Книга Я, Людвиг. Мыслить до предела языка читать онлайн бесплатно, автор Дмитрий Герасимов – Fictionbook, cтраница 3
Дмитрий Герасимов Я, Людвиг. Мыслить до предела языка
Я, Людвиг. Мыслить до предела языка
Я, Людвиг. Мыслить до предела языка

3

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Дмитрий Герасимов Я, Людвиг. Мыслить до предела языка

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Но тогда я ещё не мог этого сформулировать. Я только чувствовал разрыв. Разрыв между логикой и жизнью. Между тем, что можно сказать ясно, и тем, что можно только показать.

Безумие и гениальность

Рассел часто говорил, что я на грани безумия. И он был прав. Я действительно был на грани. Но эта грань была единственным местом, где стоило находиться.


Вот что он писал своей подруге леди Оттолин Моррелл в 1912 году:


«Витгенштейн — самое совершенное воплощение гения, какое я когда-либо видел. Он обладает страстью, глубиной, напряжённостью и властью, каких нет ни у кого. Он говорит мне каждые пять минут, что он идиот, и каждые десять минут оказывается, что я идиот. Я люблю его и чувствую, что он решит все проблемы, над которыми я бился всю жизнь, если только не сойдёт с ума».


Я не сошёл с ума. Но я был близко. Очень близко.


Потому что логика, если идти в ней до конца, приводит к точке, где логика заканчивается. Где начинается молчание.


Я чувствовал это уже тогда. В спорах с Расселом, в бессонных ночах, в бесконечных записях. Я чувствовал, что строю систему, которая разрушит саму себя. Что вершиной логики будет признание её границ.


«Мои предложения служат прояснению: тот, кто поймёт меня, поднявшись по ним — по ним — через них — выше них, в конечном счёте признает их бессмысленными».


Эти слова из «Трактата» я напишу через несколько лет. Но они рождались здесь, в Кембридже, в спорах с Расселом, в муках мысли, которые были муками духа.

Религия логики

Теперь я должен сказать то, что никогда не говорил Расселу. То, что оставалось между мной и моей совестью.


Для меня логика была не наукой. Она была религией. Заменой той веры, которой у меня не было и которую я так отчаянно искал.


В детстве я видел, как музыка становится религией в нашем доме. Но музыка не спасла братьев. Может быть, логика спасёт меня?


Я верил, что если довести логику до предела, то за этим пределом откроется что-то. Не Бог в обычном смысле. Но — абсолют. Чистота. То, что нельзя выразить, но можно пережить.


В «Дневниках» я запишу: «Есть действительно невыразимое. Оно показывает себя; это — мистическое».


Это не отказ от логики. Это её завершение. Логика приводит к границе. За границей — молчание. И это молчание — не пустота, а полнота.


Но чтобы дойти до этой границы, нужно пройти через логику до конца. Не обойти её, не игнорировать, не заменить чем-то другим. Пройти через неё. Исчерпать её.


Этим я и занимался в Кембридже. Я исчерпывал логику.

Рассел и я

Отношения с Расселом были сложными. Мы стали друзьями. Но это была дружба на лезвии ножа. Каждый разговор мог стать последним.


Я помню одну сцену. Мы гуляли по берегу Кама. Вечер был тихий, вода тёмная, деревья отражались в ней как призраки.


— Людвиг, — сказал Рассел, — вы когда-нибудь думали о том, что будет после вас?


— После меня? — не понял я.


— После вашей философии. Когда вы решите все проблемы. Что тогда?


Я остановился. Вопрос ударил меня, как удар током.


— Тогда я замолчу, — ответил я. — Тогда я уйду.


Рассел посмотрел на меня с тревогой.


— Уйдёте? Куда?


— Не важно куда. Важно, что делать нечего.


— Но жизнь не кончается с философией!


— Для меня кончается.


Он хотел что-то сказать, но промолчал. Мы пошли дальше. Тишина между нами была тяжелее любых слов.


Тогда я ещё не знал, что эти слова станут пророческими. Что после «Трактата» я действительно уйду из философии. Что буду работать школьным учителем, строить дом для сестры, молчать годами. Что Рассел будет писать мне письма, а я не буду отвечать.


Но это всё было впереди.


А тогда, на берегу Кама, я просто чувствовал: логика — это не игра. Это вопрос жизни и смерти. Моей жизни и моей смерти.

Фрагменты мыслей

В те месяцы я записывал многое. Не для публикации, не для других — для себя. Эти записи потом частично войдут в «Дневники 1914—1916». Вот некоторые из них, чтобы вы поняли, что происходило в моей голове:


«Границы моего языка означают границы моего мира».


Я ещё не знал, что это станет знаменитой фразой. Я просто фиксировал то, что чувствовал: мы не можем выйти за пределы того, что можем выразить. Всё, что мы можем помыслить, мы можем выразить. А то, что нельзя выразить, — нельзя и помыслить.


Но если нельзя помыслить — значит ли это, что его нет? Нет. Значит только, что о нём нужно молчать.


«Субъект не принадлежит миру, а есть граница мира».


Кто этот субъект? Я? Тот, кто мыслит? Нет. Субъект — это не человек, не душа, не сознание. Субъект — это точка зрения, с которой мир виден как целое. Как глаз, который видит поле зрения, но сам в это поле не входит.


Эти мысли кружились во мне, как птицы в клетке. Я пытался их упорядочить, но они не поддавались.


Рассел говорил: «Записывайте. Всё записывайте. Потом разберётесь».


Я записывал. И эти записи стали началом всего.

Ночь перед отъездом

Весной 1913 года я уехал из Кембриджа в Норвегию. Рассел был против. Он говорил, что мне нужна среда, общение, споры. Что в одиночестве я сойду с ума.


Но я знал: мне нужно одиночество. Чтобы сосредоточиться. Чтобы додумать до конца.


В последний вечер перед отъездом мы сидели с Расселом в его комнате. Было уже поздно, за окном темнота, только фонари освещали пустые улицы.


— Людвиг, — сказал Рассел, — я боюсь за вас.


— Не надо, — ответил я. — Всё будет хорошо.


— Вы не понимаете. Вы идёте туда, где нет никого. Где только вы и ваши мысли. Это опасно.


Я посмотрел на него. В его глазах была тревога. Искренняя, человеческая тревога. И я вдруг понял, что он действительно любит меня. Не как ученика, не как коллегу — как человека.


— Бертран, — сказал я медленно, — я должен это сделать. Если я не дойду до конца, я не смогу жить. Понимаете? Не смогу.


Он молчал долго. Потом кивнул.


— Понимаю.


Мы пожали друг другу руки. Я вышел в ночь.


Я шёл по пустым улицам Кембриджа и чувствовал, как внутри меня разрастается холод. Тот самый холод, который я чувствовал в детстве, когда думал о мёртвых братьях.


Но теперь это был другой холод. Холод ясности. Холод истины. Холод того, что ждёт за пределом.


Я думал: «Если я погибну — что ж. По крайней мере, я пытался».


И я поехал в Норвегию.



Встреча с Расселом изменила меня. Он дал мне язык, на котором я смог выразить то, что мучило меня с детства. Он научил меня точности, строгости, дисциплине мысли. Он был не просто учителем — он был отцом, которого у меня никогда не было. Тем отцом, который не молчит, а спорит. Который не судит, а ищет вместе с тобой.


Но я должен был уйти от него. Потому что идти дальше нужно было одному. Каждый идёт к истине в одиночку. Даже если рядом кто-то есть — последний шаг ты делаешь сам.


В «Трактате» я напишу: «О том, что нельзя говорить, следует молчать».


Это не про отказ от мысли. Это про то, что есть вещи, которые можно только пережить. Которые нельзя передать словами. К которым можно только подвести.


Рассел подвёл меня к порогу. Дальше я пошёл сам.


И сейчас, оглядываясь назад, я благодарен ему. За всё. За споры, за терпение, за тревогу. За то, что он был.


Но истина, которую я искал, была не у него. Она была впереди. В Норвегии. В окопах. В молчании.


Я закрываю эту главу. За окном вечер. Свет гаснет. Но я не боюсь тьмы. Я научился видеть в ней.

Глава 4. Мир как структура

Норвегия. Скандагуф. Зима 1913—1914 года.


Я уехал из Кембриджа, потому что больше не мог выносить людей.


Рассел обиделся. Он писал письма, полные тревоги: «Вы сошли с ума, Людвиг. В одиночестве вы разрушите себя. Возвращайтесь». Я не отвечал. Не потому, что был жесток. А потому, что каждое слово, не относящееся к делу, отнимало силы. Силы, которые нужны были для одного: додумать до конца.


Норвегия. Скандагуф. Маленький домик у фьорда, занесённый снегом так, что иногда приходилось откапывать дверь. Вокруг — горы, вода, небо. И тишина. Та тишина, которую я искал всю жизнь. Не пустая, как в Вене после смерти братьев. Не напряжённая, как в спорах с Расселом. А полная, насыщенная, как звучащая нота, которая длится бесконечно.


Я жил один. Готовил себе сам, колол дрова, топил печь. Иногда неделями не видел ни одного человека. Только ветер, снег и мысли.


Здесь, в этой ледяной пустыне, рождалась структура мира.

Первое утро

Я помню утро, когда это началось.


Я проснулся до рассвета. В доме было холодно — печь прогорела за ночь. Я лежал, глядя в потолок, и вдруг меня пронзило чувство, которое невозможно описать словами, но которое я попытаюсь передать.


Чувство, что мир не случаен.


Что за видимым хаосом вещей, событий, звуков, красок стоит нечто неизменное. Структура. Каркас. То, без чего ни одна вещь не могла бы быть тем, что она есть.


Я вскочил, набросил одеяло на плечи и сел за стол. Взял карандаш. И написал первую фразу, которая потом станет афоризмом 1.1 в «Трактате»:


«Мир есть совокупность фактов, а не вещей».


Эта фраза пришла целиком, как удар молнии. Я смотрел на неё и чувствовал, как внутри меня разворачивается что-то огромное. Если это правда, если мир действительно состоит не из вещей, а из фактов, — тогда всё встаёт на свои места. Тогда язык может отражать мир. Тогда возможна истина.


Но что значит «мир есть совокупность фактов, а не вещей»?


Вот стол, за которым я сижу. Он — вещь. Дерево, гвозди, краска. Но его существование само по себе ничего не говорит. Важно не то, что стол есть, а то, что он стоит здесь, сделан из дуба, покрыт царапинами. Эти свойства — не вещи, а факты. Факты суть положения дел. Сочетания объектов определённым образом.


Я смотрел на свои руки, лежащие на столе. Руки — вещи. Но то, что они лежат именно так, а не иначе — факт. Мир распадается на факты. И факты — атомы реальности.


Я записал: «То, что имеет место, что является фактом, — это существование атомарных фактов» (2).


Атомарные факты. То, дальше чего нельзя идти. Неразложимые единицы бытия.

Логическое пространство

Дни шли за днями. Я почти не спал. Ел, только когда голод становился невыносимым. Всё остальное время я думал, писал, перечёркивал, писал снова.


И постепенно передо мной начало вырисовываться то, что я назвал «логическим пространством».


Представьте себе пустое пространство. В нём нет ничего, кроме возможностей. В каждой точке этого пространства может находиться факт, а может не находиться. Само пространство — это сетка возможностей. Оно не зависит от того, что в нём находится. Оно — условие всякого нахождения.


«Факты в логическом пространстве образуют мир» (1.13).


Я вставал ночью, выходил из дома и смотрел на звёзды. Холод пронизывал до костей, но я не чувствовал его. Я смотрел на звёзды и видел их не как светящиеся точки, а как факты. Каждая звезда — не просто вещь, а совокупность фактов: её масса, её температура, её расстояние от меня. И все эти факты находятся в логическом пространстве. Они могли бы быть иными — и тогда мир был бы другим. Но то, что они могут быть иными, задано самой структурой логического пространства.


Я вернулся в дом, сел к печи и записал: «В логике нет случайностей: если нечто может явиться в позиции, сама возможность возникновения позиции должна изначально иметься в этом нечто» (2.012).


Эта мысль была ключом. Объекты не просто существуют — они содержат в себе возможности всех своих сочетаний. Как ноты содержат в себе возможность всех мелодий. Как цвета содержат в себе возможность всех оттенков.

Объекты и имена

Но если есть атомарные факты, то должны быть и атомы, из которых они состоят. То, что Витгенштейн (я говорю о себе в третьем лице, как о ком-то другом — так легче) назвал «объектами».


Объекты просты. Они не состоят из частей. Они — субстанция мира. То, что остаётся неизменным при любых изменениях.


Я мучительно искал пример. Что может быть объектом? Стол? Нет, он сложен. Атом? Но атом тоже делим. Электрон? Кто знает, может быть, и электрон делим. Объекты — это не то, что мы находим в мире опыта. Это то, что мы мыслим как предел анализа. Это логическая необходимость, а не физическая реальность.


«Объекты составляют субстанцию мира. Поэтому они не могут быть составными» (2.021).


Я понимал, что не могу указать пальцем на объект. Но я знал, что он должен быть. Иначе мир не имел бы неизменной формы. Иначе каждое предложение зависело бы от истинности другого предложения, и так до бесконечности. А это невозможно.


«Если бы мир не имел субстанции, то имело бы смысл предложение или нет, зависело бы от того, истинно ли другое предложение» (2.0211).


Я закрыл глаза и попытался представить себе этот чистый, лишённый свойств объект. Ни цвета, ни запаха, ни вкуса. Только форма. Только возможность соединяться с другими объектами. Я не мог его представить — но я мог его помыслить. И этого было достаточно.


«Объекты бесцветны» (2.0232).

Картина и действительность

Самое трудное было впереди. Если мир — это совокупность фактов, а язык — это совокупность предложений, то как они связаны? Как может слово касаться вещи? Как может предложение быть истинным или ложным?


Я думал об этом днями и ночами. И однажды, глядя на замерзшее окно, я увидел ответ.


На стекле был рисунок инея. Причудливые ветви, листья, цветы — всё изо льда. И вдруг я понял: этот рисунок — картина. Он изображает нечто, чего в нём самом нет. Он изображает дерево, хотя сделан из воды. Он изображает лист, хотя сам — лёд.


Предложение — это такая же картина. Оно состоит из звуков или значков, но оно изображает факт. Как это возможно?


Только если у предложения и факта есть общее — логическая форма.


«То, что всякая картина, какой бы формы она ни была, должна иметь общее с действительностью, чтобы вообще мочь изображать её — правильно или ложно, — это логическая форма, то есть форма действительности» (2.18).


Я вскочил и начал ходить по комнате. Логическая форма! То, что нельзя изобразить, но что проявляется в самом акте изображения. Как глаз не видит сам себя, но всё, что он видит, видимо благодаря ему.


«Картина не может, однако, изображать свою форму изображения; она её показывает» (2.172).


Я записывал фразы, не заботясь о порядке. Потом, через годы, они лягут в стройную систему нумерации. Но тогда это был поток. Поток огня, который жёг меня изнутри.

Ночь откровения

Я должен описать одну ночь. Она стала поворотной.


Была метель. Ветер выл так, что, казалось, стены сейчас рухнут. Я сидел у печи, глядя на огонь. И вдруг меня накрыло.


Я увидел — не глазами, а умом — всю структуру реальности. Как будто кто-то раздвинул занавес, и я увидел сцену, на которой разыгрывается мировая драма.


Объекты — актёры. Они выходят на сцену логического пространства и вступают в отношения. Каждое отношение — факт. Совокупность всех фактов — мир.


Язык — это другая сцена. На ней — имена вместо объектов, предложения вместо фактов. Но структура та же. Потому что иначе язык не мог бы касаться мира.


«Предложение — это картина действительности. Предложение — модель действительности, как мы её мыслим» (4.01).


Я сидел, охваченный дрожью, не от холода — от восторга. Это было то, что я искал с детства. Абсолютная ясность. Прозрачность бытия.


Но тут же пришла другая мысль, холодная, как этот норвежский ветер.


Если предложение — картина факта, то что с предложениями, которые не изображают факты? С предложениями логики? С предложениями математики? С предложениями этики?


Они не изображают. Они — пусты. Они — тавтологии. Они ничего не говорят о мире.


«Все предложения логики говорят одно и то же. А именно — ничего» (5.43).


А то, что действительно важно — смысл жизни, добро, зло, Бог? Об этом вообще нельзя говорить. Это только показывается.


«Есть, конечно, невыразимое. Оно показывает себя; это — мистическое» (6.522).


Я откинулся на спинку стула. Восторг сменился ужасом. Я построил систему, которая объясняет всё, что можно сказать. Но именно поэтому она вынуждена молчать о самом главном.

Разговор с собой

В те дни я вёл дневник. Не для публикации — для себя. Сейчас, перечитывая эти старые тетради, я нахожу записи, которые показывают, что происходило в моей душе.


«2 ноября 1913 года. Я чувствую, что стою на краю. Ещё один шаг — и либо всё станет ясным, либо я сойду с ума. Рассел был прав, когда боялся за меня. Но я не могу остановиться. Если я остановлюсь сейчас, я предам себя.»


«5 ноября. Сегодня понял: субъект не принадлежит миру. Субъект — граница мира. Как глаз — граница поля зрения. Это решает проблему солипсизма. Солипсизм прав, но его нельзя сказать. Можно только показать.»


«Субъект не принадлежит миру, а есть граница мира» (5.632).


«10 ноября. Добро и зло входят в мир только через субъекта. В мире самом по себе нет ценностей. В мире всё происходит так, как происходит. Ценность — вне мира. Как и смысл.»


«Смысл мира должен находиться вне мира. В мире всё есть, как оно есть, и всё происходит, как оно происходит; в нём нет ценности — а если бы она и была, то не имела бы ценности» (6.41).


Я помню, как писал эти строки. Рука дрожала. Потому что я понимал: это не просто философия. Это моя исповедь. Я всю жизнь искал смысл в мире — и не находил. Потому что его там нет. Он — за границей.

Встреча с Богом в логике

Теперь — самое трудное. То, что я редко говорил вслух.


В те норвежские месяцы, в этом ледяном одиночестве, я пережил нечто, что можно назвать только религиозным опытом. Не в церковном смысле. Не в смысле видений или голосов. А в другом.


Я вдруг понял, что логика — не изобретение человека. Логика — это отражение божественной структуры мира. Что, занимаясь логикой, я касаюсь того же, чего касаются мистики в своём молчании.


В дневнике я записал тогда фразу, которая потом, через много лет, покажется мне наивной. Но тогда я верил в неё:


«То, что мы можем описать мир с помощью логики, — это чудо. И это чудо — единственное доказательство Бога, которое мне нужно».


Я не стал включать это в «Трактат». Там слишком строгий стиль. Но в дневниках это осталось.


Позже, в «Дневниках 1914—1916», я запишу нечто подобное, но осторожнее: «Что я знаю о Боге и о цели жизни? Я знаю, что этот мир существует. Что я помещён в него, как мой глаз — в своё поле зрения. Что нечто в нём проблематично, что мы называем его смыслом. Этот смысл лежит не в нём, а вне его».

Границы языка

День за днём я выстраивал систему. И чем яснее она становилась, тем отчётливее проступали её границы.


Границы языка — это границы мира. Мы не можем сказать ничего, что выходило бы за эти границы. Не потому, что нам запрещено, а потому, что у нас нет для этого слов. Всё, что за границей, — только показывается.


«Границы моего языка означают границы моего мира» (5.6).


Я думал о матери. О её молчании, которое было таким красноречивым. О том, как она показывала свою любовь, не говоря ни слова. Может быть, она знала то, что я только сейчас начинаю понимать? Что самое важное нельзя сказать? Что его можно только прожить, только показать?


Я думал о братьях. О Гансе, который искал совершенство в музыке и не нашёл. О Курте, который искал покой и не нашёл. Если бы они поняли, что совершенство — не в мире, а за ним, может быть, они остались бы живы?


Но я не судья. Я только свидетель.

Прорыв

К весне 1914 года у меня были черновики того, что станет «Логико-философским трактатом». Не в окончательном виде, не с той строгой нумерацией, которая потом поразит мир. Но основные идеи — все.


Я помню день, когда я записал последнюю фразу той части, над которой работал. Я вышел из дома. Снег таял. С гор бежали ручьи. Воздух был напоён весной.


Я сел на камень и смотрел на фьорд. Вода была тёмной, почти чёрной. Горы отражались в ней вверх ногами.


И вдруг я понял, что моя система завершена не тогда, когда сказано последнее слово, а тогда, когда понято, что последнее слово сказать невозможно.


Что философия — это не лестница в небо. Это лестница, которая подводит к краю неба. А дальше нужно прыгать. Без слов. Без объяснений. Просто прыгать.


«Мои предложения служат прояснению: тот, кто поймёт меня, поднявшись по ним — по ним — через них — выше них, в конечном счёте признает их бессмысленными. (Он должен, так сказать, отбросить лестницу, после того как взберётся по ней)» (6.54).

ВходРегистрация
Забыли пароль