В восемнадцатом году

Дмитрий Фурманов
В восемнадцатом году

– Идите-ка заправиться… Ишь носы раскрасили…

– А ты, Степан Петрович, сменой будешь. Ну же, подходи, – командовал ему Пащук. – Вот так, теперь намажешь… Кладешь, ну, нажимай… – И он обучал Караева новому ремеслу.

Уж давно прокричали петухи…

Бледнело глубокое темно-синее небо, откуда-то издалека глухо гудел гудок. Просыпались утренние шорохи и вздохи… Комната посерела… В тонкие щели чуланчика заползали рассветные бледные полосы…

А они втроем все крутились около станка. Тут же чавкали хлеб, прихлебывали из стаканов остывающий чай.

Наутро листовки были готовы…

III. Бал

Сегодня у Нади много хлопот. Она весь день занята приготовлениями к концерту. Концерт устраивается в пользу раненых солдат добровольческой армии. Начальница той гимназии, где должен состояться концерт-бал, отобрала группу учениц и поручила им все заботы, а сама то и дело ездила в штаб, тоже хлопотала, сносилась с разными высокими чинами – жаждала блеснуть, отличиться, показать себя во всей красе великодушного порыва.

В число избранниц попала и Надя. Она с большой охотой взялась за порученное дело и последнее время занята была до поздних вечеров, собирала, раскладывала, размеривала, тоже металась по разным учреждениям, приглашала артистов, устраивалась с музыкантами, раздобывала разное добро, вместе с подругами перевозила его в отведенный для этого класс и была всецело поглощена своим новым, живым, интересным делом. Ей впервые приходилось исполнять нечто такое, где она перестала чувствовать себя ученицей, где не было обычной суеты над книгами, забот об уроках, ответах, удачах и неудачах, где она чувствовала себя и более взрослой, и более серьезной, и, казалось ей, по-настоящему нужной и полезной!

Анна Евлампьевна только руками разводила:

– И что это ты, Надюшка, есть совсем перестала, день-деньской шатаешься?

– Ах, мама, ты не представляешь, – щебетала весело Надя, – ты не знаешь, какие будут силы… Всех из театра забрали – самых лучших… Два оркестра духовых, от штаба… Игры, масса игр… И Анна Петровна, начальница, говорила, что все будут принимать участие, а старший класс останется до конца… Наша группа только готовит бал, а во время бала торговать, разводить, помогать будет другая группа,… Мы там свободны. Мы там – э-эх, погоди-ка! – весело щелкнула Надя.

– Ну, так что, что до конца: обедать-то надо все-таки или нет? – сокрушенным голосом возражала Анна Евлампьевна.

– Да что ты: обедать-обедать, вот кухмистерша какая! Мы же и там… Накупили такую массу… Буфет… знаешь, наверху, в третьем классе, как раз над папиной канцелярией. Поваров тоже от штаба, и откуда-то из ресторана. Входных билетов совсем не будет, – только на места… И Анна Петровна говорит, что разобрали… Ничего не осталось… Цены – выше некуда… Сбор, говорят, такой будет – на редкость!..

– И она с вами тут?

– И она… весь день, мамочка, буквально весь день… Ну, не узнаем мы свою Анну Петровну. Такие хлопоты развела – то и знай: а это купили, а это привезли, а это есть, а это есть, а того известили?.. Девчонки говорят – как'старшая подруга стала…

– Ишь развеселились, – как бы укоризненно обронила по чьему-то адресу Анна Евлампьевна, – на что веселиться, что хорошего-то затеяли?

– Да что ты, мама… Что ты, право, сегодня какая, шипишь и всем недовольна… Говорю я тебе, что там закусываем. Совсем и не голодна…

– Не голодна, – с трудом, неохотно сдавалась Анна Евлампьевна, – а вон глаза-то совсем провалились…

Надя вдруг повернулась, подошла к зеркалу и стала рассматривать лицо, то щурилась глазами, то широко их раскрывала, морщила губы, постукивала зубами и рассматривала их чеканную, ровную, блестящую цепочку… Гладила шею, поправляла волосы, проводила тихо, мягко по щекам, словно отыскивая, что тут что-то пристало… Даже за нос себя потрогала…

В ней пробудилось за эти последние дни то самое повышенное, возбужденное состояние, которое испытывала она всегда в подобных случаях: Как только вечер, бал, именины ли у подруги, Надя будто перерождалась в веселую, беззаботную, смеющуюся юницу, – она в этих случаях была просто неузнаваема, и немало дивились подруги, когда Надя звонко, весело хохотала, носилась и прыгала в играх, резвилась, как ребенок, захватывала и увлекала всех своей простодушной, искренней веселостью, охотно и много танцевала, пела в хору. А наутро ее встречали снова серьезную, спокойную, тихую, – будто увлек вчера Надю случайно какой-то дикий шквал, покрутил, повертел и оставил снова погруженную в свои мысли, занятую какими-то своими неизменными, постоянными заботами.

– Скоро, что ли, пойдешь? – спросила Анна Евлампьевна.

– Скоро, мамочка, скоро, – пора собираться… Ты принеси мне, пожалуйста, платье сюда, я пока причешусь… А выгладила, успела?

– Нет, вот тебя стану ждать, – нежно ворчала мать, ковыляя в другую комнату…

Надя собиралась. Скоро зашел за ней Коля Прижанич, гимназист последнего класса, считавшийся Надиной «пассией». У Прижанича с Надей, собственно, не было еще никакой интимности. Но последнее время они действительно встречались часто, много вместе гуляли, много говорили, и эти несколько «бальных» дней Прижанич неотлучно был при Наде и помогал ей хлопотать по устройству концерта. Таких «помощников» в гимназию приходило много. Начальница сначала косилась, даже делала замечания, а потом, войдя в роль «подруги», перестала вмешиваться, и гимназисты валили толпами… Время приготовлений к концерту было началом целого ряда романов в гимназической среде. Что-то в этом роде начиналось и у Прижанича с Надей. Сын богатых родителей, владельцев одного из лучших домов в городе, Прижанич считался «барином» даже в своей товарищеской среде. Одетый с иголочки, обычно надушенный и припудренный, с четким пробором гладко причесанных волос, высокий, стройный юноша, он как-то с первого взгляда отталкивал своим высокомерным видом, горделивою походкой, привычкой обращаться со всеми свысока, глядя всегда через голову того, с кем говорил, словно его собеседника тут и не было вовсе.

Он свободно изъяснялся по-французски и по-немецки, великолепно играл на скрипке, восхитительно танцевал мазурку, был даже изрядно начитан и умел говорить на любую тему. Надя была польщена тем вниманием, с которым относился он к ней за эти последние дни, – он, такой для всех неприступный и гордый! Была не раз взволнована Надя теми странными и обычно так мало понятными разговорами, которые он вел с ней о Толстом, о Шопене, о браке, о боге, о гражданской войне на Кубани… О чем они только не говорили! И по каждому вопросу Прижанич рассыпался одинаково уверенно, обо всем, казалось, имел он твердое, установившееся мнение… Это особенно нравилось Наде, – потому, главным образом, нравилось, что сама-то она этих твердых мнений как раз ни о чем и не имела. Все она знала понемногу, все как будто и понимала, но связать в одно целое, пронизать все свои разрозненные знания каким-нибудь одним ясным мировоззрением – нет, этого она еще не могла, не умела! И потому в Прижаниче видела она человека бесспорно умнее, чем сама она, потому и была польщена, потому и радовалась, торжествовала в душе, что он так явно стремился к ней подойти все ближе и ближе… Когда, уж совсем одетая, она услыхала теперь, что Прижанич зашел, чтобы вместе идти на концерт, Надя радостно вспрыгнула, зарделась, пуще прежнего заторопилась.

Огромный зал гимназии горит в огнях. По стенам – однообразной плотной чередой стоят блестящие глянцевитые стулья; будто нарядные куколки, красуются расцвеченные, увешанные гирляндами киоски, и из них словно многоцветные веселые попугайчики выглядывают милые головки, засыпанные конфетти и серпантином, заколотые ранними цветами, цветными гребенками, булавками, шпильками… В зале не курят, – чисто, высоко, светло, просторно. У дальней стены приподнялась обитая бархатом эстрада, над эстрадой два огромных портрета – в полном блеске, в орденах и в эполетах, перевитые цветными аксельбантами, увешанные дорогими погремушками. Чинно, одна за другой, проплывают медленно пары, ходят раз, и два, и три, все по кругу, мимо стульев, одна другую внимательно оглядывают, улыбаются, – зал гудит от смеха и от веселых разговоров… По коридорам разместилась молодежь, прилипла на подоконниках, забилась в классы, и здесь ей, видимо, свободней, веселей, чем в залитом огнями, торжественно убранном зале. Тут же, около хорошеньких гимназисток, то и дело вертятся, прихорашиваются, звенят малиновым звоном ловкие, расфранченные, блестящие офицеры. Они снисходительно посматривают на молокососов-гимназистов и реалистов, лишь изредка удостаивая их каким-либо незначительным коротким ответом. А те покуривают в кулак или в полуоткрытую форточку, выставив во все стороны дозоры, неестественно громко и фальшиво смеются, пытаются говорить вразумительным авторитетным баском, чуть покровительственно, чуть-чуть небрежно… Всюду гам, смех, девичьи взвизги, хлопанье в ладоши, торопливые веселые, звонкие разговоры… Вдруг среди этого веселого гомона, для всех неожиданно, грянула музыка! Обернулись, оглянулись в ту сторону, заторопились, многие быстро направились в зал, скользя оторопело по глянцевитому блестящему паркету… Концерт открывался… И, как это всегда случается, публика долго не могла разобраться со своими местами: разыскивала кресла, стулья, приставные сбоку места, рассматривала какие-то чуточные голубые талончики, друг друга спрашивая, друг другу объясняя. И все выражали недовольство, но вслух и громко не бранились, только отходили прочь, скорчив недовольную мину. Спорить было здесь не к месту: и общество собралось здесь, так сказать, наивысшее, одни избранники, да и цель концерта была почти что «святая», – ради этой высочайшей цели можно было и обуздать свои человеческие слабенькие страстишки… Поэтому и самая суета была здесь величественно-торжественная, вполне почтенная, очень милая суета. Когда четвертые, шестые, десятые ряды были заполнены, когда там все угомонились и разместившиеся дамы тяжко отдувались от только что минувших тревожных поисков, а почтенные мужья их медленно и вдумчиво ошаривали потные лысины, в это время стали заполняться первые ряды. Тут не было никакого распоряжения, не было даже и намека на какое-либо внешнее воздействие, – нет, все это совершилось само собою, по раз установившемуся обычаю, ибо оно и не могло совершиться иначе: задние ряды всегда должны были видеть и чувствовать, кто сидит в передних, и… завидовать.

 

Но вот уж разместились и передние ряды. Попритихло кругом, только из коридоров доносилось отдаленное шевеление. Но скоро и там затихло.

Плавно, величественно и строго, с большим достоинством и пониманием важности момента выступила первою «душа бала», несравненная Анна Петровна, начальница гимназии, и долго склоняла во всех падежах любимое выражение «моя гимназия». Она благодарила собравшихся за честь, которую оказали они своим посещением «моей гимназии», говорила о традициях гуманности, которыми жила все время и живет до сих пор «моя гимназия»; говорила о благородстве и возвышенности целей, поставленных себе устроителями концерта в «моей гимназии», – одним словом, ее речь была направлена к тому, чтобы собравшиеся уяснили себе, какую колоссальную общественно-политическую роль играет ныне в государственной жизни «моя гимназия». И все поняли, что хотела сказать Анна Петровна, все приветствовали ее, когда она, взволнованная и раскрасневшаяся, с еще большим достоинством на сияющем лице, плавно, величественно спускалась с эстрады. Вслед за нею, лохмат и страшен, словно исчадие ада, вырвался откуда-то совсем неожиданно гимназический «батюшка». У него коричневой щетиной заросла кругом не только голова, но и половина лба была сплошь волосата, и только белою полоскою просвечивала другая, узкая незаросшая половинка. Косматая борода лопатой падала вниз, а сверху проросла насквозь обе щеки, засыпала нос волосами, законопатила губы, скрыла в жестком волосяном мху оба уха, и от батюшки ничего не осталось, виднелся издали только страшный шар, волосяной – круглый сверху и чуть-чуть распластавшийся внизу. Когда батя начинал говорить, все его волосяное царство приходило в движение, и было невозможно разобрать, откуда эти звенящие, лукавые, заискивающие нотки святого голоска: тряслись волосы возле ушей, встряхивался и законопаченный наглухо нос, и что-то шамкало, чавкало около губ… Батя мог говорить временами не то что восторженно, а прямо исступленно, – это случалось с ним обыкновенно в минуты негодования, когда кого-нибудь следовало проклинать, посылать кому-нибудь смертоносные укоры, впускать христианское жало в нечестивую душу и сверлить, сверлить, сверлить этим жалом, насколько хватит сил… Тут у него работали ноги и руки, вздымались, опускались, топали, хлопали, бурно протестовали, а темная широкая ряса, словно парус в непогоду, рвалась и металась в разные стороны, качала, как былинку, разгоряченного отца Гавриила, – батю звали Гаврилой. Вздымалось валунами, дрожало и плясало его дремучее волосяное царство; здоровенная лопата билась по груди, а заросли возле носа и губ, сквозь храп и фырканье, заплеванные негодующей ядовитой слюной, дрыгались в разные стороны и гневно тряслись в соответствии с общим состоянием Гаврилы.

Батя гнусавым и кротким голосочком совсем тихо повел свою святенькую речь. Но чем дальше, тем больше входил в азарт, то и дело подогреваясь словами проклятья, что вырывались бурно из его дремучих волосяных зарослей.

– Богу угодно было, чтобы мы собрались ныне для святого дела помощи младшему своему страждущему брату. Сердце человеческое не может, дети мои, оставаться спокойным, когда земля застонала под мечом диавольским, когда разгневанный господь за пороки людские послал на человеков свое испытание. Брат на брата и сын на отца – поднялась земля во кровопролитии, и несть конца страданиям человеческим…

Пока Гаврила перечислял эти свои соображения, он спокойно стоял на месте. Только однажды, при упоминании имени господнего, воздел кротко руки к небу и чуть запрокинул лохматую голову. Все было в порядке. Но когда он перечислил соображения насчет гнева господнего до конца, когда он перешел к проповеди, укорам и проклятьям, – тут музыка пошла иная: Гаврила распрыгался и расплясался по сцене, как дикий разъяренный буйвол, и, надо полагать, брюхатые толстячки, сидевшие в первых рядах, чувствовали себя небезопасно: Гаврила размахивался что есть мочи здоровенными кулаками и с невероятной силой ударял по пустому пространству, сокрушая ему одному видимого врага. Он так могуче наносил удары, что начинало казаться на самом деле, будто кого-то он тут колошматит. Прорывавшаяся сквозь заросли волосяные тягучая батина слюна расплевывалась яростно по сторонам, и мелкие брызги ее долетали до первых рядов. Через три минуты батиной речи толстяки и толстушки передних рядов уже сидели, прикрывшись платочками, ежесекундно ожидая новых плевков освирепелого Гаврилы.

– …они нарушили все законы божеские и человеческие, они разрушили святыни христианские, они господа бога вырвали из сердца, и проклял их господь, отвернул от них лучезарное лицо свое, наслал голод и мор на их проклятые города!..

Это батя костил большевиков.

– Где она, святыня, – возопил он дальше задрожавшим голосом, – где она, церковь христианская? Где спокойствие земли русской, православной и где – не загрязнен ли зверями лютыми – ее венценосный, богом поставленный правитель? Этих зверей в человеческом облике, разворовавших добро наше и осквернивших святыни наши, проклянем же и мы как супостатов, и за спасение единой и неделимой земли русской, за веру нашу и за отечество, за правителя, богом поставленного, вознесем господу богу свои кроткие молитвы!..

Все сидевшие поднялись со своих мест и начали молиться. Гаврила гнусавил священные псалмы, творил святые молитвы.

Когда был окончен и этот номер, один за другим показались на сцене «общественные деятели». Если Гаврилу возмущали, главным образом, преступления большевиков перед богом, то «общественных деятелей» возмущали большевистские грехи перед человечеством.

– …Эти заклятые враги человечества и культуры, эти хищные варвары, – сыпалось по адресу большевиков, – пришли и восстали единственно затем, чтобы разрушить добытые веками завоевания цивилизации и на пепле разрушенного прекрасного дворца культуры поставить грязное, смрадное царство хамов… Они «отнимают», – что это значит? А это значит лишь одно: прикрыть красивыми словами самый бесчеловечный, вандальский погром и грабеж… и больше ничего. Отнять у меня потому, что я имею, потому, что я нажил свое богатство своим трудом, и отдать его тому, кто нищ и бос, кто его не имеет, кто не научился добыть его и создать – вот она вся их «ученая» теория: грабь средь бела дня, потому что это выгодно!

Таких речей было большинство, но были речи, построенные и иначе, так сказать, менее глупо.

– Кубань не может примириться с мыслью, – доказывал один из умников, – с мыслью о том, что она всего-навсего богатая распаханная равнина, что ее надо сосать, доить, выжимать весь сок до полного изнеможения. Кубань еще и свободная страна, – если хотите, это маленькое самостоятельное, вольное издревле государство. И мы не хотим над собой ничьей тяжелой руки, – ни царской, ни большевистской. Проживем сами по себе и сами собой сумеем управляться… Вот почему полками и армиями встречаем мы большевиков, вот почему до последней кровинки должны мы бороться за свою свободу, за окончательное свое раскрепощение… Святая, высокая миссия, историческая задача выпала на нашу долю – сделать Кубань свободной! И этой высокой цели приносим мы в жертву свое спокойствие, свое благосостояние, а если потребуется – свою жизнь…

Оратор грустно поклонился. Гром аплодисментов проводил его с эстрады.

«Освободители» и «защитники» еще долго вылущивали свои гибкие, гладкие речи, заполненные клятвенными обещаниями, но даже и столь нетребовательной аудитории через тридцать – сорок минут сделался тошен, невмоготу фальшивый этот пафос, безудержный ребяческий восторг и клятвы, клятвы, клятвы, которыми, как бисером, были унизаны все эти приторные, холеные речи. Уже на пятом ораторе поднялись из передних рядов двое толстячков и вышли. Через минуту вышло еще двое. Стали, по примеру передних, ворочаться неуверенно и в задних рядах, – постукивали и поскрипывали стульями; кое-где начинали раздаваться частные разговоры, сначала шепотом, потом все громче и громче… Этим невежам сперва было шикали и строили недовольные мины, а потом перестали, ибо перешептывание сделалось всеобщим. Догадливая Анна Петровна, заметив понижение интереса к речам, сейчас же переговорила с кем следует и, заручившись согласием, одобренная и похваленная за тактичность и догадливость, за чуткость, – распорядилась переходить к очередным номерам. Номера были незамысловатые – все то же, что всегда на подобных концертах: рассказывали чудаки смешные рассказики: актрисы и актеры декламировали то в одиночку, то попарно разную патриотическую чепуху; декламировали и чистенькие гимназисточки совершенно детские, невинные воробьиные стишки. Певуньи распевали, говоруны разговаривали, игруны наигрывали, плясуны отплясывали… Это было второе отделение. В третьем отделении – танцы.

Молодежь все гуще набивалась по коридорам; иные в классах откупоривали принесенное тайком вино и тянули из горлышка «для веселия»; парочки старались поукромнее выбрать уголок или спускались вниз по ковровой лестнице, толкались в раздевальной, выходили во двор… Надя с Прижаничем сидели на подоконнике в дальнем углу коридора, когда Чудров, один из знакомых ей реалистов, подвел и остановил в пяти шагах какого-то незнакомого молодого человека.

– Надя, вот мой приятель… Он очень хочет с вами познакомиться…

– Кто такой?

– Один знакомый, литератор…

– Литератор? Здешний?

– Нет, из Новочеркасска… Недавно приехал…

Надя охотно дала согласие. Чудров ближе подвел незнакомца, представил:

– Виктор Климов…

Познакомили Виктора и с Прижаничем…

После той ночи у Караева, когда он с Пащуком набирал листовки, Виктор успел многое сделать. Он уже установил прочную связь с неказачьим реальным училищем, откуда, между прочим, был и Чудров, связался с учительским институтом, двумя женскими гимназиями… Человек десять – двенадцать из этой молодежи встречались с ним ежедневно и подолгу охотно беседовали, то усевшись где-нибудь укромнее на лавочку, то забравшись к кому-нибудь на квартиру.

Надю Кудрявцеву указали ему как серьезную, умную девушку, и он теперь выбрал удобный случай, чтобы познакомиться. Недружелюбно, зло, высокомерно поздоровался с ним Прижанич. Виктор понял и оценил его с первого взгляда. Зато Надя сразу весело защебетала, осыпала его градом вопросов, и Виктору показалось, что он ошибся, что нарвался на обычную пустомелю и хохотушку, с которой не стоит даром времени терять. Но мало-помалу, разговорившись, он увидел, что под этой, с виду легкомысленной, праздничной веселостью действительно кроется что-то другое, ради чего стоит с нею говорить, стоит ею заняться… Разговор принял сразу оживленный характер, и, главным образом, у Нади с Виктором. Прижанич молчал, ожидал нетерпеливо, скоро ли будет выговорена эта обычная чепуха, что всегда выговаривается залпом при первом знакомстве, И не уйдут ли, на счастье, эти нежеланные собеседники. Но разговор с первых слов пошел другою дорогой. Климов не торопился уходить. Не уходил и Чудров; он примостился на подоконнике рядом с Надей и неотрывно смотрел в лицо Виктору восхищенными, влюбленными глазами; было видно, что этого Климов обработал по-настоящему, перекрестил…

– Вы у нас давно? – спросила Надя.

– Только приехал. Тут дядя у меня, телеграммой вызвал, – плел Виктор привычную басню о своем внезапном появлении с Дона.

– Что, беда какая-нибудь? – И Виктору показалось, что в глазах ее засветилось тревожное участие…

– Нет, беды никакой… Но уж такой он чудак: писем не любит писать…

Она засмеялась, засмеялся и Виктор.

– Ну, как наш бал? – продолжала она, видимо не желая ударить в грязь перед литератором. – Весело вам?

– Да что же, бал как бал, – такие везде….

– Нет, вы все-таки поточнее: слышали речи?

– И речи слышал.

– Как батюшка-то наш расходился, а? Все вопросы в одну дугу скрутил! Чудак, он всегда у нас такой: как заведет, только слушай, чего-чего не наберет…

И Надя выжидательно примолкла, не зная, как отнесется новый знакомый к такому разговору. Прижанич, молчавший все время с презрительной миной на лице и явно недовольный приставшими собеседниками, тоже насторожился, ждал, что скажет Климов. Он чувствовал в нем своего недруга, – беспричинно, с первого взгляда, не сказав с ним еще и одного слова. И, угадывая, что Виктор батюшке больших похвал не отвесит, решил схватиться с ним на этом пункте.

– Батюшка другого сказать и не мог, – тихо ответил Климов, – у него должность такая, чтобы говорить…

 

– То есть что значит – «говорить»? – ехидно выплюнул Прижанич вызывающим тоном.

– А то «говорить», что в этом у него вся должность и есть…

– Что вы одно и то же заладили? – оборвал Прижанич. – «Говорить-говорить»… Все говорят, – ничего тут нового нет…

– Так я знаю, что нового нет ничего, – как бы извиняясь, проговорил Климов, – но что же вы хотите от попа?

– Не от «попа», а от священника, – перебил Прижанич.

– Ну, от священника, – согласился Климов, улыбаясь, – это в конце концов одно и то же… Я говорю, что словами своими он только и живет, а что же ему делать, кроме того: хлеб есть надо и ему… У всякого свое дело: рабочий, тот на заводе, положим, строит что-нибудь, нужные вещи готовит и за это получает, а поп… то есть священник, – этот своим ремеслом занимается, про закон божий…

– Что же, «закон божий» – ремесло? – вспылил Прижанич, и тонкие ноздри его задрожали от неподдельного гнева.

– Чепуха! – брякнул вдруг и неожиданно молча сидевший Чудров. Прижанич только скосил на него левым глазом, повел бровями, но ответом не удостоил, – он не хотел размениваться до этого нового противника, которого считал за совершенного мальчишку. Надя внимательно следила за развертывающимся спором и не знала еще, не дала себе отчета, чье мнение для нее самой дороже и вернее. Когда говорил Прижанич, она была всецело на его стороне, потому что и сама думала так же, как он, привыкла уважать священника и кругом всегда видела к нему только уважение. Но когда Виктор сказал про рабочих, что они выделывают какие-то полезные людям вещи, ее вдруг резнула мысль: «А что же, в самом-то деле, батюшка делает?» – И она растерялась мысленно, еще напряженней ловила каждое слово, встревожилась, заерзала на окне… Виктор умышленно не хотел обострять вопроса: он от Чудрова знал, кто такой Прижанич, и опасался, что тот заподозрит, если резать уж слишком откровенно…

В те дни, особенно в последние тревожные дни, когда город был полон слухами о массовом наплыве подпольщиков-большевиков, хватали не только за открытое выступление, но и за всякое непочтение к религии, к раде, к добрармии… В каждом таком протестанте видели опасного злоумышленника и забирали немедленно…

– Вы спрашиваете, ремесло ли занятие священника? – отвечал он Прижаничу. – Не знаю… это кто как смотрит… Тому, кто не верит ему, – это даже и не ремесло, пожалуй, я неточно сказал, – это просто ненужное и вредное занятие… А тому, кто верит, – о! тому, разумеется, совсем другое дело…

– Ну, для вас, например? – сощурился Прижанич.

– А для вас? – увернулся Климов.

– Я религиозную проповедь ремеслом не считаю, – крепко, твердо отрубил Прижанич. – Я думаю, что в религии для человека весь смысл его жизни, и если религию отнять…

– Да, да, – вдруг задыхающимся шепотом заторопилась Надя и вся вытянулась вперед. Про нее за спором как бы забыли, и теперь Прижанич сразу оборвался на полуслове, посмотрел ей в широко раскрытые прекрасные и наивные глаза.

Посмотрел и улыбнулся, увидев, каким глубоко искренним вниманием одухотворено было Надино лицо. Но продолжать спора уж не мог, ему стало вдруг скучно от этой ненужной, казалось, и совершенно отвлеченной темы. Ему захотелось только одного – остаться с Надей наедине и продолжать те личные волнующие разговоры, которые вели они до прихода Климова.

– Простите, – вдруг повернулся он к ней, – мы тут занялись совершенно неинтересным разговором…

– Нет, нет, продолжайте, продолжайте, – скороговоркой, словно чего-то испугавшись и боясь что-то потерять, проговорила Надя.

– Не стоит, давайте о другом, – махнул рукой Прижанич и выразил этим движением свое бесспорное превосходство, словно говоря: «Да что спорить? Я и без того все знаю!» А Климов улыбался. Чему? Наде была совершенно непонятна эта улыбка. После такого разговора, казалось ей, чему же было улыбаться? Но уж спор так больше и не возобновился… На какой-то основной вопрос Надя не получила ответа, и вопрос этот, как заноза, впился ей в сердце.

«Конечно, Коля прав, – думала она о Прижаниче, вспоминая его твердые, ясные, такие знакомые ответы. – Конечно, прав». А в то же время ей хотелось слышать больше, больше, ближе узнать что-то такое, чего Прижанич, видимо, не знает и что знает этот вот Климов, так спокойно отвечающий на все вопросы.

– Пройдемся, – предложил Прижанич, полагая, что собеседники отстанут.

Но когда Надя соскочила с окна, Климов и Чудров пошли вместе с ними. Пересекли зал с танцующими парами, углубились в другой коридор. Здесь было почти совсем темно, только где-то в глубине отсвечивало окно. Слышно было, как в отдалении пели знакомый мотив, но что это за мотив – разобрать не было возможности… Они, перебрасываясь фразами, добрели до самой двери наглухо закрытого класса и через окошечко увидели там кучку офицеров. На столике бутылки, нарезанная колбаса, баночки со шпротами, хлеб…

Четверо, обнявшись и развалившись на лавке, распевали вполголоса: «Боже, царя храни».

– Эка приютились! – усмехнулся Климов.

– Позор, – брякнул ходульно Чудров, – надо бы им сказать…

– Что сказать, оставьте, – вмешалась Надя, – что нам за дело, пусть сидят…

Прижанич молчал, будто и не видел ничего, только зло, ехидно улыбался. Они повернули к светлому залу.

– Коля! – кто-то окликнул Прижанича. В стороне рядом с толстым плешивым полковником стояла разодетая, густо напудренная дама – мать Прижанича.

Он шаркнул, извинился перед Надей и отошел. Потом догнал и сообщил:

– Мама просит ее проводить… Я очень извиняюсь, но должен идти. Как провожу – немедленно сюда. Вы ведь останетесь, не правда ли? – спросил он Надю.

– Да, да, конечно, – и по лицу ее чуть уловимой, тонкой рябью пробежало грустное сожаление.

Прижанич ушел. Надя, Виктор и Чудров продолжали ходить взад-вперед, но разговор как-то сразу увял и поддерживался с большим усилием. Виктор все обшаривал те пункты, на которых к ней всего удобнее было подступиться, но, заметив быстро упавшее настроение Нади, опасался быть назойливым и вел отрывочный, случайный разговор. Чудров рассказывал, как в учительской семинарии шесть человек ушло добровольцами в Красную Армию, как у них в реальном директор зазывал учеников к добровольцам. Надя слушала его рассеянно и, казалось, думала совсем о другом. Теперь на последнем сообщении Чудрова она вдруг оживилась:

– Вот и Коля говорил, что у них то же.

– Это Прижанич? – справился Климов.

– Да… Он говорил: если только отступать придется, он непременно запишется.

– Ну, а как вы думаете, – спросил Климов, – почему вот он запишется, а мы с Чудровым, да, видимо, и вы сами, останемся здесь?

– Так зачем я запишусь? – пожала Надя плечами. – На что я нужна?

– Да он-то на что нужен?

– Как на что? – рассердилась Надя, и глаза заблестели недобрым огнем. – Затем же, зачем все, – воевать идет…

– Да полноте, Надежда Петровна, не все же там воюют, что уходят с добровольцами…

– Ну, а по-вашему – зачем же?

– Страшно здесь будет… Оставаться страшно. Он ведь отлично понимает, что при советской власти тут ему не житье, – вот и уходит…

Надя помолчала. Скользнула по лицу не то раздраженность, не то растерянность, и тихо, раздумчиво она выговорила как бы про себя:

– Страшно… Почему страшно? И отчего это в самом деле такое беспокойство кругом идет и конца ему не видно?.. Когда только все установится?

– Трудно сказать, – серьезно ответил Климов. – Во всяком случае, скоро не установится. Посмотрите, не только ведь тут, а и кругом-то какое волнение – и на Дону, и на Украине, в Сибири, на Урале…

– А в Москве, что там слышно?

– О, в Москве другое дело… В Москве другое, совсем другое дело!

– Так почему же? – И Надя вопросительно посмотрела Климову в лицо. – Что там – люди, что ли, другие, отчего это так?

Рейтинг@Mail.ru