bannerbannerbanner
Три конца

Дмитрий Мамин-Сибиряк
Три конца

XIII

После веселого обеда весь господский дом спал до вечернего чая. Все так устали, что на два часа дом точно вымер. В сарайной отдыхали Груздев и Овсянников, в комнате Луки Назарыча почивал исправник Иван Семеныч, а Петр Елисеич прилег в своем кабинете. Домнушка тоже прикорнула у себя в кухне. Бодрствовали только дети.

Нюрочка спряталась в кабинете отца и хотела здесь просидеть до вечера, пока все не проснутся: она боялась Васи. Ей сделалось ужасно скучно и еще не улеглось нервное состояние после рассказа Ивана Семеныча за обедом, как он высек Сидора Карпыча. Окружавшая ее тишина усиливала невидимую душевную работу. Под конец Нюрочка расплакалась, сидя тихонько в своем уголке, как плачут сироты. В этот критический момент дверь в кабинете осторожно отворилась и в нее высунулась кудрявая русая головка Васи, – она что-то шептала и делала таинственные знаки. Нюрочка отлично понимала этот немой язык, но только отрицательно покачала головой. Знаки повторились с новою силой, и Васина голова делала такие уморительные гримасы, что Нюрочка рассмеялась сквозь слезы. Это ее погубило. Голова сначала показала ей язык, а потом приняла хныкающее выражение. Осторожно, на цыпочках, чтобы не разбудить спавшего отца, Нюрочка вышла из своей засады и подошла к двери.

– Ты опять будешь драться? – спросила она на всякий случай.

– А ты плакса… – шепотом ответила голова, и это показалось Нюрочке настолько убедительным, что она вышла из кабинета.

Очутившись за дверью, она вдруг струсила; но Вася и не думал ее бить, а только схватил за руку и стремительно потащил за собой.

– Пойдем, Нюра, я тебе покажу такую штуку… – задыхающимся шепотом повторял он.

Глаза у пристанского разбойника так и горели, и охватившее его воодушевление передалось Нюрочке, как зараза. Она шла теперь за Васей, сама не отдавая себе отчета. Они сначала вышли во двор, потом за ворота, а через площадь к конторе уже бежали бегом, так что у Нюрочки захватывало дух.

– Вот так штука!.. – повторял Вася, задыхаясь от волнения.

Они прибежали в контору. Через темный коридор Вася провел свою приятельницу к лестнице наверх, где помещался заводский архив. Нюрочка здесь никогда не бывала и остановилась в нерешительности, но Вася уже тащил ее за руку по лестнице вверх. Дети прошли какой-то темный коридор, где стояла поломанная мебель, и очутились, наконец, в большой низкой комнате, уставленной по стенам шкафами с связками бумаг. Все здесь было покрыто толстым слоем пыли, как и следует быть настоящему архиву.

– А это что? – торжественно объявил Вася, указывая на громадный черный щит из картона, на котором был вырезан вензель, подклеенный зеленою и красною бумагой.

Нюрочка еще никогда не видала вензелей и с удивлением смотрела на эту мудреную штуку, пока Вася объяснял ей его значение и заставлял пощупать и картон, и бумагу, и полочку для свечей на задней стенке вензеля.

– Все это зажгут, – объяснял Вася тоном знатока. – Плошки приготовлены в машинной… А мы будем кричать «ура», и твой папа и мой – все.

Нюрочке вдруг сделалось ужасно весело, и Вася в ее глазах совсем изменился. Ей даже нравилось ничего не думать, а слепо подчиняться чужой воле. Она чувствовала то же сладко-замирающее ощущение, как на высоких качелях. Когда же, наконец, наступит вечер и зажгут иллюминацию? Ей казалось, что она просто не доживет до этого, и маленькое сердце замирало от волнения. Дальше все происходило в каком-то тумане: Вася водил свою спутницу по всей конторе, потом они бегали на плотину, где так ужасно шумела вода, и, наконец, очутились на крыше господского дома. Как случилось это последнее, Нюрочка не могла объяснить. Одна она умерла бы от страха, а за Васей карабкалась везде, как коза, и была счастлива, если он ее одобрял взглядом или жестом.

Петра Елисеича разбудила Катря, объясняя своим ломаным хохлацким говором, что панночка на крыше и ни за что не хочет спуститься оттуда.

– Нюрочка? На крыше? – повторял машинально Петр Елисеич, ничего не понимая.

– Аж страшно глядеть… – объясняла Катря.

– Не может быть! – решил он. – Ты что-нибудь путаешь…

Когда он вышел на двор, то действительно увидал Нюрочку, которая в своем желтом платьице карабкалась по самому коньку крыши. У него даже замерло сердце от ужаса… А Нюрочка улыбалась ему с крыши, напрасно отыскивая глазами своего веселого спутника, – пристанской разбойник, завидев Петра Елисеича, с ловкостью обезьяны кубарем скатился по крыше, прыгнул на росшую в саду липу, а по ней уже добрался благополучно до земли. Нюрочка увидала его уже в саду; он опять кривлялся и показывал ей язык, а она только сейчас поняла свою полную беспомощность, и давешний страх опять охватил ее. Снял ее с крыши уже кучер Семка.

– Ах ты, коза, коза… – ласково журил ее Петр Елисеич. – Так нельзя, Нюрочка.

Петр Елисеич в радостном волнении унес Нюрочку на руках в комнату и заставил наливать себе чай, – в столовой уже кипел на столе самовар.

Господский дом проснулся как-то разом, и опять в нем закипело веселье, на время прерванное сном. Иван Семеныч потребовал себе пунша, потому что у него голова требовала починки. Потом стали пить пунш все, а на дворе опять появились кафтанники, лесообъездчики и разный другой заводский люд.

– Ах ты, француз, француз!.. – говорил исправник, хлопая Петра Елисеича по плечу. – Ну-ка, расскажи, как ты с французским королем в Париже обедал?

– Давно это было, Иван Семеныч, позабыл, – отнекивался Петр Елисеич.

– Сегодня можно и припомнить… Да ну же, ангел мой, расскажи!..

– Да самая простая вещь: все первые ученики, кончившие курс в Ecole polytechnique,[10] обедали с королем… Такой обычай существовал, а Луи-Филипп был добряк. Ну, и я обедал…

– А страшно было, ангел мой? Ну, признайся… хе-хе!.. Какой-нибудь кержак из Самосадки и вдруг обедает за одним столом с французским королем. Это, черт возьми, ангел мой… Ты как полагаешь, Самойло Евтихыч?

– А?.. Выпьем!.. – как-то мычал Груздев; он редко пил и под влиянием вина превращался из бойкого и говорливого человека в меланхолика.

Нюрочка перебегала из столовой в залу и смотрела в окно на галдевшую на дворе толпу. Ей опять было весело, и она только избегала встречаться с Иваном Семенычем, которого сразу разлюбила. Добрый старик замечал эту детскую ненависть и не знал, как опять подружиться с Нюрочкой. Улучив минуту, когда она проходила мимо него, он поймал ее за какую-то оборку и прошептал, указывая глазами на Овсянникова:

– Писанка, ну, спроси у его про часы…

В другое время Нюрочка не посмела бы обратиться к сердитому и недовольному секретарю Луки Назарыча, но сейчас на нее накатился шаловливый стих.

– Илья Савельич, покажите часы!.. – звонко проговорила она, развязно подходя к угрюмому человеку.

Овсянников дремал за стаканом пунша, когда Нюрочка подбежала к нему, и с удивлением посмотрел на нее. Слово «часы» сразу подняло его на ноги. Он достал их из кармана жилета, вытер платком и начал объяснять необыкновенные достоинства.

– Анкерные-с… с парашютом… – повторял он, показывая Нюрочке внутреннее устройство часов.

У закостеневшего на заводской работе Овсянникова была всего единственная слабость, именно эти золотые часы. Если кто хотел найти доступ в его канцелярское сердце, стоило только завести речь об его часах и с большею или меньшею ловкостью похвалить их. Эту слабость многие знали и пользовались ею самым бессовестным образом. На именинах, когда Овсянников выпивал лишнюю рюмку, он бросал их за окно, чтобы доказать прочность. То же самое проделал он и теперь, и Нюрочка хохотала до слез, как сумасшедшая.

– Ото дурень! – шептал ей Иван Семеныч, стараясь обнять. – А ты все еще сердишься на меня, писанка?

– Вы – злой… – отвечала Нюрочка, стараясь побороть в себе зарождавшуюся симпатию к Ивану Семенычу. – Нехороший…

Нюрочка совсем не заметила, как наступил вечер, и пропустила главный момент, когда зажигали иллюминацию, главным образом, когда устанавливали над воротами вензель. Как весело горели плошки на крыше, по карнизам, на окнах, а собравшийся на площади народ кричал «ура». Петр Елисеич разошелся, как никогда, и в окно бросал в народ медные деньги и пряники.

– Песенников!.. – скомандовал он кому-то из дозорных.

Скоро под окнами образовался круг, и грянула проголосная песня. Певцы были все кержаки, – отличались брательники Гущины. Обережной Груздева, силач Матюшка Гущин, достал берестяной рожок и заводил необыкновенно кудрявые колена; в Ключевском заводе на этом рожке играли всего двое, Матюшка да доменный мастер Никитич. Проголосная песня полилась широкою рекой, и все затихло кругом.

 
Не взвивайся, мой голубчик,
Да выше лесу, выше гор…
 

– выводил чей-то жалобный фальцетик, а рожок Матюшки подхватывал мотив, и песня поднималась точно на крыльях. Мочеганка Домнушка присела к окну, подперла рукой щеку и слушала, вся слушала, – очень уж хорошо поют кержаки, хоть и обушники. У мочеган и песен таких нет… Свое бабье одиночество обступило Домнушку, непокрытую головушку, и она растужилась, расплакалась. Нету дна бабьему горюшку… Домнушка совсем забылась, как чья-то могучая рука обняла ее.

– Не весь голову, не печаль хозяина… – ласково проговорил над самым ее ухом голос красавца Спирьки Гущина.

Домнушка не двинулась, точно она вся застыла, очарованная проголосною старинною песней.

Какое-то стихийное веселье охватило весь господский дом. Иван Семеныч развернулся и потребовал песенников в горницы, а когда круг грянул:

 
 
Уж ты, зимонька-зима,
Студеная была зима!
 

– он пошел вприсядку с Васей Груздевым, который плясал, как скоморох.

– Куму подавайте!.. – кричал Иван Семеныч. – Где кума?

Притащили Домнушку из кухни и, как она ни упиралась, заставили выпить целый стакан наливки и поставили в круг. Домнушка вытерла губы, округлила правую руку и, помахивая своим фартуком, поплыла павой, – плясать была она первая мастерица.

– Ах, ешь тебя мухи с комарами! – кричал Иван Семеныч, избочениваясь и притопывая ногами на месте. – Ахти… хти, хти…

Он только что хотел выделывать свое колено, как в круг протиснулся Полуэхт Самоварник и остановил его за плечо.

– Родимый мой… – бормотал он, делая какие-то знаки.

– Ну, и нашел время, – ворчал Иван Семеныч.

Круг замолк, Домнушка унырнула в свою кухню, а Самоварник шептал исправнику:

– В кабаке все трое… Вот сейчас провалиться, своем глазам видел: и Окулко, и Челыш, и Беспалый…

– Я им покажу, ангел мой…

Набат точно вымел весь народ из господского дома, остались только Домнушка, Катря и Нюрочка, да бродил еще по двору пьяный коморник Антип. Народ с площади бросился к кабаку, – всех гнало любопытство посмотреть, как будет исправник ловить Окулка. Перепуганные Катря и Нюрочка прибежали в кухню к Домнушке и не знали, куда им спрятаться.

– Я боюсь… боюсь… – плакала Нюрочка. – Все убежали…

– Христос с нами, барышня, – уговаривала девочку захмелевшая от наливки Домнушка. – Легкое место сказать: весь завод бросился ловить одного Окулка… А он уйдет от них!

– Он с ножом, Домнушка?

– Конечно, с ножом, потому как в лесу живет… Тьфу!.. Не пымать им Окулка… Туда же и наш Аника-то воин потрепался, Иван-то Семеныч!..

Замирающею трелью заливался колокол у заводской конторы, как звонили только на пожар. Вскинулась за своею стойкой Рачителиха, когда донесся до нее этот звук.

– Чу, это нам благовестят!.. – проговорил Беспалый, пряча руку за пазуху, где лежал у него нож.

– Уходи, уходи… – шептала Дуня, хватая Окулка за его могучее плечо и напрасно стараясь сдвинуть с места.

– Не впервой… – лениво ответил Окулко. – Давай водки, Дуня.

Замерло все в кабаке и около кабака. Со стороны конторы близился гулкий топот, – это гнали верхами лесообъездчики и исправничьи казаки. Дверь в кабаке была отворена попрежнему, но никто не смел войти в нее. К двум окнам припали усатые казачьи рожи и глядели в кабак.

Когда к кабаку подъехал Иван Семеныч, единственная сальная свеча, горевшая на стойке, погасла и наступила зловещая тишина.

– Берите его! – кричал Иван Семеныч, бросаясь в дверь.

В мгновение ока произошла невообразимая свалка. Зазвенели стекла в окнах, полетели откуда-то поленья, поднялся крик и отчаянный свист.

– Вяжи их, ангелы вы мои!.. – кричал Иван Семеныч, перелезая к стойке по живой куче катавшихся по полу мужицких тел.

– Готово!.. – отвечал Матюшка Гущин, который бросился в кабак в числе первых и теперь пластом лежал на разбойнике. – Тут ён, вашескородие… здесь… Надо полагать, самый Окулко и есть!

Разбойник делал отчаянные усилия освободиться: бил Матюшку ногами, кусался, но все было напрасно.

– Всех перевязали? – спрашивал в темноте охриплый голос Ивана Семеныча.

– Усех, вашескородие… – отвечал голос туляка-лесообъездчика.

Когда добыли огня и осветили картину побоища, оказалось, что вместо разбойников перевязали Терешку-казака, вора Морока и обоих дураков.

– Который Окулко? – спрашивал Иван Семеныч.

Все сконфуженно молчали. Иван Семеныч, когда узнал, в чем дело, даже побелел от злости и дрожащими губами сказал Рачителихе:

– Ну, душа моя, я тебя сейчас так посеребрю, что…

Но он во-время опомнился, махнул рукой и вышел из кабака.

– Пусть эти подлецы переночуют в машинной, – указал он на связанных, а потом обернулся, выругал Рачителиху, плюнул и вышел.

Окулко в это время успел забраться в сарайную, где захватил исправничий чемодан, и благополучно с ним скрылся.

XIV

Набат поднял весь завод на ноги, и всякий, кто мог бежать, летел к кабаку. В общем движении и сумятице не мог принять участия только один доменный мастер Никитич, дожидавшийся под домной выпуска. Его так и подмывало бросить все и побежать к кабаку вместе с народом, который из Кержацкого конца и Пеньковки бросился по плотине толпами.

Убежит Никитич под домну, посмотрит «в глаз»,[11] откуда сочился расплавленный шлак, и опять к лестнице. Слепень бормотал ему сверху, как осенний глухарь с листвени.

– Кто-нибудь завернет, тогда узнаем, – решил Никитич, окончательно удаляясь на свой пост.

В доменном корпусе было совсем темно, и только небольшое слабо освещенное пространство оставалось около напряженно красневшего глаза. Заспанный мальчик тыкал пучком березовой лучины в шлак, но огонь не показывался, а только дымилась лучина, с треском откидывая тонкие синеватые искры. Когда, наконец, она вспыхнула, прежде всего осветилась глубокая арка самой печи. Направо в земле шла под глазом канавка с порогом, а налево у самой арки стояла деревянная скамеечка, на которой обыкновенно сидел Никитич, наблюдая свою «хозяйку», как он называл доменную печь.

– Да ты откуда объявился-то, Сидор Карпыч? – удивился Никитич, только теперь заметив сидевшего на его месте сумасшедшего.

– А пришел…

– Знаю, что пришел… Михалко, посвети-ка на изложницы, все ли канавки проделаны…

Сидор Карпыч каждый вечер исправно являлся на фабрику и обходил все корпуса, где шла огненная работа. К огню он питал какое-то болезненное пристрастие и по целым часам неподвижно смотрел на пылавшие кричные огни, на раскаленные добела пудлинговые печи, на внутренность домны через стеклышко в фурме, и на его неподвижном, бесстрастном лице появлялась точно тень пробегавшей мысли. В застывшем лице на мгновение вспыхивало сознание и так же быстро потухало, стоило Сидору Карпычу отвернуться от яркого света. Теперь все корпуса были закрыты, кроме доменного, и Сидор Карпыч смотрел на доменный глаз, светившийся огненно-красною слезой. Рабочие так привыкли к безмолвному присутствию «немого», как называли его, что не замечали даже, когда он приходил и когда уходил: явится, как тень, и, как тень, скроется.

Теперь он наблюдал колеблющееся световое пятно, которое ходило по корпусу вместе с Михалкой, – это весело горел пук лучины в руках Михалки. Вверху, под горбившеюся запыленною железною крышей едва обозначались длинные железные связи и скрепления, точно в воздухе висела железная паутина. На вороте, который опускал над изложницами блестевшие от частого употребления железные цепи, дремали доменные голуби, – в каждом корпусе были свои голуби, и рабочие их прикармливали.

– Мир вам – и я к вам, – послышался голос в дверях, и показался сам Полуэхт Самоварник в своем кержацком халате, форсисто перекинутом с руки на руку. – Эй, Никитич, родимый мой, чего ты тут ворожишь?

– Ты из кабака, Полуэхт?

– Было дело… Ушел Окулко-то, а казаки впотьмах связали Морока, Терешку Ковальчука, да Марзака, да еще дурачка Терешку. Чистая галуха![12]

– Так и ушел?

– Ушел, да еще у исправника чемодан прихватил, родимый мой.

– Н-ноо?.. Ловко!

Полуэхт посмотрел на Никитича и присел на скамеечку, рядом с Сидором Карпычем, который все следил за горевшею лучиной и падавшими от нее красными искрами.

– Ну, как твоя хозяйка? – спрашивал Самоварник, чтобы угодить Никитичу, который в своей доменной печи видел живое существо.

– Пошаливать начинает для праздника… – ответил Никитич и, подойдя к деревянной полочке с пробой, показал свежий образчик. – Половик выкинула, потому не любит она наших праздников.

Самоварник посмотрел пробу и покачал головой. Лучшим чугуном считался серый, потому что легко идет в передел, а белый плохим; половиком называют средний сорт.

– Наверху, видно, празднуют… – глубокомысленно заметил Самоварник, поднимая голову кверху. – Засыпки и подсыпки[13] плохо робят. Да и то сказать, родимый мой, суди на волка, суди и по волку: все загуляли.

К разговаривавшим подошел казачок Тишка, приходившийся Никитичу племянником. Он страшно запыхался, потому что бежал из господского дома во весь дух, чтобы сообщить дяде последние новости, но, увидев сидевшего на скамейке Самоварника, понял, что напрасно торопился.

– Ну что, малец? – спрашивал Никитич, зажигая новый пук лучины.

– Все то же… У нас в дому дым коромыслом стоит: пируют страсть!

– И Окулка не боятся?

– Антипа заставили играть на балалайке, а Груздев пляшет с Домнушкой… Вприсядку так и зажаривает, только брюхо трясется. Даве наклался было плясать исправник, да Окулко помешал… И Петр Елисеич наш тоже вот как развернулся, только платочком помахивает.

– Вот что, Никитич, родимый мой, скажу я тебе одно словечко, – перебил мальчика Самоварник. – Смотрю я на фабрику нашу, родимый мой, и раскидываю своим умом так: кто теперь Устюжанинову робить на ней будет, а? Тоже вот и медный рудник взять: вся Пеньковка расползется, как тараканы из лукошка.

– Как ты сказал? – удивился Никитич и даже опустил зажженную лучину, не замечая, что у него уже начала тлеть пола кафтана.

– Я говорю, родимый мой: кто Устюжанинову робить будет? Все уйдут с огненной работы и с рудника тоже.

Никитич только теперь понял все значение вопроса и совершенно остолбенел.

– Теперь вольны стали, не заманишь на фабрику, – продолжал Самоварник уже с азартом. – Мочегане-то все поднялись даве, как один человек, когда я им сказал это самое словечко… Да я первый не пойду на фабрику, плевать мне на нее! Я торговать сяду в лавку к Груздеву.

– Постой, постой… – остановил его Никитич, все еще не имея сил совладать с мыслью, никак не хотевшей укладываться в его заводскую голову. – Как ты сказал: кто будет на фабрике робить?

– Да я первый!.. Да мне плевать… да пусть сам Устюжанинов жарится в огненной-то работе!..

Довольный произведенным впечатлением, Самоварник поднялся на ноги и размахивал своим халатом под самым носом у Никитича, точно петух. Казачок Тишка смотрел своими большими глазами то на дядю, то на развоевавшегося Самоварника и, затаив дыхание, ждал, что скажет дядя.

– А как же, например, моя-то домна останется? – накинулся Никитич с азартом, – для него вдруг сделалось все совершенно ясно. – Ну, как ее оставить хоть на час?.. Сейчас козла посадишь – и конец!

– Хошь десять козлов сади, черт с ней, с твоею домной!

– Ну, нет, брат, это уж ты врешь, Полуэхт! Я теперь тридцать лет около нее хожу, сколько раз отваживался, а тут вдруг брошу за здорово живешь.

– И бросишь, когда все уйдут: летухи, засыпки, печатальщики… Сиди и любуйся на нее, когда некому будет робить. Уж мочегане не пойдут, а наши кержаки чем грешнее сделались?

– Врешь, врешь!.. – орал Никитич, как бешеный: в нем сказался фанатик-мастеровой, выросший на огненной работе третьим поколением. – Ну, чего ты орешь-то, Полуэхт?.. Если тебе охота – уходи, черт с тобой, а как же домну оставить?.. Ну, кричные мастера, обжимочные, пудлинговые, листокатальные… Да ты сбесился никак, Полуэхт?

Казачок Тишка вполне понимал дядю и хохотал до слез над Самоварником, который только раскрывал рот и махал руками, как ворона, а Никитич на него все наступает, все наступает.

– Ты его в ухо засвети, дядя! – посоветовал Тишка. – Вот так галуха, братцы…

– Меня не будет, Тишка пойдет под домну! – ревел Никитич, оттесняя Самоварника к выходу. – Сынишка подрастет, он заменит меня, а домна все-таки не станет.

– Да ведь и сына-то у тебя нет! – кричал Самоварник.

 

– Все равно: дочь Оленку пошлю.

Этот шум обратил на себя внимание литухов, которые тоже бегали в кабак ловить Окулка и теперь сбились в одну кучку в воротах доменного корпуса. Они помирали со смеху над Самоварником, и только один Сидор Карпыч был невозмутим и попрежнему смотрел на красный глаз печи.

Эта сцена кончилась тем, что Самоварник обругал Никитича варнаком и убежал.

10Политехнической школе (франц.).
11Глазом у доменной печи называют отверстие для выпуска шлаков и чугуна. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
12На фабричном жаргоне «галуха» – умора. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
13Засыпки и подсыпки – рабочие, которые засыпают в печь уголь, руду и флюсы. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33 
Рейтинг@Mail.ru