Весь Ключевской завод с нетерпением ждал наступления успеньева дня, который, наконец, должен был самым делом выяснить взаимные отношения. Будут ли рабочие работать на фабрике и кто выйдет на работу, – все это оставалось пока неизвестным. Петр Елисеич прежде времени не старался заводить на эту тему никаких разговоров и надеялся, что все обставится помаленьку, при помощи маленьких взаимных уступок. Соединяющим звеном для всех трех концов явилась теперь только что открытая волость, где мужики и собирались потолковать и послушать. Первым старшиной был выбран старик Основа. На волостных сходах много было ненужного галденья, споров и пересудов, но было ясно одно, что весь Кержацкий конец выйдет на работу. Заводоуправление с своей стороны вывесило в конторе подробное объявление относительно новых поденных плат. Фабричные мастера были довольны ценами.
Накануне успеньева дня в господский дом явились лесообъездчики с заявлением, что они желают остаться на своей службе. Петр Елисеич очень удивился, когда увидел среди них Макара Горбатого.
– А ты как же, Макар? – спрашивал Петр Елисеич.
– А уж так, Петр Елисеич… Как допрежь того был, так и останусь.
– Так… да. Ну, а если отец вернется из орды и Туляцкий конец будет переселяться?
– Пусть переселяется, Петр Елисеич, а мое дело – сторона… Конешно, родителев мы должны уважать завсегда, да только старики-то нас ведь не спрашивали, когда придумали эту самую орду. Ихнее это дело, Петр Елисеич, а я попрежнему…
Должность лесообъездчика считалась доходной, и охотников нашлось бы много, тем более что сейчас им назначено было жалованье – с лошадью пятнадцать рублей в месяц. Это хоть кому лестно, да и работа не тяжелая.
Прошел и успеньев день. Заводские служащие, отдыхавшие летом, заняли свои места в конторе, как всегда, – им было увеличено жалованье, как мастерам и лесообъездчикам. За контору никто и не опасался, потому что служащим, поколениями выраставшим при заводском деле и не знавшим ничего другого, некуда было и деваться, кроме своей конторы. Вся разница теперь была в том, что они были вольные и никакой Лука Назарыч не мог послать их в «гору». Все смотрели на фабрику, что скажет фабрика.
– Пить-есть захотят, так выйдут на работу, а за страду всем подвело животы, – говорил Никитич, весело похаживавший под своею домной.
С раннего утра разное мелкое заводское начальство было уже на своих местах. Еще до свету коморник Слепень пропустил обеих «сестер» – уставщика Корнилу и плотинного Евстигнея, за ними пришел надзиратель Подседельников, известный на фабрике под именем «Ястребка», потом дозорные (Полуэхт Самоварник забрался раньше других), записчик поденных работ Чебаков, магазинер Подседельников, амбарные Подседельниковы и т. д. Вышли на работу все мастера: обжимочный Пимка Соболев, кричные брательники Гущины и Афонька Туляк, листокатальный мастер Гараська Ковригин, а с ними пришли «ловельщики», «шуровщики», кузнецы, слесаря и т. д. Растворились железные двери громадных корпусов, загремело железо в амбарах, повернулись тяжелые колеса, и вся фабрика точно проснулась после тяжелого летаргического сна. Около дровосушных печей запестрела голосистая толпа поденщиц. Тут были и солдатка Аннушка, и Наташка, и отчаянная Марька, любовница Спирьки Гущина.
– Вот тебе и кто будет робить! – посмеивался Никитич, поглядывая на собравшийся народ. – Хлеб за брюхом не ходит, родимые мои… Как же это можно, штобы этакое обзаведенье и вдруг остановилось? Большие миллионты в него положены, – вот это какое дело!
С Никитичем, цепляясь за полу его кафтана, из корпуса в корпус ходила маленькая Оленка, которая и выросла под домной. Одна в другие корпуса она боялась ходить, потому что рабочие пели ей нехорошие песни, а мальчишки, приносившие в бураках обед, колотили ее при случае.
– У тебя Оленка-то в подмастерьях ходит? – смеялись над Никитичем другие мастера.
– А разве она помешала кому?.. Оленушка, ты их не слушай, варнаков.
В груди у Никитича билось нежное и чадолюбивое сердце, да и других детей, кроме Оленки, у него не было. Он пестовал свою девочку, как самая заботливая нянька.
Кержацкий конец вышел на работу в полном составе, а из мочеган вышли наполовину: в кричной робил Афонька Туляк, наверху домны, у «хайла», безответный человек Федька Горбатый, в листокатальной Терешка-казак и еще несколько человек. Полуэхт Самоварник обежал все корпуса и почтительно донес Ястребку, кто не вышел из мочеган на работу.
– Придут… – коротко ответил надзиратель, закладывая руки за спину.
– Обнаковенно, Пал Иваныч… Первое дело человеку надобно жрать, родимый мой.
Конечно, фабрику пустить сразу всю было невозможно, а работы шли постепенно. Одни печи нагреть чего стоило… Шуровальщики выбивались из сил, бросая шестичетвертовые поленья в чугунные хайла холодных печей. Сырой чугун «садили» в пудлинговые печи, отсюда он в форме громадного «шмата» поступал под обжимочный молот и превращался в «болванку». Болванка снова нагревалась и прокатывалась «под машиной» в тяжелые полосы сырого железа, которое разрезывалось и нагревалось «складками», поступавшими опять в прокатные машины, превращавшие его в «калязник», и уж из калязника вырабатывалось сортовое железо – полосовое, шинное, кубовое, круглое и т. д. Каждый фунт выработанного железа проходил длинный огненный путь. Тяжело повернулось главное водяное колесо, зажужжали чугунные шестерни, застучали, как железные дятлы, кричные молота, задымились трубы, посыпались искры снопами, и раскаленные добела заслонки печей глядели, как сыпавшие искры глаза чудовища. Пронзительный свист огласил корпуса, и дремавшие по переплетам крыш фабричные голуби встрепенулись, отвыкнув за лето от грохота, лязга и свиста.
Когда Петр Елисеич пришел в девять часов утра посмотреть фабрику, привычная работа кипела ключом. Ястребок встретил его в доменном корпусе и провел по остальным. В кричном уже шла работа, в кузнице, в слесарной, а в других только еще шуровали печи, смазывали машины, чинили и поправляли. Под ногами уже хрустела фабричная «треска», то есть крупинки шлака и осыпавшееся с криц и полос железо – сор.
– Что же, отлично, если все вышли на работу, – повторял Петр Елисеич, переходя из корпуса в корпус.
Где он проходил, везде шум голосов замирал и точно сами собой снимались шляпы с голов. Почти все рабочие ходили на фабрике в пеньковых прядениках вместо сапог, а мастера, стоявшие у молота или у прокатных станов, – в кожаных передниках, «защитках». У каждого на руке болталась пара кожаных вачег, без которых и к холодному железу не подступишься.
– Почти все вышли в полазну, – докладывал Ястребок.
Полазна – фабричный термин. Работа делилась на двухнедельные «выписки», по которым в конторе производились все расчеты. «Вышел в полазну» в переводе обозначало, что рабочий в срок начал свою выписку, а «прогулял полазну» – не поспел к сроку и, значит, должен ждать следующей «выписки». Фабричная терминология установилась с испокон веку, вместе с фабрикой, и переходила от одного поколения к другому. Петр Елисеич, как всякий заводский человек, горячо любил свою фабрику и теперь с особенным удовольствием ходил по корпусам в сопровождении своей свиты из уставщика, дозорных и надзирателя. Погода менялась, и начал накрапывать осенний мелкий дождичек – сеногной. В ненастье фабрика производила какое-то особенно бодрое впечатление.
На фабрике Петр Елисеич пробыл вплоть до обеда, потому что все нужно было осмотреть и всем дать работу. Он вспомнил об еде, когда уже пробило два часа. Нюрочка, наверное, заждалась его… Выслушивая на ходу какое-то объяснение Ястребка, он большими шагами шел к выходу и на дороге встретил дурачка Терешку, который без шапки и босой бежал по двору.
– Эй, Иванычи, старайся!.. – кричал Терешка. – А я вас жалованьем… четыре недели на месяц, пятую спать.
Получерничка Таисья жила в самом центре Кержацкого конца. Новенькая избушка с белыми ставнями и шатровыми воротами глядела так весело на улицу, а задами, то есть огородом, выходила к пруду. Отсюда видна была и церковь, и фабрика, и господский дом, и базар, и мочеганские избушки, и поднимавшаяся за ними синева невысоких гор. У Таисьи все хозяйство было небольшое, как и сама изба, но зато в этом небольшом царил такой тугой порядок и чистота, какие встречаются только в раскольничьих домах, а здесь все скрашивалось еще монастырскою строгостью. Самосадские и ключевские раскольники хорошо знали дорогу в Таисьину избу, хотя в шутку и называли хозяйку «святою душой на костылях». Чуть что приключится с кем, сейчас к Таисье, у которой для всякого находилось ласковое и участливое словечко. Особенно одолевали ее бабы, приносившие с собой бесконечные бабьи горести. Много было хлопот «святой душе» с женскою слабостью, но стоило Таисье заговорить своим ласковым полушепотом, как сейчас же все как рукой снимало.
По своему ремеслу Таисья слыла по заводу «мастерицей», то есть домашнею учительницей. Каждое утро к ее избушке боязливо подбегало до десятка ребятишек, и тонкие голоса молитвовались под окошком:
– Господи Исусе, помилуй нас!..
– Аминь!..
«Отдавши» свой мастерской аминь, Таисья дергала за шнурок от щеколды, ворота отворялись, и детвора еще тише появлялась в дверях избы. Клали «начал» и усаживались с деревянными указками за деревянный стол в переднем углу. Изба у Таисьи была маленькая, но такая чистенькая и уютная, точно гнездышко. Лавки выкрашены желтою охрой, полати – синею краской, иконостас в переднем углу и деревянная укладка с книгами в кожаных переплетах – зеленой. На полу лежал чистенький половик домашней работы, а печка скрывалась за ситцевою розовою занавеской. Заходившие сюда бабы всегда завидовали Таисье и, покачивая головами, твердили: «Хоть бы денек пожить эк-ту, Таисьюшка: сама ты большая, сама маленькая…» Да и как было не завидовать бабам святой душеньке, когда дома у них дым коромыслом стоял: одну ребята одолели, у другой муж на руку больно скор, у третьей сиротство или смута какая, – мало ли напастей у мирского человека, особенно у бабы? Даже Груздев, завертывавший иногда к Таисье «с поклончиком», оглядывал любовно ее сиротскую тесноту и смешком говорил: «Кошачье тебе житье, Таисья… Живешь себе, как мышь в норке, а мы и с деньгими-то в другой раз жизни своей не рады!»
– Ох, не ладно вы, родимые мои, выговариваете, – ласково пеняла Таисья, покачивая головой. – Нашли кому позавидовать… Только-только бог грехам нашим терпит!
Дома Таисья ходила в синем нанковом сарафане с обшитыми желтой тесемочкой проймами. Всегда белая, из тонкого холста рубашка, длинный темный запон и темный платок с глазками составляли весь костюм. В своих мягких «ступнях» из козловой кожи Таисья ходила неслышными шагами, а дома разгуливала в одних чулках, оставляя ступни, по старинному раскольничьему обычаю, у дверей. Ее красивое, точно восковое лицо смотрело на всех с печальною строгостью, а темные глаза задумчиво останавливались на какой-нибудь одной точке.
«Мастерство» в избушке начиналось с осени, сейчас после страды, и Таисья встречала своих выучеников и выучениц с ременною лестовкой в руках. Эту лестовку хорошо помнили десятки теперь уже больших мужиков, которые, встречаясь с мастерицей, отвешивали ей глубокий поклон. Строгая была мастерица и за всякую оплошку нещадно донимала своею ременною лестовкой плутоватую и ленивую плоть. Но были и свои исключения. Так, Оленка, дочь Никитича, пользовалась в избушке тетки большими преимуществами, и ей многое сходило с рук. Девочка осталась без матери, отец вечно под своею домной, а в праздники всегда пьян, – все это заставляло Таисью смотреть на сироту, как на родную дочь. Лестовка поднималась и падала, не нанося удара, а мастерица мучилась про себя, что потакает племяннице и растит в ней своего врага. Выученики тоже старались по-своему пользоваться этою слабостью Таисьи и валили на Оленку всякую вину: указка сломается, лист у книги изорвется, хихикнет кто не во-время, – Оленка все принимала на себя. У ней была добрая отцовская душа.
Стояла глубокая осень. Первый снег прикрыл загрязнившуюся осенью землю. Пал он «по мокру», и первый санный путь установился сейчас же. Дома точно сделались ниже, стал заводский пруд, и только одна бойкая Березайка все еще бурлила потемневшею холодною водой. Мягкий белый снег шел по целым дням, и в избушке Таисьи было особенно уютно. Накануне Михайлова дня Таисья попридержала учеников долее обыкновенного. К снегу у ней ломило поясницу, и лестовка поощряла ленивую плоть с особенною энергией. Ребятишки громко выкрикивали свои «урки» и водили указками кто по часовнику, кто по псалтырю. Громче всех вычитывала Оленка, проходившая уже восьмую кафизму. Она по десяти раз прочитывала одно и то же место, закрывала глаза и старалась повторить его из слова в слово наизусть. Звонкие детские голоса выводили слова протяжно и в нос, как того требует древлее благочестие.
– Нет, врешь!.. – останавливал голос с полатей кого-нибудь из завравшихся выучеников. – Говори сызнова… «и на пути нечестивых не ста»… ну?..
На полатях лежал Заболотский инок Кирилл, который частенько завертывал в Таисьину избушку. Он наизусть знал всю церковную службу и наводил на ребят своею подавляющею ученостью панический страх. Сама Таисья возилась около печки с своим бабьим делом и только для острастки появлялась из-за занавески с лестовкой в руках.
– Ты чего путаешь-то слово божие, родимый мой? – говорила она, и лестовка свистела в воздухе.
Опять монотонное выкрикиванье непонятных церковных слов, опять кто-то соврал, и Кирилл, продолжая лежать, кричит:
– Эй, мастерица, окрести-ка лестовкой Оленку, штобы не иначила писание!
Для видимости Таисья прикрикивала и на Оленку, грозила ей лестовкой и опять уходила к топившейся печке, где вместе с водой кипели и варились ее бабьи мысли. В это время под окном кто-то нерешительно постучал, и незнакомый женский голос помолитвовался.
– Аминь! – ответила Таисья, выглядывая в окно. – Да это ты, Аграфена, а я и не узнала тебя по голосу-то.
– К тебе, матушка, пришла… – шепотом ответила Аграфена; она училась тоже у Таисьи и поэтому величала ее матушкой. – До смерти надо поговорить с тобой.
– Прибежала, так, значит, надо… Иди ужо в заднюю избу, Грунюшка.
Начетчица дернула за шнурок и, не торопясь, начала надевать ступни, хотя ноги не слушались ее и попадали все мимо.
– От Гущиных? – спросил Кирилл с полатей.
– От них.
В сенях она встретила гостью и молча повела в заднюю избу, где весь передний угол был уставлен «меднолитыми иконами», складнями и врезанными в дерево медными крестами. Беспоповцы не признают писанных на дереве икон, а на крестах изображений св. духа и «титлу»: И. Н. Ц. И. Высокая и статная Аграфена и в своем понитке, накинутом кое-как на плечи, смотрела красавицей, но в ее молодом лице было столько ужаса и гнетущей скорби, что даже у Таисьи упало сердце. Положив начал перед иконами, девушка с глухими причитаниями повалилась мастерице в ноги.
– Матушка… родимая… смертынька моя пришла… – шептала она, стараясь обнять ноги Таисьи, которая стояла неподвижно, точно окаменела.
Такие сцены повторялись слишком часто, чтобы удивить мастерицу, но теперь валялась у ней в ногах Аграфена, первая заводская красавица, у которой отбоя от женихов не было. Объяснений не требовалось: девичий грех был налицо.
– С кем? – коротко спросила Таисья, не отвечая ни одним движением на ползавшее у ее ног девичье горе.
Аграфена вдруг замолкла, посмотрела испуганно на мастерицу своими большими серыми глазами, и видно было только, как вся она дрожала, точно в лихорадке.
– Тебя спрашивают: с кем?
– Ох, убьют меня братаны-то… как узнают, сейчас и убьют… – опять запричитала Аграфена и начала колотиться виноватою головой о пол.
Страшная мысль мелькнула в голове Таисьи, и она начала поднимать обезумевшую с горя девушку.
– Опомнись, Грунюшка… – шептала она уже ласково, стараясь заглянуть в лицо Аграфене. – Што ты, родимая моя, убиваешься уж так?.. Может, и поправимое твое дело…
– Матушка, убей меня… святая душенька, лучше ты убей: все равно помирать…
– С Макаркой Горбатым сведалась? – тихо спросила Таисья и в ужасе отступила от преступницы. – Не будет тебе прощенья ни на этом, ни на том свете. Слышишь?.. Уходи от меня…
Это был еще первый случай, что кержанка связалась с мочеганином, да еще с женатым. Между своими этот грех скоро сматывали с рук: если самосадская девка провинится, то увезут в Заболотье, в скиты, а родне да знакомым говорят, что ушла гостить в Ключевской; если с ключевской приключится грех, то сошлются на Самосадку. Так дело и сойдет само собой, а когда грешная душа вернется из скитов, ее сейчас и пристроят за какого-нибудь вдового, детного мужика. У беспоповцев сводные браки совершаются, как и расторгаются, очень легко. Но здесь было совсем другое: от своих не укроешься, и Аграфене деваться уже совсем некуда. А тут еще брательники узнают и разорвут девку на части.
– Что же я с тобой буду делать, горюшка ты моя? – в раздумье шептала Таисья, соображая все это про себя.
Она припомнила теперь, что действительно Макар Горбатый, как только попал в лесообъездчики, так и начал сильно дружить с кержаками. Сперва, конечно, в кабаке сходились или по лесу вместе ездили, а потом Горбатый начал завертывать и в Кержацкий конец. Нет-нет, да и завернет к кому-нибудь из лесообъездчиков, а тут Гущины на грех подвернулись: вместе пировали брательники с лесообъездчиками, ну и Горбатый с ними же увязался. Кто-то и говорил Таисье, что кержаки грозятся за что-то на мочеганина, а потом она сама видела, как его до полусмерти избили на пристани нынешним летом. Вот он зачем повадился, мочеганский пес, да и какую девку-то обманул… От этих мыслей у мастерицы опять закипело сердце, и она сердито посмотрела на хныкавшую Аграфену. Прилив нежности сменился новым ожесточением.
– Ступай, ступай, голубушка, откуда пришла! – сурово проговорила она, отталкивая протянутые к ней руки. – Умела гулять, так и казнись… Не стало тебе своих-то мужиков?.. Кабы еще свой, а то наслушат теперь мочегане и проходу не дадут… Похваляться еще будут твоею-то бедой.
– Матушка… родимая… Не помню я, как и головушка моя пропала!.. Так, отемнела вся… в страду он все ездил на покос к братанам… пировали вместе…
– А вот за гордость тебя господь и наказал: красотою своей гордилась и женихов гоняла… Этот не жених, тот не жених, а красота-то и довела до конца. С никонианином спуталась…[20] да еще с женатым… Нет, нет, уходи лучше, Аграфена!
– Матушка, не гони, руки на себя наложу.
– Молчи, беспутная!.. на бога подымаешься: приняла грех, так надо терпеть.
Аграфена опять горько зарыдала, закрыв лицо руками. Таисья села на лавку и, перебирая лестовку, безучастно смотрела на убивавшуюся грешницу. Ей было и обидно и горько, и она напрасно старалась подавить в себе сочувствие к этой несчастной. А как узнают на Самосадке про такой случай, как пойдут на фабрике срамить брательников Гущиных, – изгибнет девка ни за грош. Таисье сделалось даже страшно, точно все это ожидало не Аграфену, а ее, мастерицу… А девка-то какая: чистяк, кровь с молоком, и вдруг погубила себя из-за какого-то мочеганина.
– И его убьют, матушка… – шептала Аграфена. – Гоняется он за мной… Домна-то, которая в стряпках в господском доме живет, уже нашептывает братану Спирьке, – она его-таки подманила. Она ведь из ихней семьи, из Горбатовской… Спирька-то уж, надо полагать, догадался, а только молчит. Застрелют они Макара…
– Собаке собачья и смерть!.. Женатый человек да на этакое дело пошел… тьфу!.. Чужой головы не пожалел – свою подставляй… А ты, беспутная, его же еще и жалеешь, погубителя-то твоего?
– Голубушка, матушка… Ничего я не знаю… затемнилась вся…
Таисья отвернулась к окну и незаметно вытерла непрошенную старческую слезу: Аграфенино несчастье очень уж близко пришлось к ее сердцу, хотя она и не выдавала себя.
– Вот што, Аграфена, ты теперь поди-ка домой, – строго заговорила Таисья, сдерживая свою бабью слабость, – ужо вечерком заверну.
– Нельзя мне идти, матушка… смерть моя пришла… Ворота-то у нас…
– Што-о?.. Осередь белого дня?..
– Сноха даве выглянула за ворота, а они в дегтю… Это из нашего конца кто-нибудь мазал… Снохи-то теперь ревмя-ревут, а я домой не пойду. Ох, пропала моя головушка!..
– Што случилось? – спрашивал с полатей инок Кирилл, когда вернулась Таисья из задней избы.
– Ничего… так…
– Все у вас, баб, так!
Инок отлично слышал, как убивалась Аграфена, и сразу понял, в чем дело. Ему теперь доставляло удовольствие помучить начетчицу: пусть выворачивается, святая душа! «Ох, уж только и бабы эти самые, нет на них погибели! – благочестиво размышлял он, закрывая глаза. – Как будто и дело говорит и форцу на себя напустит, а ежели поглядеть на нее, так все-таки она баба… С грешком, видно, прибегала к матушке Аграфена-то, – у всех девок по Кержацкому концу одно положение». От баб и поговорка такая идет по боголюбивым народам: «не согрешишь – не спасешься». А Таисья в это время старалась незаметно выпроводить своих учеников, чтобы самой в сумерки сбегать к Гущиным, пока брательники не пришли с фабрики, – в семь часов отбивает Слепень поденщину, а к этому времени надо увернуться. Пока Аграфена была заперта на висячий замок в задней избе.
– Прости, матушка, благослови, матушка! – нараспев повторяли тонкие детские голоса уходивших с учебы ребят.
– Бог тебя простит, бог благословит! – машинально повторяла Таисья, провожая детвору.
Когда ребята ушли, заболотский инок спустился, не торопясь, с полатей, остановился посредине избы, посмотрел на Таисью и, покрутив головой, захохотал.
– Чему обрадовался-то прежде времени? – оборвала его мастерица.
– Глупость ваша бабья, вот что!.. И туда и сюда хвостом вертите, а тут вам сейчас и окончание: «Ой, смертынька, ой, руки на себя наложу!» Слабость-то своя уж очень вам сладка… Заперла на замок девушку?
– Замолол!.. Не твоего это ума дело!..
– И то не моего, – согласился инок, застегивая свое полукафтанье. – Вот што, Таисья, зажился я у тебя, а люди, чего доброго, еще сплетни сплетут… Нездоровится мне што-то, а то хоть сейчас бы со двора долой. Один грех с вами…
Таисья отлично понимала это иноческое смирение. Она скрылась за занавеской, где-то порылась, где-то стукнула таинственною дверкой и вышла с бутылкой в руках. Сунув ее как-то прямо в физиономию иноку, она коротко сказала:
– На, жри, ненасытная утроба!
– А закуска будет, святая душа? – еще смиреннее спрашивал Кирилл. – Капустки бы али редечки с конопляным маслом… Ох, горе душам нашим!
Опять Таисья исчезла, опять послышалась таинственная возня, а в результате перед иноком появилась тарелка с свежепросольною капустой.
– Согрешила я, грешная, с вами, с Заболотскими иноками! – ворчала Таисья. – Одного вина не напасешься на вас.
Старец Кирилл зевнул, разгладил усы, выпил первую рюмку и благочестиво вздохнул. Уплетая капусту, он терпеливо выслушивал укоризны и наговоры Таисьи, пока ей не надоело ругаться, а потом деловым тоном проговорил:
– Видно, твоей Аграфене не миновать нашего Заболотья… Ничего, я увезу по первопутку-то, а у Енафы примет исправу. А ежели што касаемо, напримерно, ребенка, так старицы управятся с ним в лучшем виде.
– Я сама повезу… Давно не видалась со скитскими-то, пожалуй, и соскучилась, а оно уж за попутьем, – совершенно спокойно, таким же деловым тоном ответила Таисья. – Убивается больно девка-то, так оземь головой и бьется.
– Знамо дело, убивается, хошь до кого доведись. Только напрасно она, – девичий стыд до порога… Неможется мне что-то, Таисьюшка, кровь во мне остановилась. Вот што, святая душа, больше водки у тебя нет? Ну, не надо, не надо…
Таисью так и рвало побежать к Гущиным, но ей не хотелось выдавать себя перед проклятым Кириллом, и она нарочно медлила. От выпитой водки широкое лицо инока раскраснелось, узенькие глазки покрылись маслом и на губах появилась блуждающая улыбка.
– Ты в самом-то деле уходил бы куда ни на есть, Кирило, – заметила Таисья, стараясь сдержать накипевшую в ней ярость. – Мое дело женское, мало ли што скажут…
– Больше того не скажут, што было! – отрезал Кирилл и даже стукнул кулаком по столу. – Што больно гонишь? Видно, забыла про прежнее-то?.. Не лучше Аграфены-то была!
Этим словом инок ударил точно ножом, и Таисья даже застонала. Ухватив второпях старую шубенку на беличьем меху, она выбежала из избы. У ней даже захватило дух от подступивших к горлу слез. Опомнилась она уже на улице, где ее прохватило холодком. На скорую руку вытерла она свои непрошенные слезы кулаком, опнулась около своих ворот и еще раз всплакнула. Снег так и валил мягкими хлопьями. В избе Никитича, стоявшей напротив, уже горел огонь. Славная была изба у Никитича, да только стояла она как нетопленая печь, – не было хозяйки. Еще раз вытерев слезы, Таисья быстро перешла на другой порядок и, как тень, исчезла в темноте быстрого зимнего вечера. Она плохо сознавала, что делает и что должна сделать, но вместе с тем отлично знала, что должна все устроить, и устроить сейчас же. В ней билась практическая бабья сметка. У ворот Пимки Соболева стояла чья-то заседланная лошадь. Таисья по скорости наткнулась на нее и только плюнула: нехороший знак… До Гущиных оставалось перебежать один кривой узенький переулок, уползавший под гору к пруду. Вот и высокий конек гущинского двора. Брательники жили вместе. Во всем Кержацком конце у них был лучший двор, лучшие лошади и вообще все хозяйство. Богато жили, одним словом, и в выписку втроем теперь зарабатывали рублей сорок. Жить бы да радоваться Аграфене из-за брательников, а она вон что придумала… Новые тесовые ворота действительно были вымазаны дегтем, и Таисья «ужахнулась» еще раз. Она постучалась в окошко и помолитвовалась. В избе огня не было и «аминь отдали» не скоро.
– Это я… я… – повторяла Таисья, когда в волоковом оконце показалась испуганная бабья голова.
– Ах ты, наша матушка!..
Где-то быстро затопали босые бабьи ноги, отодвинулся деревянный засов, затворявший ворота, и Таисья вошла в темный двор.
– Матушка ты наша… – жалобно шептал в темноте женский голос.
– Это ты, Парасковья? – тоже шепотом спросила Таисья. – Аграфена у меня.
– Ох, матушка… пропали мы все… всякого ума решились. Вот-вот брательники воротятся… смертынька наша… И огня засветить не смеем, так в потемках и сидим.
Мужики были на работе, и бабы окружили Таисью в темноте, как испуганные овцы. У Гущиных мастерицу всегда принимали, как дорогую гостью, и не знали, куда ее усадить, и чем потчевать, и как получше приветить. Куда бы эти бабы делись, если бы не Таисья: у каждой свое горе и каждая бежала к Таисье, чуть что случится. Если мастерица и не поможет избыть беду, так хоть поплачет вместе… У Парасковьи муж Спирька очень уж баловался с бабами: раньше путался с Марькой, а теперь ее бросил и перекинулся к приказчичьей стряпке Домнушке; вторая сноха ссорилась с Аграфеной и все подбивала мужа на выдел; третья сноха замаялась с ребятами, а меньшак-брательник начал зашибать водкой. Пятистенная изба гущинского двора холодными сенями делилась на две половины: в передней жил Спирька с женой и сестрой Аграфеной, а в задней середняк с меньшаком. Была еще подсарайная, где жил третий брательник.
– Как же быть-то, милые? – повторяла Таисья, не успевая слушать бабьи жалобы. – Первое бы дело огоньку засветить…
– Што ты, матушка!.. Страшно… сидим в потемках да горюем. Ведь мазаные-то ворота всем бабам проходу не дают, а не одной Аграфене…
– Так вот што, бабоньки, – спохватилась Таисья, – есть горячая-то вода? Берите-ка вехти[21] да песку, да в потемках-то и смоем деготь с ворот.
– Ох, матушка, да где же его смоешь?
– Сколько-нибудь да смоется… Скоро на фабрике отдадут шабаш, так надо торопиться. Да мыльце захватите…
– И то, матушка, надо торопиться.
Бабы бросились врассыпную и принялись за ворота.
– А он, Макарко-то, ведь здесь! – сообщила Парасковья, работая вехтем над самым большим дегтяным пятном.
– Как здесь? – удивилась Таисья, помогавшая бабам работать.
– А видела лошадь-то у избы Пимки Соболева? Он самый и есть… Ужо воротятся брательники, так порешат его… Это он за Аграфеной гонится.
– Тьфу! – отплюнулась Таисья, бросая работу. – Вот што, бабоньки, вы покудова орудуйте тут, а я побегу к Пимке… Живою рукой обернусь. Да вот што: косарем[22] скоблите, где дерево-то засмолело.
– Как же мы одни-то останемся, матушка? – взмолились бабы не своим голосом.
– Сейчас приду, сказала, – ответил голос исчезнувшей в темноте Таисьи.
Она торопливо побежала к Пимкиной избе. Лошадь еще стояла на прежнем месте. Под окном Таисья тихонько помолитвовалась.
– Чего тебе понадобилось? – спрашивал сам хозяин, высовывая свою пьяную башку в волоковое окно, какое было у Гущиных. – Ишь как ускорилась… запыхалась вся…
– Вышли-ка ты мне, родимый мой, Макара Горбатого… Словечко одно мне надо бы ему сказать. За ворота пусть выдет…
– Нету ево…
– А лошадь чья у ворот стоит?
Таисье пришлось подождать, пока пьяный Макар вышел за ворота. Он был без шапки, в дубленом полушубке.
– Макарушко, поезжай-ка ты подобру-поздорову домой… Слышишь? – ласково заговорила Таисья.
– Н-но-о?
– Я тебе говорю: лучше будет… Неровен час, родимый мой, кабы не попритчилось чего, а дома-то оно спокойнее. Да и жена тебя дожидается… Славная она баба, а ты вот пируешь. Поезжай, говорю…
Пьяный Макар встряхивал только головой, шатался на месте, как чумной бык, и повторял:
– А ежели, напримерно, у меня свое дело?.. Никого я не боюсь и весь ваш Кержацкий конец разнесу… Вот я каков есть человек!
– Знаем, какое у тебя дело, родимый мой… Совсем хорошее твое дело, Макарушко, ежели на всю улицу похваляешься. Про худые-то дела добрые люди молчат, а ты вон как пасть разинул… А где у тебя шапка-то?
Не дожидаясь согласия, Таисья в окно вытребовала шапку Макара, сама надела ее на его пьяную башку, помогла сесть верхом, отвязала повод и, повернув лошадь на выезд, махнула на нее рукой.
– Кышь, ты, Христова скотинка! – по-бабьи понукала она лошадь, точно отгоняла курицу. – С богом, родимый мой…
Когда, мотаясь в седле, Макар скрылся, наконец, из вида, Таисья облегченно вздохнула, перекрестилась и усталою, разбитою походкой пошла опять к гущинской избе. Когда она подходила к самым воротам, на фабрике Слепень «отдал шабаш», – было ровно семь часов. Отмывавшие на воротах деготь бабы до того переполошились, что побросали ведра, вехти, косари и врассыпную бросились во двор… Сейчас пойдут рабочие по улице и все увидят мазаные ворота, – было чего испугаться. Не потерялась одна Таисья и с молитвой подбирала разбросанные бабами ведра. «Помяни, господи, царя Давыда и всю кротость его…» – вычитывала она вслух.