Сарненские леса раскинулись на десятки километров. Но это не был сплошной лесной массив… Через каждые шесть – восемь километров попадался хутор или деревенька, за ней поле и затем опять лес.
Мы остановились в лесу неподалеку от деревни Рудня-Бобровская, километрах в ста двадцати от Ровно. Был август, дни стояли жаркие, поэтому землянок рыть не стали и натянули свои плащ-палатки. У кого их не было, делали шалаши. Лучшим материалом для них оказались еловые ветви. Уложенные густо, они не пропускали дождя. Еловые лапы явились и хорошей подстилкой.
Планировка лагеря была такая. В центре, вокруг костра, симметрично растянуты плащ-палатки работников штаба отряда. В нескольких метрах от штаба с трех сторон располагались санслужба, радиовзвод и штабная кухня. Немного дальше – подразделение разведки. Затем, по краям занятого массива, устраивались строевые подразделения.
Весь наш «поселок» был выстроен за одни сутки. Уже на другой день пошли во всех направлениях разведчики – знакомиться с населением, искать верных людей, узнавать о немцах, добывать продукты.
В первую очередь пошли знающие украинский язык. Таких было немало.
Но не всех партизан можно было посылать в разведку. У многих за время перехода вконец истрепалась обувь. Складов обмундирования у нас не было, а на склады врага на первых порах рассчитывать не приходилось.
«Босоногих», как их в первый же день окрестили в отряде, скопилось довольно большое число. Им ничего не оставалось, как заняться «домашним хозяйством».
Никто не хотел мириться с такой участью.
Боец Королев, коренастый, круглолицый, в прошлом работник пожарной охраны, человек работящий, особенно тяготился своим положением «босоногого», и он нашел выход.
– Товарищ командир, разрешите отлучиться на тридцать минут в лес! – обратился он к своему командиру отделения Грише Сарапулову.
– Зачем? – спросил Сарапулов, смуглолицый парнишка, чуть ли не самый молодой в своем отделении и поэтому невольно напускавший на себя строгость.
– Липу обдирать, – отвечал Королев, помахивая топором, который он только что взял в хозяйственном взводе. – Я себе лапти сплету.
– Что еще за новости? – неодобрительно проворчал Сарапулов, но, подумав, все же разрешил. – Идите, только чтобы не больше тридцати минут.
Через полчаса Королев вернулся. Он устроился на пеньке возле костра и начал работать. Из липовой коры надрал лыка, свил два оборника, вырезал из дерева колодку.
Уроженец Рязанской области, он хорошо владел этим хитрым искусством. «Босоногие», столпившиеся вокруг, дивились, как ловко он накладывает лыко на лыко, продергивает конец одного, стягивает вниз конец другого… Сначала пробовали шутить над Королевым, но он не отвечал, поглощенный делом.
Через час он уже примерил готовый лапоть.
– Ну-ка, давай посмотрю, – сказал подошедший Сарапулов.
Взял, повертел лапоть в руках и, не говоря ни слова, унес с собой. Королев не понимал, что бы это значило.
Сарапулов скоро вернулся и сказал:
– Товарищ Королев, твоя работа одобрена. Майор Стехов просил сплести ему пару лаптей. Одновременно дал приказание всем командирам взводов выделить по два человека и направить к тебе на обучение.
– Ну и ну! – удивился «мастер». Он уже примерял второй лапоть. Делал он это сосредоточенно, чувствуя на себе десятки глаз; польщенный таким вниманием, он, однако, не подавал виду, что доволен им.
Через несколько минут начали подходить «ученики».
– Вы будете товарищ Королев?
– Я.
– Нас послали учиться плести лапти. Собралось восемь учеников.
– Вы, ребята, не смущайтесь, – сказал им Королев, видя, что не все пришли по доброй воле. – Дело стоящее. Лапоть – старинная русская обувка. Мы сейчас с вами трудности переживаем, босиком приходится бегать. Со своего брата крестьянина сапоги не снимешь, а до фашистов пока не добрались. Что делать?.. Между прочим, сказать вам, лапоть для партизан даже лучше сапога. В сапогах ты стучишь ногой так, что за версту слышно, а возьмите лапти, – он прошелся по лугу, – ну что, слышно? Вот вам и мораль. Лапти – партизанская обувь, я считаю… А теперь перейдем к делу. Берется кора, и от целой коры вдоль вырезывается лыко…
На первом же уроке бойцы сплели по одному, хотя и некрасивому, лаптю, а через пару дней многие ходили в новеньких лаптях. Так на первое время разрешена была проблема обуви.
Много нужд было у нас, когда мы оказались в лесу, оторванные от большого мира. Но из всякого положения находился выход. У людей обнаруживались таланты и как раз в тех областях, в которых более всего были нужны. Так произошло с испанцем Ривасом, тем самым, что когда-то растерялся, оказавшись один в лесу.
Ривас никак не мог найти себе применения в отряде. Он был назначен во взвод, но, будучи человеком физически слабым, не мог нести боевую службу наравне с другими. При переходах он так уставал, что его приходилось сажать на повозку вместе с ранеными. По-русски он не знал почти ни слова. Дел по его специальности авиационного механика пока никаких не было. Впервые в жизни пришлось ему нести караульную службу. Он тяжело переживал свое положение. А тут еще, стоя на посту, он имел привычку строгать перочинным ножом какие-то палочки, нарушая этим устав караульной службы, за что получал замечания. Однажды Риваса забыли сменить. Он так расстроился, что совсем пал духом. Мы ему предложили с первым же самолетом, который к нам придет, отправиться обратно в Москву. Ривас согласился. Но случай все изменил.
Как-то Ривас увидел, что один партизан возится с испорченным автоматом. Испанец подошел, посмотрел и промолвил, качая головой:
– Чу-чу! Ремонтир?
– Вот тебе и «чу-чу», ни черта не выходит! – отозвался с досадой партизан.
– Э! Попроба ремонтир! – предложил Ривас, взял автомат и занялся им.
Оказалось, что в диске автомата лопнула пружина. Ривас нашел сломанный патефон – трофей боя на разъезде Будки-Сновидовичи, вытащил из него пружину и пристроил к автомату. Оружие стало действовать.
Этот случай принес Ривасу славу оружейного мастера. Из всех рот потянулись к нему с просьбой починить оружие. Разведчики достали для него тиски, молотки, напильники, и вот Ривас целыми днями пилит, сверлит, режет. Однажды из ржавого болта, работая одним напильником, он сделал превосходный боек для пулемета, так что трудно было отличить от заводского.
Ривас повеселел, часто улыбался и даже начал полнеть. Работал он с большим удовольствием.
Когда было много «заказчиков», он трудился и ночью, при свете костра. Потом смастерил себе подобие лампы, которую по-испански называл «марипоса». Заправлялась «марипоса» не керосином, а конским или коровьим жиром.
Множество оружия, которое было бы брошено, Ривас вернул в строй. У него оказались поистине золотые руки.
– Ривас, часы что-то стали!
– Э! Плёхо. Попроба ремонтир.
– Ривас, зажигалка испортилась!
– Ремонтир!
Когда наконец пришел самолет и я спросил Риваса, полетит ли он в Москву, он даже испугался, услыхав этот вопрос, замахал обеими руками:
– Ни, ни, я полезный ремонтир!
Так нашелся у нас оружейных дел мастер.
Походных кухонь, как в регулярных частях армии, у нас не было. Не было, конечно, и настоящих поваров. Да что повара – у нас и продовольствия в первое время не было никакого. Было только то, что добровольно давали крестьяне, и то, что силой забирали у предателей.
Порядок распределения продуктов был строгий. Все, что приносили разведчики, до последней крупинки сдавалось в хозяйственную часть и там уже шло по подразделениям. Никто не имел права воспользоваться чем-либо лично для себя.
В каждом подразделении была своя кухня; отдельная кухня обслуживала санчасть, штаб, радистов и разведчиков.
Поваром на штабную кухню назначили казаха Дарбека Абдраимова. Новый «повар» ввел свое «меню». Мы стали есть «болтушку». Делалось это так: мясо варилось в воде, затем оно вынималось, а в бульон засыпалась мука. Получалась густая клейкая масса. Мы назвали ее «болтушкой по-казахски». Ели «болтушку» вприкуску с… мясом. Хлеба не было.
Когда муки не было – а это случалось часто, – вместо «болтушки» ели «толчонку»: варили в бульоне картошку и толкли ее.
Если не было ни муки, ни картошки, находили зерно – пшеницу или рожь – и варили это зерно. Всю ночь, бывало, стоит на костре котел, кипит, но зерно все же не разваривается.
Когда появилась мука, стали печь вместо хлеба лепешки. Дарбек это делал мастерски. Он клал тесто на одну сковородку, прикрывал другой и закапывал в угли. Получались пышные «лепешки по-казахски».
Большим подспорьем служил «подножный корм» – грибы, земляника, черника, малина. Ежедневно группы партизан отправлялись в лес собирать грибы и ягоды, каждая группа для своего подразделения. От черники у многих были черные зубы, губы и руки. Иногда чернику «томили» в котлах, на углях костров. Томленая, она походила на джем. А если в нее добавлялся трофейный сахарин, получалось уже лакомое блюдо – варенье к чаю. Кстати сказать, чая у нас тоже не было. Кипяток заваривали листьями и цветом малины.
Много хлопот выпадало на долю Цессарского. Он устраивал санитарные палатки, лечил раненых и больных, следил за гигиеной в лагере и поспевал даже в окрестные села, где с нетерпением ждали партизанского доктора.
В самый короткий срок Альберт Вениаминович завоевал себе как врач непоколебимый авторитет. Мы со Стеховым радовались этому обстоятельству: раз бойцы верят в своего врача, значит, каждый из них убежден, что в случае ранения получит нужную помощь; отсюда рождалось чувство уверенности, спокойствие, столь необходимое в нашей боевой работе.
В Цессарского как врача все абсолютно верили. Даже раненому испанцу Флорежаксу он внушил веру в выздоровление, несмотря на то, что тот ничего не понимал по-русски. Цессарский неподражаемой мимикой и жестами умел ему разъяснить то, что хотел, и, во всяком случае, убедить в том, что он, Флорежакс, будет жить и еще убьет не одного фашиста.
Руку Кости Пастаногова наш доктор пристроил на выстроганной по его указанию дощечке, и кость начала срастаться.
Каждое утро, независимо от погоды, Цессарский производил осмотры. Выстроит взвод, прикажет раздеться до пояса. Кого найдет не в порядке – пристыдит, отругает, заставит пойти мыться. Если обнаружит хоть у одного вошь, все подразделение немедленно направляется на санитарную обработку. В теплые дни мылись в речке или у колодца; когда стало холодно, мылись прямо у костра нагретой водой. Мытье было не из приятных, но никто даже не пытался перечить. Раз сказал доктор, значит, баста, так нужно.
Но зато в отряде не было дизентерии и сыпняка, а кругом в деревнях эти болезни свирепствовали.
В отрядной газете «Мы победим», которая стала выходить еще на марше, Цессарский был постоянным корреспондентом. Газета писалась от руки, на обычной ученической тетради. В каждом номере три-четыре страницы отводилось, как правило, доктору. «Объявим войну эпидемиям», «Чистота – наше оружие», «Нечистоплотность в наших рядах – предательство» – вот заголовки статей Цессарского.
В одном номере он поместил такой рисунок: из болота пьют воду свинья и нерадивый партизан. Под рисунком стихи:
Боец, похожий на свинью,
Нас подвергает всех заразе.
В сырой воде всегда полно
Бацилл, бактерий, вони, грязи!
Когда Цессарский приезжал в село, там немедленно выстраивались очереди на прием. Это был единственный вид медицинской помощи, которую получало население. Больных было много. Голод и эпидемия косили людей. В этих условиях на врача смотрели как на избавителя.
После таких приемов Альберт Вениаминович возвращался в лагерь разбитым, молча уходил к себе и долго сидел один в шалаше.
Самое тягостное впечатление производили на него дети – десятки больных детей, которых родители к нему приносили завернутыми в грязное тряпье.
Стоило Цессарскому не побывать в какой-либо деревне шесть-семь дней, как разведчики приносили просьбу жителей прислать поскорее доктора. И Цессарский немедленно отправлялся.
В беседах с товарищами наш доктор утверждал, что его истинное призвание – искусство.
– Вот кончится война, пойду в театр актером, – говорил он.
Лишь только выдавался вечером свободный часок, Цессарский шел к костру, где его уже ждали, и начинал «концерт». Он мастерски, с подъемом, читал стихи Пушкина, Маяковского. Далеко был слышен ровный, певучий голос:
С каким наслажденьем
жандармской кастой
я был бы
исхлестан и распят
за то,
что в руках у меня
молоткастый,
серпастый
советский паспорт.
Со временем появились у нас свои певцы, плясуны, баянисты. Но на первых порах Цессарский лечил и от болезни и от грусти. Он делал это с одинаковым успехом. Это был врач «на все руки».
По шоссе Ровно – Костополь едут три фурманки. И хотя в запряжке хорошие, сытые лошади, фурманки движутся не спеша.
На первой немецкий офицер. Он сидит вытянувшись, равнодушно и презрительно поглядывая вокруг. С ним рядом человек в военной форме, с белой повязкой на рукаве и трезубом на пилотке.
На двух других фурманках полно полицаев. Одеты они пестро. На одном военные брюки и простой деревенский пиджак, на другом простые штаны и военная гимнастерка. Но на рукавах у всех белые повязки с Надписью: «Щуцполицай». Повязки эти крестьяне называли «опасками». Если на первой фурманке офицер и полицай, видимо, старший, сидят чинно, то на двух других полицаи, развалившись, горланят песни, дымят самосадом.
Картина обычная, бандиты с офицером-фашистом во главе едут в какое-нибудь село громить жителей за непокорность.
Шоссе прямое и открытое. По сторонам поля и луга, поодаль леса. Движение на дорогах довольно оживленное. Время от времени грузовая или легковая немецкая машина на большой скорости проносится мимо фурманок. Когда машина обгоняет фурманки или едет им навстречу, офицер еще больше подтягивается, злобно покрикивает на горланящую братию и, выбрасывая правую руку вперед, приветствует встречных немцев. Ясно, что офицеру противно тащиться на фурманке со сбродом людей «низшей расы», когда его коллеги разъезжают в комфортабельных автомобилях.
Вот уже три часа, как фурманки движутся по шоссе, пугая своим появлением жителей придорожных хуторов. При их появлении люди скрываются в хаты и робко выглядывают из окон.
Впереди на шоссе показалась большая красивая легковая машина. Дорога тянется среди поля. Офицер на фурманке привстал, внимательно осмотрелся вокруг. Кроме этой машины, ни позади, ни впереди никого не видно. Тогда, повернувшись к задним фурманкам, он поднимает руку. Песни и гам мгновенно смолкают.
Машина приближается. Полицай, сидящий рядом с офицером, соскакивает с фурманки и быстро идет вперед. Как только машина поравнялась с ним, он спокойно, как на учении, бросает в нее гранату. Разрыв пришелся позади машины, но блестящий «опель-адмирал» в придорожном кювете…
«Хлопцы», горланившие на задних фурманках, посыпались на землю и с оружием на изготовку бросились к опрокинутому автомобилю. Офицер, командовавший «полицаями», уже стоял тут.
– Молодец, Приходько! – сказал он по-русски «полицаю», бросившему гранату. – Хорошо рассчитал. Машину перевернул, а пассажиры целы.
Когда из машины вытащили двух испуганных и немного помятых фашистов, тот же офицер заговорил с ними по-немецки:
– Господа, прошу не беспокоиться. Я лейтенант немецкой армии Пауль Зиберт. С кем имею честь разговаривать?
Пожилой офицер с рыжими волосами и прыщеватым лицом ответил:
– Я майор граф Гаан, начальник отдела рейхскомиссариата. А со мною, – он указал на другого, – имперский советник связи Райе, из Берлина.
– Очень приятно, – сказал лейтенант. – Ваша машина пострадала, прошу пересесть на повозку.
– Объясните, в чем дело! – потребовал граф. – Я ничего не понимаю.
Он собирался что-то еще выяснить, но лейтенант кивнул своим людям. Те схватили фашистов, связали им руки и уложили в фурманки.
На первом же повороте фурманки свернули в сторону от шоссе и скоро очутились на нашем партизанском «маяке». Здесь немецкий офицер переоделся в комбинезон и стал тем, кем был на самом деле, – Николаем Ивановичем Кузнецовым.
Изо дня в день Кузнецов изучал обстановку, подолгу беседовал с товарищами, возвращавшимися из разведки, с задержанными на постах местными жителями. Но больше всего интересовали Кузнецова пленные гитлеровцы. Решив объявить себя пруссаком, он перечитал все, что мог достать, о Восточной Пруссии, о ее экономике, природе, населении; в конце концов настолько живо представлял себе эту область и ее центр – город Кенигсберг, словно там родился и прожил всю жизнь.
Беседы с пленными гитлеровцами могли помочь ему в этих занятиях.
Но пленные, которых мы брали, никак не удовлетворяли Николая Ивановича.
– Не люди, олухи какие-то! – сказал он мне как-то после очередной беседы. – Заводные манекены. Кроме «хайль Гитлер» и «Гитлер капут», ни черта не знают. Спросишь о чем-нибудь важном – обязательно станут во фронт, руки по швам: «Я солдат и в политике не разбираюсь». Разговаривать противно.
– Откуда же я вам профессора достану? – смеясь, возразил я.
– Я мог бы достать себе настоящего «языка», длинного, который многое знает и многое сможет рассказать.
– Каким образом?
– Надумал одну операцию. Дело только за вашим разрешением.
Так возник план «подвижной засады».
Как указывается в военных учебниках, обыкновенная засада проводится так: притаившись в определенных местах, бойцы ждут появления противника и нападают на него. Ну а если вам дано открытое шоссе и кругом одни лишь поля, где там устроить засаду? Вот почему Николай Иванович решил провести, как он сам выразился, «подвижную засаду» на фурманках.
Он недаром облюбовал красивый «опель-адмирал». Пассажиры этой машины действительно оказались интересной добычей, «языки» на самом деле длинные.
В лагере Кузнецов явился к пленным все в той же форме немецкого лейтенанта. Соблюдая положенный в германской армии этикет, он расшаркался перед ними.
– Садитесь, – хмуро предложил галантному лейтенанту майор Гаан, указывая на бревно. Иного сиденья в палатке не было.
– Как вы себя чувствуете? – любезно осведомился Кузнецов.
Но пленные были настроены не столь благодушно.
– Скажите, где мы находимся и что все это означает?
– Вы в лагере русских партизан.
– Почему же вы, офицер немецкой армии, оказались в стане наших врагов?
– Я русский.
– Зачем вы говорите неправду! – возмутился граф. – Вы немец, вы предали своего фюрера!
Кузнецов решил уступить.
– Я пришел к выводу, что война проиграна. Гитлер ведет Германию к гибели. Я добровольно перешел к русским, а вам советую быть откровенными.
Пленные упирались недолго. Скоро у Кузнецова началась с ними откровенная беседа. С этими «собеседниками» Николай Иванович мог, кстати, проверить себя и свое знание немецкого языка. К тому же граф Гаан оказался «земляком» Кузнецова, он проживал в Кенигсберге.
Среди многочисленных секретных бумаг у пленных оказалась топографическая карта, на которой были детально нанесены все пути сообщения и средства связи гитлеровцев как на территории Украины и Польши, так и в самой Германии. Изучая эту ценную карту, Кузнецов обратил внимание на линию, смысл которой был ему неясен. Линия начиналась между селами Якушинцы и Стрижевка, в десяти километрах западнее города Винницы, и кончалась у Берлина.
Какая же связь между маленькими украинскими селами и столицей гитлеровской Германии?
Ни граф Гаан, ни имперский советник связи Райе долго не хотели отвечать на этот вопрос.
– Это государственная тайна, – заявил Гаан.
Но именно поэтому-то мы и интересовались линией Берлин – Якушинцы. Кузнецову пришлось допросить пленных как следует.
– Это многожильный подземный бронированный кабель, – сказал наконец Раис под упорным взглядом Кузнецова.
– Для чего он проложен?
– Он связывает Берлин с деревней Якушинцы.
– Это я вижу на карте. А почему именно с Якушинцами?
Пленные продолжали молчать.
– Там находится ставка фюрера, – процедил имперский советник.
– Когда проложен подземный кабель?
– Месяц назад.
– Кто его прокладывал?
– Русские. Военнопленные.
– Русским военнопленным доверили тайну местонахождения ставки Гитлера?
– Их обезопасили.
– Что вы имеете в виду? Пленные молчали.
– Что вы имеете в виду? – повторил Кузнецов, меняясь в лице. – Их уничтожили?
Пленные продолжали молчать.
– Сколько их было?
– Военнопленных? – пробормотал Гаан. – Двенадцать тысяч.
– И все двенадцать тысяч…
– Но это же гестапо.
– Двенадцать тысяч человек!
– Это гестапо! – твердили фашисты.
Кузнецов был по натуре человеком сдержанным. Я не помнил случая, чтобы он нервничал, повышал голос, давал волю своему негодованию. Но тут он не выдержал. Все, что постепенно накапливалось в его душе, вырвалось наружу неукротимым желанием мести, стремлением самому, своими руками, физически уничтожать извергов.
С этого дня просьбы Кузнецова об отправке его в Ровно стали еще настойчивее.
– Я готов, – доказывал он. – Видите, вот у этих двух гитлеровцев не возникло даже сомнения в том, что я немец.
В самом деле, история с Гааном и Райсом послужила прекрасной проверкой готовности Кузнецова. Язык он знал действительно в совершенстве и так же в совершенстве усвоил манеры состоятельного отпрыска прусской юнкерской семьи, привилегированного офицера.
Что касается языка, то Кузнецов вообще был прирожденным лингвистом. До прибытия в лагерь он совершенно не знал украинского языка. За короткое время пребывания на Украине, посещая хутора, общаясь с партизанами-украинцами, он быстро усвоил их язык, научился украинским песням. Крестьяне считали его настоящим «хохлом». Когда мы появились в местах, населенных поляками, Николай Иванович заговорил по-польски и даже запел польский национальный гимн.
Можно было бы не откладывать отправку Кузнецова, если бы не некоторые «мелочи», внушавшие беспокойство. Одной из таких «мелочей» было то, что Николай Иванович иногда разговаривал во сне. Разговаривал, конечно, по-русски.
– Это может вас выдать, – сказал я ему. – Вы должны забыть русскую речь. Именно забыть. Говорите только по-немецки, думайте по-немецки. Не с кем говорить? Идите к Цессарскому, разговаривайте с ним.
– Хорошо, – согласился Кузнецов. – Я постараюсь.
Он принадлежал к числу тех людей, которые скупо рассказывают о себе и о которых больше говорят их поступки, нежели слова. Чем ближе я узнавал его, тем лучше видел, что причиной его замкнутости была не скрытность характера, не самомнение, а скромность – естественная скромность человека, не находившего в своей жизни ничего такого, что могло бы поразить или чем-то удивить других людей. Биографию свою он считал самой заурядной и нередко завидовал тем, чья жизнь складывалась бурно, была насыщена событиями, казалась интереснее, чем его.
Как-то мы разговорились с ним, возвращаясь с охоты. Был холодный осенний полдень. Моросил мелкий дождь. Мы оба порядком устали, думали каждый о своем и лишь изредка перебрасывались отдельными словами. Незаметно разговор зашел о Саше Творогове, человеке, которого мы оба хорошо знали и любили.
– Творогов был из тех, кто к тридцати годам может писать свою биографию в трех томах, – сказал Кузнецов, не скрывая зависти.
– А разве вы, Николай Иванович, не могли бы рассказать о своей жизни, ну если не в трех томах, то хотя бы в одном? – удивился я. – Неужели ваша жизнь протекала так уж неинтересно, что о ней и сказать нечего?
– Да нет, я бы не сказал, что недоволен своей жизнью, – ответил Кузнецов задумчиво. – Но есть люди, жизнь которых достойна удивления и подражания. Люди воевали в Испании, дрались с японцами на Халхин-Голе, участвовали в финской войне, а у меня что? Моя жизнь самая обыкновенная, найдутся сотни тысяч с такой биографией. Родители мои простые крестьяне. Нас, детей, у них было четверо – сестры Лида и Агафья, брат Виктор и я. Из братьев я старший. Семи лет пошел в школу. У меня всегда была хорошая память. Было мне лет семь или восемь, когда я читал отцу наизусть «Бородино» Лермонтова. Помните это стихотворение?
И молвил он, сверкнув очами:
«Ребята! Не Москва ль за нами?
Умремте ж под Москвой,
Как наши братья умирали!»
И умереть мы обещали,
И клятву верности сдержали
Мы в бородинский бой…
Продекламировав, Кузнецов продолжал:
– Жили мы на Урале, в Свердловской области, в селе Зырянка. Село большое – дворов триста, сплошь беднота, школа маленькая – четыре класса. Тем, что мне удалось доучиться, я во многом обязан семье Прохоровых. Эти чудесные люди много сделали для моего воспитания, я до сих пор благодарен им. Потом мне пришлось ехать в Талицу, районный центр. Там я жил самостоятельно, отец платил за угол да за харчи. Техникум кончал в Тюмени, откуда уехал в Кудымкар – в Коми-Пермяцкий автономный округ, там работал по специальности. Так получилось, что я редко с тех пор виделся со своими. Помню, приехал домой в двадцать девятом году – отца в живых уже не было, мать мучается одна с семьей. Приезжаю я, как сейчас помню, в комсомольском костюме – некоторые комсомольцы тогда форму носили. Говорю матери: «Почему, мама, в коммуну не вступишь?» Рядом с селом была коммуна «Красный пахарь», организовалась она еще в девятнадцатом году. «Боязно». Три дня я ее агитировал. Убедил-таки. Хотел на следующий год приехать, посмотреть, как старушка в коммуне работает, да не удалось. Так, представьте себе, и не был с тех пор на родине. Кончим войну – обязательно побываю.
Он умолк, задумался немного и снова заговорил:
– С тех пор из родных виделся только с братом Виктором. Он приезжал в Кудымкар. Виктор работал в Свердловске, на Уралмашзаводе. Много интересного рассказывал, хвалился. Своими рассказами он и меня соблазнил. Уехал я в Свердловск. Поступил на «Уралмаш», в конструкторское бюро, и начал учиться в заочном индустриальном институте. Учиться хотелось дьявольски. Читал запоем книгу за книгой…
– Тогда и немецкий язык изучили? – спросил я – Да, начал тогда… Взялся за него случайно. До этого никогда не подозревал в себе способностей к языкам. Были у нас на заводе немцы, иностранные специалисты. По работе мне приходилось иметь с ними дело. Придет этакий дядя в брюках гольф, начнет тарахтеть, тычет пальцем в чертежи, доказывает… Я и не заметил, как научился довольно ловко с ними объясняться. Немецкий язык меня крепко заинтересовал. Захотелось читать Гёте в подлиннике. В переводах все-таки сильно проигрывает. Поступил я – опять заочно – на курсы иностранных языков. Учеба шла довольно быстро. С одной стороны, курсы – грамматика, словари, переводы из классиков, с другой – немцы-инженеры, разговорная практика. Так вот и научился. В тридцать шестом году я защитил диплом инженера, и знаете как? – Кузнецов прищурил глаза. – На немецком языке. Захотелось блеснуть. – Помолчал. – Из Свердловска попал в Москву, года полтора работал на заводе, тут началась война… Снова помолчал.
– У вас родные остались в Москве? – вдруг неожиданно спросил он.
– Осталась жена, – ответил я. – Сын добровольно пошел в армию.
– Вы о нем что-нибудь знаете?
– Почти ничего.
– Вот и я о своих почти ничего не знаю. Сам-то я, правда, жил всегда бобылем, в свои тридцать лет так и не успел жениться… Брат в армии. С первого дня. В октябре под Вязьмой попал в окружение. Месяц ходил по лесам, голодный, еле выбрался. Попал в Волоколамск, оттуда в Москву. Представьте – звонит ко мне с Ржевского вокзала. Пробыли мы вместе два часа, пока эшелон стоял. Где он теперь, не знаю. Перед вылетом написал ему на полевую почту…
Беседа наша была прервана самым неожиданным образом. Мы почувствовали, что в кустах находится какое-то живое существо. Явственно слышалось прерывистое дыхание. Не сговариваясь, изготовив оружие, стали подходить к кустам. Мы увидели мальчугана, совсем маленького, лет шести-семи. Он лежал, запрокинув голову. Малыш еле слышно отозвался на наш оклик.
Вид у него был страшный. Худое тело, ребра, обтянутые синей кожей, неестественно тонкие ноги… Одет в какое-то тряпье. На ноге гноилась рана. Мальчик мутными, словно безжизненными глазами смотрел на нас и ежился. Из нескольких слов, которые он произнес, мы узнали, что его зовут Пиней, что он убежал из гетто искать мать, которую в группе евреев фашисты вывезли за город, искал ее почему-то в лесу… Заблудился. Лежал в кустах двое или трое суток.
Николай Иванович стоял бледный, сжав губы так, что на лице его ясно обозначились скулы. Ни слова не говоря, он снял с себя телогрейку, бережно, словно боясь причинить боль, поднял мальчика, укутал его и быстрыми шагами пошел с этой ношей к лагерю.
Вечером он пришел ко мне и вновь стал просить, чтобы его немедленно отправили в Ровно.
Если еще тогда, в гостинице, при нашем первом знакомстве, Кузнецов высказал твердое желание активно бороться с ненавистным врагом, то теперь, после всего, что он здесь увидел, это желание удесятерилось, стало всепоглощающей страстью, неутолимой жаждой. И чем дальше, чем труднее было удерживать Кузнецова в отряде.
Недалеко от лагеря, у деревни Вороновки, мы подыскали луг, удобный для приема самолетов. Площадка большая, но ровного места в обрез. Чтобы произвести посадку, от летчика требовалась исключительная точность.
Из Москвы нам обещали прислать боеприпасы, а в Москву мы хотели отправить добытые нами важные документы и раненых.
Мы сообщили координаты и получили извещение, что самолет будет.
Кочетков, как специалист по аэродромным делам, по всем правилам распланировал костры: один из них ограничивал площадку, другие изображали букву Т, указывая направление и место посадки. На дорогах, ведущих к аэродрому, на расстоянии трех – пяти километров были расставлены наши секретные сторожевые посты.
Две ночи прождали мы напрасно, и только на третью самолет вылетел. Но нас подстерегала беда.
За час до появления самолета со стороны небольшой речушки надвинулся густой туман. Расстилаясь по земле, он совсем закрыл площадку. Что делать? Предупредить летчика, что сажать машину опасно, мы не могли – сигналов для этого не было предусмотрено.
– Виктор Васильевич, – сказал я Кочеткову, – разжигайте сильнее костры, может, кострами разгоним туман.
Костры запылали, но туман не проходил. Послышался гул моторов.
– Воздух! Поддай еще! – командовал Кочетков. Вот где пригодился его зычный голос.
Еле видный из-за тумана самолет появился над площадкой, пролетел и ушел в сторону.
– Улетел – понял, что садиться нельзя, – решил я.
Но вдруг вновь послышался гул моторов.
– Летит, летит!
– Решил садиться!
Гул нарастал. Мы не видели самолета, но по звуку поняли, что он уже над площадкой. Мгновенная вспышка и страшный треск.
В тумане летчик не увидел знака Т и приземлился не там, где следовало.
За краем площадки, в нескольких метрах от речушки, уткнувшись носом в землю, стояла машина. Из нее выскочили с пистолетами в руках летчики, штурман и радист. Увидев своих, они убрали пистолеты и беспомощно сели на землю. У командира экипажа, с которым я поздоровался, лоб был в крови.