bannerbannerbanner
Мятеж

Дмитрий Фурманов
Мятеж

Слышно через открытое окно, как нетерпеливо бьет звонким копытом о камень буланый красавец – конь Мамелюка. Тихо ржет, будто аккомпанирует, будто одобряет его, буланого красавца, чья-то гнедая круглая добрая кобылка. В стороне, на углу, привязанные к дождевой трубе, охорашиваются, крутятся крупами, ждут седоков, сверкают глазами на крыльцо наши шустрые жеребчики. Тихо в улице. Кое-где пройдет пешеход, отчеканивая по тротуару в чистом вечернем воздухе пустынной улицы. И слышно, как шаги уходят вглубь, замирают, пропадают.

– Ребята, в горы! – предлагает кто-то. – Отдохнем, освежимся, а утром, чуть свет, опять на работу.

Предложение принимается с восторгом.

И мы скачем мимо ревкома по широкой улице, на окраину, к лазарету. От лазарета – длинная аллея, тут и езжая дорога. Но дорогой ехать кому же теперь охота: даешь напрямик, по лугу, тропками! Эх, и любо же было мчаться в горы после изнурительных, утомительных заседаний! Вот дорожки, тропинки спускаются к ручью, а за ручьем, на ровной широкой поляне, мы состязаемся в скачках; никому не успеть за красавцем буланым Мамелюка – оставит за целую версту. Разгоряченные, возбужденные, докатим к дачным выселкам, а за ними – по берегу Алматинки, горной реки. Справа за рекой, по крутым горным склонам, – колючий непролазный кустарник. Теперь, в раннем апреле, он все еще запутан, заморожен, в снегу. Куда ни глянь – по горам все бело, только под ногами в долинах побежали ручьи, только здесь ощетинилась сухая, жесткая прошлогодняя трава.

Только у самого подножия черно и влажно, а склоны горные все еще туго даются нежаркому апрельскому солнцу. По берегу Алматинки – с песнями. Горное эхо поможет там, где не поделают ничего человеческие голоса. Дорога все выше, круче, глубже в горы. Нет-нет да снежный холм выскочит на пути, и чем выше мы едем, тем чаще они начинают встречаться, белоголовые холмы, предвестники вечных горных снегов. Настроение у всех возбужденное. Кто-то умудрился в городе заскочить на квартиру, захватил ружье, другой захватил карабин – будет охота. Я первый раз в горах в апреле, когда не сошли еще снега, когда пробирает еще горная стужа.

С непривычки зябко. На подъемах кони долго идут шагом. На этот раз недалек наш путь, – в этой вот избушке, у горного сторожа заночуем.

Вошли в избу. Изба как изба – на манер обычных крестьянских хат в какой-нибудь Владимирской губернии: грязна, черна, дымна, тесна, жарка полатями, тараканиста щелями, скудна посудой, завалена хламьем-одеждой, воняет изо всех углов глубокой, терпкой и острой, никогда не изгоняемой вонью. В углу образа – прокопченные, сухие, скучные, без лампадок – за отсутствием гарного масла. Бутылку керосина мы привезли с собой, захватили на случай и огарок свечи, – думали, лампы у старика не случится. Нашлась лампа; зарядили, зажгли, засамоварили. Загуторили. И так до свету. А чуть забрезжило – по утреннему насту лазали с карабинами, револьверами, ружьями… Чего искали, какой дичи – кто же это мог знать?

Просто лазали, авось что-нибудь и попадет.

Разумеется, ничего не попало. Даже никто и выстрела не дал. Скоро простились со стариком. Ехали обратно. И хоть бессонная была ночь, хоть не было отдыха и дорогой качало туда-сюда, а в то же время не было дня работоспособней, никогда так весело и легко не работалось, как после этих горных поездок.

О том, что собою представляет ревком, чем он занят, в каком направлении ведет работу, мы хоть малое представление, но имели. О комитете партии – тоже.

Что же представляла собою семиреченская Красная Армия, как создалась она, как жила и боролась, какие выработала навыки и традиции, чем дорожит и на что до сих пор щетинится? Кто руководители у ней прежде и теперь? На что годна она, что может дать и чего не даст?

Оглянуться в прошлое, осмотреть ее с разных сторон, выщупать, выстукать в нездоровых местах, чтобы знать, как и чем ее лечить, – о, эта задача много времени потребует, и сил, и уменья! А работа необходима: выследить в прошлом надобно каждый шаг. Потом, через долгое время, на руки мне попал доклад: он собрал и повторял то самое, что говорилось и писалось тогда про Красную Армию Семиречья.

От восемнадцатого года. От той самой поры, когда началось горячее дело, когда здесь открылась борьба, возникли фронты. Все перепуталось. Не разобрать, не понять было, где злейший враг и где товарищ.

Местами даже таранчинская трудовая масса объединялась с казаками, боялась красных повстанцев-крестьян. А в иных местах, кругом наоборот, по-иному. Киргизы – не баи, не манапы, рядовая масса – то с казаками, то с повстанцами. Крестьянские отряды переходят к казакам, казачьи части идут, сдаются добровольно на волю красного командования. Запуталось все – не разобрать. Полыхало Семиречье кострами жестокой, изнурительной гражданской войны.

В половине восемнадцатого года прискакали вдруг недобрые вести: на севере, в Семипалатье, от Колчака идут на Семиречье белые войска. Идут в два отряда. Отряды отлично вооружены, вдосталь орудий, патронов, пулеметов, снарядов.

Немало броневиков, ходят слухи про танки. Во главе – офицеры, опытные командиры, два капитана: Виноградов и Ушаков.

Советская власть в Семипалатье пала, ее свергли восставшие казаки, как только почуяли, что с севера к ним идет колчаковская подмога.

И теперь – шаром покати по Семипалатью: все выбито, выжжено, вырезано, расстреляно; бандитская ватага снижается на Семиречье, опустошает, губит, разоряет все на своем вредоносном пути. И нет никакой силы, чтобы остановить эту быстро идущую ватагу. Но остановить необходимо. Надо остановить теперь, и какою бы то ни было ценой. Здесь промедление грозит бедами неисчислимыми: по Копальскому, Лепсинскому районам с новой силой закипит казацкое повстанчество, раз прослышит о том, что с севера идут колчаковские войска – победоносно, неудержимо, быстроходом… Надо сдержать… Но чем же? Какими силами? Вот они, красные войска, наперечет. Неоткуда взять, отрядить, перебросить. Взволновались областные центры. Одно заседание сменяется другим, одни погибают за другими предложения, советы, указания: выхода нет, ибо нет той силы, которую можно было бы двинуть навстречу врагу и на нее целиком положиться. И выбрав совсем невзрачного, ледащего командиришку, по годам – мальчугана, по уму – отрока, а по опыту военному – малое дитя, – послали его (лучше в ту минуту не подобрали), наказали строго-настрого: «Патронов и винтовок бери по людям, орудий одно, а народу соберешь по дороге; пока же вот тебе небольшой отрядец, с ним и отправляйся». Командир этот – парень был шустрый, особенно в тылу, особенно пока опасности и видом не видать: храбро продефилировал со своими «молодцами» во всеоружии перед начальством, нацелил путь, разметил, что надо, по карте – и ходом!

Идут день. Идут два-три. Долго идут. Летним зноем. Горячими песками. Холодными росными ночами, в горах, по долинам, путями и беспутицей.

Достигли Сергиополя. И бойцы, совершившие этот путь, как будто давали право надеяться, что в минуты испытанья не объявятся они жалкими трусами. Так бы, верно, оно и было, если б командир был не мальчик, не дитя, если бы в помощники не брал себе сподвижников по уму, по плечу. Как только заняли Сергиополь – поползли будоражные, тревожные слухи, что близки белые войска с бронеотрядами, грузовыми автомашинами, до зубов вооруженные.

И командир сдрейфил. Забил отбой. Отступил из только что занятого города, оставив гарнизон на произвол судьбы. А сам ушел на Копал и дорогой сеял детские, глупые страхи.

А эти слухи о мощи белых войск ободряли казаков, и они подымались на борьбу с красными. Но вот уже Сергиополь осажден колчаковскими капитанами. Он не сдается без боя, он дорого хочет отдать себя и до последней минуты, до последней возможности стоит, крепится, обороняется. Но где же было равняться, меряться силами – силы были неравные: офицерская ватага густыми лавами прорвалась на кривые полутемные улицы глухого городка и – по обычаю, по привычке – ножом и дубиной, кулаками и плетью усмирила сдавшихся, не успевших разбежаться, оставшихся во власти победителя. Триста человек выскочили дальними переулками за город, отбивались от преследователей, забились в горную глушь и создали здесь отряд, – отряд, о котором все еще живы легенды, героический отряд, воевавший целых два года, оторванный от своих, без помощи и поддержки, в глубоком вражьем тылу, воевавший и питавшийся за счет добычи, которую с боя брал лихими налетами. Это отряд «горных орлов». Все Семиречье помнило, помнит, долго будет помнить, как в мучительные годы безвестные «горные орлы» больно клевали генеральские войска, терзали их, не давали им завершить разоренье полуразоренного выжженного края.

Отряд «горных орлов» пополнялся повстанцами сел и деревень. Но бойцы принимались туда со строгим отбором, после испытания. Когда пропадали сомнения в храбрости, ловкости, мужестве новичка, готовности его на самое отчаянное, почти невероятное дело, – только тогда принимали в семейство «горных орлов». Эта горстка бойцов прорвалась из Сергиополя, ускакав из-под нагайки, из-под расстрела, от расправы. Потому и сами «орлы» были жестоки, беспощадны в расправе с пленниками-врагами. Сергиополь пал. Из Сергиополя капитан Виноградов шел в предгорьях Тарбагатайского хребта на Бахты, на Чугучак.

Перед Бахтами, в Маканчи, остановился. В Бахтах стоял красный отряд партизана Мамонтова – окруженного, потерявшего надежду на уход; позади, в Копальском районе, уже буянило, громило восставшее казачество. Выхода нет. Только находчивость, решительность могут спасти. Мамонтов ловко включается в провод и отдает грозный приказ белым повстанцам очистить Копал, грозя в противном случае всякими карами, жестокой расправой.

А в Маканчи Виноградову по проводу:

«Завтра жди меня с отрядом».

И только сказал, посадил свой отряд на коней, марш на Маканчи!

К вечеру был на месте. С ординарцем заскочил к штабу, вызвал капитана.

– Ты капитан Виноградов?

 

– Я…

– А я Мамонтов, командир красного отряда! Н-на! – и нагановской пулей раздробил ему череп.

Но сам не ускакал. Окруженный, бился долго, тщетно отбивался, – не смог прорваться, не осилил кучу врагов: растерзали, раскромсали, изрубили красного партизана Мамонтова.

Ускакал только его ординарец, привез отряду траурную весть.

Некогда впадать в уныние:

– Атака на Маканчи!.. Месть беспощадная за растерзанного командира!

На улицах поселка была густая жестокая рубка… Казаки выбиты, выскочили, спасались в панике кто куда.

От Маканчи ходили на Сарканд – казачью станицу; обложили, назначили час и ударили дружно, – так дружно и крепко ударили, что прорвались на середину станицы. Но дальше площади не пошли. Так и стояли: половину станицы заняли партизаны, другую половину – казаки. И так и этак пытались, – не выходит ничего. Тогда решили выйти вон, обложить наглухо, взять измором. Но для измора надо иметь в запасе время, а на время надо иметь патроны. Уж какой тут мог получиться измор, когда на бойца оставалось по три патрона? Того и гляди, что «изморщиков» переколотят, сомнут, и нечем будет обороняться! Нет, надо уходить, так не выморишь осажденных. И отошли. На Аббакумовскую. Тем временем из Верного в Копальский район шел отряд Петренко, – он налетом захватил самый Копал, перебросился на Арасан, и из Арасана – на Аббакумовскую. Здесь и соединился с мамонтовцами. Соединенный отряд покружил у Сарканда. Петренко ходил по Лепсинскому уезду, пока не спустился снова в Копальский район и не расположился здесь на зимовье.

Мамонтовцев отозвали на Верный.

Была глухая осень 1918 года. Пустынный Лепсинский уезд оставался без поддержки красных войск. Колчаковские части подымали здесь казачество. Готовились спешно белые войска. Девятнадцатый год грозился ожесточенной войной. По крестьянским поселкам стон стоял неумолчный: белые части вели себя победителями, чинили расправы, издевались, мстили, изгоняли крамолу…

Тридцать тысяч крестьян, с детьми, женщинами, целым табором направились на селенье Черкасское. Закрепились. Обрылись. Окопались. Огородились, упрятались, как могли.

И понимали ясно, что так и этак – конец один, так уж лучше погибнуть в бою. И бились. Да как бились! История черкасской обороны – это удивительная страница героического сопротивления обреченных на гибель десятков тысяч бойцов, наполовину безоружных, больных, вынужденных дорожить каждым ударом, каждой пулей, которую назавтра будет негде раздобыть.

Осажденные держались целых полтора года и устроили за это время мастерские, где готовили пули-самоделки, холодное оружие, даже готовили порох. Долго и мужественно держались черкассцы. И когда обессилели, когда ворвался неприятель, – свирепа была его угарная, хмельная расправа, рубленым мясом и грязной кровью, кровью и влажным от крови песком багровели узкие улички Черкасска.

Отряды Мамонтова, Иванова, Петренко проявляли порою в боях чудеса героизма, мужества, отваги. Но это не были отряды сознательных, стойких революционеров. Это были крестьянские партизанские отряды, построенные по принципу полной независимости не только одного отряда от другого, но независимости и между отдельными частями одного и того же отряда, если только он еще дробился на части. Независимость эта, вольность партизанская родила, конечно, самоуправство, бесконтрольность в действиях и поступках, безотчетность, безответственность. А раз не перед кем держать ответ, раз нет налицо силы, которая призвала бы к ответу своим авторитетом, своим могуществом, – неизбежно в таких партизанских отрядах должно жить, расти и быстро развиваться своеволие, хулиганство, включительно до бандитизма. Не избегли этой участи в те годы и эти три отряда. Своим вызывающим, недисциплинированным поведением, своим неосмысленным, неосторожным отношением к националам, главным образом киргизам, они сделали то, что киргизы массами начали переходить в белый стан.

Они, конечно, и там подвергались грабежам, насилию, издевательствам, и тогда переметывались снова к крестьянским отрядам, и так мучились целые годы, пока «вольные» партизанские отряды не отжили положенный свой срок и не заменились организованными частями Красной Армии. Хулиганство мамонтовского отряда дошло, например, до того, что из домашней церкви пьяною ватагой был выхвачен архиерей и за городом расстрелян – без суда, без предъявления должных обвинений. Такие выходки, конечно, настраивали жителей и робко и злобно; хулиганствующие отряды отталкивали население от Советской власти, бросали его в объятия белогвардейщины. Так было в конце восемнадцатого. Нечто подобное продолжалось и в девятнадцатом году.

Особенно прославился из хулиганских бандитских командиров Николай Калашников. Семиреченсхая крестьянская армия вообще не имела в среде своей пролетарских элементов, в ней был преимущественно крестьянин-середняк. Но отряд Калашникова по своему составу отличался даже от этой середняцкой массы и включал огромную массу кулачья, свирепо, насмерть боровшегося против продовольственной разверстки, которую пытались проводить советские органы; он боролся и против мобилизации крестьянских подвод, боролся жесточайше против малейшего вмешательства в мирный крестьянский быт хотя бы и ради острых военных нужд.

Калашников был отличным выразителем этой кулацкой стихии, он был весьма подходящим «начальником» той банде, которая гроша ломаного не даст на общее дело и в то же время, как липку, может ободрать какой-нибудь киргизский кишлак, может пьянствовать непробудно, безответственно, буйно хулиганствовать и прикрывать это подлое безобразничанье завываниями о свободе, о новой жизни, о борьбе, победах… Калашников банду свою гладил всегда по шерстке, и сам не только никому не уступал – наоборот, являлся первейшим зачинщиком всяких пьяных дебошей. Банда его не то чтобы любила – какая тут любовь, и до любви ли было? – но они все отлично чувствовали, что за таким командиром им «настоящая воля», именно за таким командиром они будут безнаказанно зверски расправляться с продовольственными агентами, за таким командиром всегда они будут бражной, хмельной ватагой обсуждать:

– Надо или не надо завтра утром выступать? Надо или не надо идти по заре в бой, чтобы поддержать истекающий кровью, изнемогающий в неравной борьбе какой-нибудь красный отряд на левом, на правом фланге? Это ли не раздолье; сам себе во всем хозяин, никому нет до меня никакого дела, творю, что сам хочу, и ответ держу только перед собою.

Такой массе нужен был во главе только образцовый бандит, и эта масса недаром выдвинула, терпела, по-своему оберегала и защищала командира своего, Николая Калашникова.

Но как же быть? И слева и справа – другие отряды, не такие, как этот, калашниковский, более выдержанные, не махрово-кулацкие, спаянные хоть какой-то первоначальной дисциплиной. И эти отряды ходят в бой. Они ждут помощи от калашниковского отряда, они ждут и верят, что назавтра вместе с ними где-то слева ударит и он, – облегчит им положение, снимет гирю на левом фланге. Но идут они раз, идут два, три: нет подмоги, бандитский отряд в бой не пошел, отзвонил митингами, отболтался обещаньями, а в результате: жертвы, жертвы, жертвы…

И на калашниковский пакостный отряд стали потачивать ножи. Но еще слишком темна, непонятлива, доверчива была партизанская масса, – ведра пролитой крови она готова была забыть и простить за звонкий красочный лозунг, за обещание, за мишурную ложь.

Калашников по всему фронту бил в набат, клялся и уверял, что он истинный борец за крестьянскую волю, и за этот гром-звон ему прощались все его предательства и измены и лишения, которые выносили другие по милости его пакостного отряда. Надо было что-то делать. Калашников – язва на фронте, и эта гнойная язва грозит сгноить, уничтожить весь фронт. Надо бить в сердце отряда, а первым делом в самую макушку – в бандита Калашникова. Но из Верного, из центра, он был недосягаем. Не было силы, которую смогли бы противопоставить силе калашниковцев. Так проходили дни, недели, месяцы…

Подошла и уж проходила весна девятнадцатого года. Этой весной прилетел в Семиречье летчик Шавров. Он прилетел из Ташкента. Летел над Курдаем, торопился скорее в центр области, был наслышан о грозных опасностях, о трудном положении; не хватало терпения гнать на почтовых, – летел, горел нетерпеливым, страстным ожиданьем окунуться в кипящую, бурную семиреченскую действительность. И как только прилетел, увидел разнобой, первым делом заключил (умный был человек), что объединить в одно целое части можно только в живом, быстром действии. Общее дело – видимое, чувствуемое, решаемое совместно – может спаять стальными узами единства. Это понял Шавров. И потому решил привести в движение разорванный фронт, здесь и там нащупав слабые места, щелкнув казачьи заслоны, ободрить, окрылить верою своих, заставить их встрепенуться, почувствовать свою силу, а там – марш на Черкасское, марш освобождать осажденных своих товарищей!

Создал Шавров реввоенсовет фронта.

Перестроил Шавров отряды в полки, придал частям законченную стройность, привел в единый вид, торопился вышибить самостийный хулиганский дух, заменить его сознательным отношением к делу, суровой, крепкой дисциплиной. Начал смело, уверенно, проявляя повсюду свежую мысль, обнажая крутую железную волю. Да не рассчитал. Забылся. Не учел того, что не с рабочими, не с беднотой крестьянской имеет дело, а с крепкими, сытыми мужичками, которые все еще держатся за таких подлецов, как Николай Калашников, которые в трудную минуту скорей его поддержат, а не тебя, железный летчик Шавров.

В самом деле – Калашников взбунтовал:

– Что за ревсоветы? Долой их, к черту! Что за полки? Не позволю отряд мой перестраивать в полк. Мы сами здесь боролись – сами будем бороться и наперед, не надо нам никаких ташкентских, московских учителей и командиров. А хлеба своего не дадим, так и знайте: пуда не дадим. Проваливай, наезжий! У нас обойдутся без тебя… Какой-то там Шавров нашелся… Сволочь, поди… Сам, говорят, из генералов и думает передать казакам наши молодецкие отряды… Что же это такое, братцы?.. За что же мы боролись, кровь свою за что проливали? Да разве допустим, чтобы какой-то приезжий негодяй разорял наш край и продавал нас нашим врагам? Никогда! Ни за что! Да здравствуют наши свободные отряды! Долой ревсоветы! Долой Шавровых, долой, долой!

Такие речи держал Калашников своему отряду. Такие речи держали-передавали калашниковцы по другим отрядам, по деревням и селам, где останавливались, где кочевали… и возбуждали ненависть, недоверие к приехавшему летчику, недружелюбно настраивали к нему стара и мала, в отрядах и на селе. Но трудно было сломить железную волю Шаврова, – он продолжал неутомимо намеченное дело, крутой умелой рукой делал, что ему казалось нужным, полезным. Когда узнал про гнусную калашниковскую агитацию, живо, раз-два, послал конвой, арестовал Калашникова, посадил его под замок. Дело сделал, но не доделал до конца: надо было этого молодца немедленно переправить в центр. Ошибся летчик, не отправил. И нажил неминучую, тяжелую беду. Банда Калашникова освободила, дала ему возможность бежать в Аббакумовское, а здесь, на просторе, среди своей братвы, он в разгоряченную, взволнованную толпу бросал раздражающие крики:

– Неужели и дальше будете терпеть? У вас выхватывают любимых, лучших командиров, сажают в тюрьму. А назавтра, не убеги я – расстреляли бы… И это ничего? Значит, молчать будете, так ли? Эх, подлецы! А я бы, на вашем месте, самого его привел сюда, Шаврова, поставил бы его перед народом да заставил бы отвечать: кто позволил тебе, негодяю, сажать народных избранников? Долго ли будешь предавать нас врагам нашим? Показать ему силу – вот что надо делать! Арестовать, привести… судить его!..

– Судить его… судить!.. Арестовать! – ревела очумелая толпа.

И через несколько минут конная ватага скакала на Копал, где в ту пору остановился Шавров. Домчалась. Ворвалась нежданная. Захватила летчика, поволокла с собою в Аббакумовку[7].

И когда поставили его перед озверелой тысячной толпой, нарядили суд, – издевались, кляли за измены, за неведомые ему самому предательства. Тут же судили, тут же решили, постановили:

«Признать врагом и изменщиком народным, а потому уничтожить…»

И здесь же, на площади, кинулся зверем Калашников, первый разбил ударом бледное суровое лицо Шаврова.

Дальше было, что бывает всегда: сначала колотилось в судорогах о камни мостовой, извивалось в предсмертных конвульсиях окровавленное, избитое тело, а когда было смято в комок и уж пропала зверская охота бить его, пинать, колотить прикладом, – оттащили в сторону, к колодцу, спихнули туда, словно падаль в зловонную яму, и долго еще бросали вниз каменья, видимо боясь, чтобы не ожило это с землей перемешанное человеческое тело.

 

Так погиб летчик Шавров.

Мужественный, смелый строитель.

По его стопам шли дальше другие и добивались своего – осуществили то, что хотел в свое время осуществить дорогой покойник.

Вздрогнула область. Насторожилась чутко. Почуяла недоброе. Над трупом мученика Шаврова впервые был осознан, понят ясно тот ужас, который гуляет вольно по Семиречью. Еще долго-долго не удавалось прикончить хулиганский разгул, но погибель его начинается от шавровской могилы.

По всем уездам после тех жутких дней провели внеочередную двадцатипятипроцентную партийную мобилизацию. Отослали ребят по частям.

Это была первая мера, которую направили в сердце партизанщине.

Верно, что сами коммунисты семиреченские в ту пору большинством своим мало на что годились путное, однако же и они, хоть на вершок, сумели осадить разгул Николая Калашникова. Июльское наступление на Аксу. К нему готовились. Ждали, верили в удачный исход. И в самую трудную минуту отряд Калашникова (в который раз!) отказался идти. Дело было сорвано. Части отошли на Аббакумовку. Через месяц повторили удар – и снова все та же знакомая, старая подлость: отряд Калашникова открыл правый фланг наступавших красных частей, а сам не пошел. Части отступили с тяжелыми потерями. Раненый комвойск области, товарищ Емелев, скоро умер от ран. Надо было с Калашниковым действовать решительно. Против него теперь крепко настроен был целый Павловский (впоследствии 25-й) стрелковый полк. Из Ташкента пришел отдельный батальон и разом попал в калашниковскую переделку; он тоже озлобился до предела.

Тогда решили трое безвестных серошинельников: пришли в хату, где бражничал пьяный бандит, и по-собачьи его пристрелили. Был шум. Были угрозы, волненье, иные опасались даже крестьянского восстания, как мести за Калашникова. Но обошлось все проще: грозная и отважная в тылу, в безопасности, бандитская ватага калашниковская живо примолкла, лишь почуяла против себя Павловский полк и Ташкентский батальон. Ша! – и больше не волновалась.

Так окончил свои дни побунтовавший всласть, похулиганивший вдоволь командир бандитской ватаги Николай Калашников.

Ранней осенью того же девятнадцатого года сделали новую попытку совладать с казаками: решили ударить на Черкасск, объединиться с осажденными и вместе навалиться на врага.

К Черкасску пробились. Но были битвы, потому что казачье командование до последней запятой узнало заранее планы красных командиров: было предательство.

Пытались потом ударить на Сарканд – и снова, по той же причине, тяжкая неудача. От черкассцев оторвались. А те не выдержали, не вынесли новых испытаний – сдались. В эти дни Черкасск оборвал свое героическое сопротивление, потеряв последнюю надежду на выручку, истощив остатки сил в долгой неравной борьбе.

В половине января двадцатого года казаки повели наступление, но ударились о Павловский 25-й полк и откатились, замкнулись в Копале. В белом стане с тех пор стало неладно: как-то вскоре в бою, под огнем, целый батальон перебежал на сторону красных, а потом каждый день – три-четыре перебежчика. И все в один голос утверждали, что насчет перебежки не прочь бы и младшие командиры, да зорок за ними полковничий глаз.

Дело близилось к развязке. Надо было лишь улучить момент, надо было крепким ударом довершить то разложение, что идет в белом лагере самотеком.

Январь – февраль готовились. Боев почти что и не было вовсе – только мелкая казенная перестрелка. Подступил март. На десятое дан был приказ красным частям идти в решительное наступление на Копал. Взять его. Отрезать прежде от Саркандской и Арасанской станиц, лишить возможности подкрепляться резервами, отсечь кругом препоны и угрозы – тогда овладеть. Копал силен: у него несколько тысяч гарнизона, сто тридцать пулеметов; сколько орудий – неясно. Сам город зимой – неприступная крепость: в снежных непроходимых горах, весь в буранных метелях, вьюжных перевалах, засыпанных намертво ущельях, в гигантских сугробах, снежных заносах, отрезавших его от живого мира. Трудно идти на Копал. Вся надежда, пожалуй, на то, что под крепким, под здоровым ударом дрогнет гарнизон, уже и без того потерявший былую стойкость. Дрогнет, сдастся. Но если бой – о, какой это ужас! – с копальских высот, из ста тридцати пулеметов!! Этот бой не сулит успеха.

На рассвете, в сырых колючих туманах, тронулись полки. Шли в утренней мути – незаметные, невидимые окоченелым вражеским дозором. Прошли глухое, мрачное ущелье, пришли на равнину, за которой горы и в горах – Копал. Пропадали, рассеивались ранние туманы, и было ясно одно: через час по равнине, где красные полки, будет видно с гор движенье, пулеметы скосят идущих до единого. Так немедленно на приступ! Но окоченелые члены отказывались служить. В полуверсте от города застыли полки. Крепчал с минутами горный мороз, рвавшийся дико с ущелий ледяными ветрами. Они все острей, колючей, глубже пронизывают тело, – ишь, как раскричались, взвыли в горах! Налетела внезапно горная буря, черный, вьюжный, грозный буран грозил бойцов обернуть в ледяные сосульки. Бессильные, потеряв последнюю возможность держаться, дрогшие до вечерних сумерек, стали отступать в Чумбулакское ущелье, где тише, где нет пронизывающего в равнине ледяного дыхания. Наступленье не удалось. Подымались было в иных местах на равнине те, которые одним ударом торопились порешить судьбу Копала. Но их было мало. И, видя, что вокруг тянут назад, в Чумбулак, – остывали, уходили и они.

Срочно примчал Белов. Приказал отходить на исходные пункты. Видел, что гибель иначе – неминуемая. Отошли. И тем спаслись: на утро следующего дня все тропы-дороги глухо, глубоко засыпаны были снегом.

Готовилось новое наступленье. Было назначено оно на двадцатое марта. Теперь уж были предусмотрительней, осторожней: теплей укутались красноармейцы, захватили на случай бурь-буранов полсотни широких, просторных юрт, толковали о лыжах, но лыж не достали. Было все-таки ясно, что в лоб, фронтовым ударом Копала не взять: сто тридцать пулеметов грозились убедительно с копальских гор на пригородные равнины. Надо было город обложить, взять в кольцо, затомить измором. К тому же были слухи, что продовольствия у копальцев немного, на пять-шесть дней. Надо проложить себе обходные пути, забросить в тыл Копалу кавалерийские полки, которые приковали бы на себя внимание Анненкова, Дутова, Щербакова, стоявших со своими войсками в Саркандской и Арасане. И вот, ценой тяжелых испытаний, сурового напряженья, три красных кавполка очутились за Копалом. И сразу столкнулись с казачьими частями, которые вел Щербаков на подмогу Копалу. Выхода не было: неизбежно, настойчиво, окончательно надо было схватиться: пан или пропал!

Красноармейцы понимали, что дальше тянуть борьбу немыслимо, что разорение достигло предела, что скоро, может быть, вовсе не станет хлеба, и уезды вымрут с голодухи, – надо напрячь последние силы, выиграть дело. И вот Щербаков остановлен. Вот его сжали, стиснули, взяли в кольцо: тут ему неминучий конец. Но как раз в эту ночь, когда хотели кончать Щербакова, разыгралась горная метель, и белый генерал сумел незамеченным прорваться сквозь кольцо красноармейцев, с частью войск пробрался на Сарканд, а из Сарканда – горными перевалами – в Китай. Застряли белые войска и в Арасанской. Сюда подступали цепи красноармейцев. Они готовились приступом захватить Арасан. И когда были совсем уж близко – взвился белый флаг: осажденные сдавались на милость победителя. Не верилось. Опасались. Предполагали, что враг заводит в коварную ловушку. Осторожно, через парламентеров, завязали разговоры. Произвели предварительный осмотр станицы: где что спрятано, как обстоит дело с орудиями, пулеметами, снарядами, патронами… Когда все было высмотрено, обезврежено, а оружье сложено и установлено в козлы, тогда вступили в Арасанскую красные части. И вспомнили командиры, красноармейцы то, что говорил им Белов:

7Аббакумовкой звали в просторечье Аббакумовское.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru