коснулся пола, правою передал ему письмо.
Царевич узнал в написанном на обертке одном только слове Сыну почерк отца, дрожащими руками распечатал письмо и прочел:
«Мой сын!
Понеже всем есть известно, какое ты непослушание и презрение воли моей делал, и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему; но, наконец, обольстя меня и заклинаясь Богом при прощании со мною, потом чтó учинил? Ушел и отдался, яко изменник, под чужую протекцию! Что не слыхано не точию между наших детей, но ниже между нарочитых подданных. Чем какую обиду и досаду отцу своему, и стыд отечеству своему учинил! Того ради, посылаю ныне сие последнее к тебе, дабы ты по воле моей сделал, о чем тебе господин Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадеживаю и обещаю Богом и судом Его, что никакого наказания тебе не будет; но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то яко отец, данною мне от Бога властию, проклинаю тебя навечно; а яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцову, учинить, в чем Бог мне поможет в моей истине. К тому помяни, что я все не насильством тебе делал; а когда б захотел, то почто на твою волю полагаться? Что б хотел, то б сделал.
Петр»
Прочитав письмо, царевич взглянул опять на Румянцева. Тот поклонился и хотел подойти. Но царевич побледнел, задрожал, привстал в кресле и проговорил:
– Петр Андреич… Петр Андреич… не вели ему подходить!.. А то уйду… уйду сейчас… Вот и граф говорит, чтоб не смел…
По знаку Толстого, Румянцев опять остановился, с недоумением на своем красивом и неумном лице.
Вейнгарт подал стул. Толстой придвинул его к царевичу, сел почтительно на самый кончик, наклонился, заглянул ему прямо в глаза простодушным доверчивым взором и заговорил так, как будто ничего особенного не случилось, и они сошлись для приятной беседы.
Это был все тот же изящный и превосходительный господин тайный советник и кавалер, Петр Андреевич Толстой: черные бархатные брови, мягкий бархатный взгляд, ласковая бархатная улыбка, вкрадчивый бархатный голос – бархатный весь, а жальце есть.
И хотя царевич помнил изречение батюшки: «Толстой – умный человек; но когда с ним говоришь, следует держать камень за пазухой» – он все-таки слушал его с удовольствием. Умная, деловитая речь успокаивала его, пробуждала от страшных видений, возвращала к действительности. В этой речи все умягчалось, углаживалось. Казалось, можно было устроить так, что и волки будут сыты, и овцы целы. Он говорил, как опытный старый хирург, который убеждает больного в почти приятной легкости труднейшей операции.
«Употреблять ласку и угрозы, приводя, впрочем, удобьвымышленные рации и аргументы», – сказано было в царской инструкции, – и если бы царь его слышал, то остался бы доволен.
Толстой подтвердил на словах то, что было в письме – совершенную милость и прощение в том случае, ежели царевич вернется.
Затем привел подлинные слова царя из данной ему, Толстому, инструкции о переговорах с цесарем, причем в голосе его сквозь прежнюю уветливую ласковость звучала твердость.
– «Буде цесарь станет говорить, что сын наш отдался под его протекцию, что он не может против воли его выдать, и иные отговорки и затейные опасения будет объявлять, – представить, что нам не может то иначе, как чувственно быть, что он хочет меня с сыном судить, понеже, по натуральным правам, особливо же нашего государства, никто и меж партикулярными подданными особами отца с сыном судить не может: сын должен повиноваться воле отцовой. А мы, самодержавный государь, ничем цесарю не подчинены, и вступаться ему не следует, а надлежит его к нам отослать; мы же, как отец и государь, по должности родительской, его милостиво паки примем и тот его проступок простим, и будем его наставлять, чтобы, оставив прежние непотребные дела, поступал в пути добродетели, последовал нашим намерениям; таким образом может привратить к себе паки наше отеческое сердце; чем его царское величество покажет и над ним милость и заслужит себе от Бога воздаяние, а от нас благодарение; да и от сына нашего более будет за вечно возблагодарен, нежели за то, что ныне содержится, как невольник или злодей, за крепким караулом, под именем некоторого бунтовщика, графа венгерского, к предосуждению чести нашей и имени. Но буде, паче чаяния, цесарь в том весьма откажет, – объявить, что мы сие примем за явный разрыв и будем пред всем светом на цесаря чинить жалобы и искать неслыханную и несносную нам и чести нашей обиду отомстить».
– Пустое! – перебил царевич. – Николи из-за меня батюшка с цесарем войны не начнет.
– Я чаю, войны не будет, – согласился Толстой. – Да цесарь и без войны тебя выдаст. Никакой ему пользы нет, но больше есть трудность, что ты в его области пребываешь. А свое обещание тебе он уже исполнил, протектовал, доколе батюшка изволил простить, а ныне, как простил, то уже повинности цесаревой нет, чтобы против всех прав удерживать тебя и войну с цесарем чинить будучи и кроме того в войне с двух сторон, с турками да Гишпанцами: и тебе, чай, ведомо, что флот гишпанский стоит ныне между Неаполем и Сардинией и намерен атаковать Неаполь, понеже тутошняя шляхта сделала комплот [55] и желает быть лучше под властью гишпанскою, нежели цесарскою. Не веришь мне, так спроси вице-роя: он получил от цесаря письмо саморучное, дабы всеми верами склонил тебя ехать к батюшке, а по последней вере, куды ни есть, только бы из его области выехал. А когда добром не выдадут, то государь намерен тебя доставать и оружием; конечно, для сего и войска свои в Польше держит, чтобы их вскоре поставить на квартиры зимовые в Слезию: а оттуда недалече и до владений цесарских…
Толстой заглянул ему в глаза еще ласковее и тихонько дотронулся до руки его:
– Государь-царевич батюшка, послушай-ка увещания родительского, возвратись к отцу! «А мы, говорит царь, – слова его величества подлинные, – простим и примем его паки в милость нашу, и обещаем содержать отечески во всякой свободе и довольстве, без всякого гнева и принуждения».
Царевич молчал.
– «Буде же, говорит, к тому весьма не склонится, – продолжал Толстой с тяжелым вздохом, – объявить ему именем нашим, что мы, за такое прослушание, предав его клятве отеческой и церковной, объявим во все государство наше изменником; пусть-де рассудит, какой ему будет живот? Не думал бы, что может быть безопасен; разве вечно в заключении и за крепким караулом. И так душе своей в будущем, а телу и в сем еще веке мучение заслужит. Мы же искать не оставим, всех способов к наказанию непокорства его; даже вооруженною рукою цесаря к выдаче его принудим. Пусть рассудит, что из того последует».
Толстой умолк, ожидая ответа, но царевич тоже молчал. Наконец поднял глаза и посмотрел на Толстого пристально.
– А сколько тебе лет, Петр Андреич?
– Не при дамах будь сказано, за семьдесят перевалило, – ответил старик с любезною улыбкою.
– А кажись, по Писанию-то, семьдесят – предел жизни человеческой. Как же ты, Петр Андреич, одной ногой во гробе стоя, за этакое дело взялся? А я-то еще думал, что ты любишь меня…
– И люблю, родимый, видит Бог, люблю! Ей, до последнего издыхания, служить тебе рад. Одно только в мыслях имею – помирить тебя с батюшкой. Дело святое: блаженны-де, сказано, миротворцы…
– Полно-ка врать, старик! Аль думаешь, не знаю, зачем вы сюда с Румянцевым присланы? На него, разбойника, дивить нечего. А ты, ты, Андреич… На будущего царя и самодержца руку поднял! Убийцы, убийцы вы оба! Зарезать меня батюшкой присланы!..
Толстой в ужасе всплеснул руками.
– Бог тебе судья, царевич!..
Такая искренность была в лице его и в голосе, что, как ни знал его царевич, все-таки подумал: не ошибся ли, не обидел ли старика напрасно? Но тотчас рассмеялся – даже злоба прошла: в этой лжи было что-то простодушное, невинное, почти пленительное, как в лукавстве женщин и в игре великих актеров.
– Ну, и хитер же ты, Петр Андреич! А только никакою, брат, хитростью в волчью пасть овцу не заманишь.
– Это отца-то волком разумеешь?
– Волк не волк, а попадись я ему – и костей моих не останется! Да что мы друг друга морочим? Ты и сам, чай, знаешь…
– Алексей Петрович, ах, Алексей Петрович, батюшка! Когда моим словам не веришь, так ведь вот же в письме собственной его величества рукой написано: обещаю Богом и судом Его. Слышишь, Богом заклинается! Ужли же царь клятву преступит перед всею Европою?..
– Что ему клятвы? – перебил царевич. – Коли сам не разрешит, так Федоска. За архиереями дело не станет. Разрешат соборне. На то самодержец российский! Два человека на свете, как боги – царь Московский да папа Римский: что хотят, то и делают… Нет, Андреич, даром слов не трать. Живым не дамся!
Толстой вынул из кармана золотую табакерку с пастушком, который развязывает пояс у спящей пастушки, – не торопясь, привычным движением пальцев размял понюшку, склонил голову на грудь и произнес, как будто про себя, в глубоком раздумьи:
– Ну, видно, быть так. Делай как знаешь. Меня, старика, не послушал – может быть, отца послушаешь. Он и сам, чай, скоро будет здесь…
– Где здесь?.. Что ты врешь, старик? – произнес царевич, бледнея, и оглянулся на страшную дверь.
Толстой, по-прежнему не торопясь, засунул понюшку сначала в одну ноздрю, потом в другую – затянулся, стряхнул платком табачную пыль с кружева на груди и произнес:
– Хотя объявлять не велено, да уж, видно, все равно, проговорился. Получил я намедни от царского величества письмо саморучное, что изволит немедленно ехать в Италию. А когда приедет сам, кто может возбранить отцу с тобою видеться? Не мысли, что сему нельзя сделаться, понеже ни малой в том дификульты [56] нет, кроме токмо изволения царского величества. А то тебе и самому известно, что государь давно в Италию ехать намерен, ныне же наипаче для сего случая всемерно поедет.
Еще ниже опустил он голову, и все лицо его вдруг сморщилось, сделалось старым-престарым, казалось, он готов был заплакать – даже как будто слезинку смахнул. И еще раз услышал царевич слова, которые так часто слышал.