bannerbannerbanner
Государи Московские. Ветер времени. Отречение

Дмитрий Балашов
Государи Московские. Ветер времени. Отречение

Полная версия

Мертвых сносили к Михаилу Архангелу, складывали рядами на паперти, и на паперть не влезло, иные лежали прямо на снегу. И уже, переменив праздник в плач, голосили жонки московские над погинувшими дуром, даром, во взаимной нелепой грызне боярской молодцами московскими.

Наталья Никитишна бежала в толпе иных жонок, обеспамятев, и чуть было, в стыд, не заголосила над мертвым, но, к великой удаче своей, у самого обережья нос к носу столкнулась с окровавленным, в рваной сряде, шатающимся Никитою, оглушенным не столько дракою, сколько тем, что били его свои и ему пришлось неволею бить своих. Кинулась, обоймя, с мокрым от слез счастливым лицом, целовала живого… Добро, что и кругом творилось то же самое: схватывали своих, оглаживали, вели под руки по домам. И Наталья повела (впервые!) своего Никитушку, уцелевшего в гибельной стенке. И он шел, качаясь, еще мало понимая чего, и почти уже у терема Протасьева остоялся, отмотнул головою.

– Нельзя мне! – хрипло сказал, прибавя первое, что пришло в голову: – Василь Василич убьет!

И она поверила, присмирела, заплакала навзрыд. Крепко обнял, расцеловал мокрую, плачущую, свою! Подтолкнул к дому: «Иди!» А сам, махнувши рукою, неверными шагами пошел ко княжеской молодечной. Шел, не оборачиваясь, ибо знал: ежели обернется – не выдержит, побежит к ней и все потеряет тогда, и ее саму потеряет тоже.

Пятилетний Митя идет, ковыляя, по траве. Небольшой садик, зажатый меж княжескими теремами, владычным двором, поварнею и челядней, со всех сторон укрытый от ветра, солнечный и теплый, словно нарочно приспособлен для прогулок княгинь и нянек с детьми. Среди яблонь и вишен, меж кустов крыжовника, малины, смороды, среди гряд с многоразличною овощью – тут и лук, и чеснок, и хрен, и укроп, и сельдерей, и петрушка, и репа с редькою, и ревень, и морковь, и огурцы, и тыквы, и даже дыни, которые ухитрились нынче разводить княжеские садовники, – и чего тут только нет! По стенам вьются плети бобов и сладкого гороха, цветы, где только можно, заполняют сад. Гудят пчелы, и Митя, стараясь достать пчелу, нечаянно попадает в крапиву. Крапива больно кусается, и княжич сперва начинает бить по крапиве кулаком, а потом – горько плакать. На крик бежит захлопотанная нянька, подхватывает малыша, толстенького, босого, в одной рубашонке, и, обтерев ему подолом нос, бегом утаскивает назад, в терема. Второй мальчик, Ваня, на руках у кормилицы, видя, что братика унесли, начинает плакать тоже. Рассерженная Александра в распашном сарафане из пестрой зендяни появляется в саду. Лицо у нее красное – не могут няньки за младенями приглядеть! Дочка высовывает нос вслед за матерью.

Скоро Ванюша успокоен, няньки выруганы, и Митя с большим куском желтого сахара в руке является вновь в саду, переодетый в чистую рубашонку, и уже теперь ковыляет рядом с нянькой, уцепившись одною рукою за ее подол, а другую сует в рот, слюнит и лижет, вымазав себе уже всю рожицу, дорогой желтоватый кристалл сладкого восточного лакомства.

От соборной площади с храмом Успения Богоматери сад отделен глухим тыном из плотно подогнанных друг к другу, поставленных торчком и заостренных кольев. Ни говор, ни шум толпы не проникают в сад, не нарушают дурманной тишины, в которой зреют овощи и плоды, жужжат насекомые, и лишь издали, из-за Неглинной, доносит шум города да озорные голоса стряпух на поварне изредка нарушают теплую, отененную яблоневым и вишневым пологом тишину.

Маленький толстенький мальчик, присев на дорожке, следит за навозным жуком, тянет ручкой, чтобы его ухватить. Он уже отпустил нянькин подол, а нянька – ненадолго хватило княгининой грозы – тоже отворотила лицо, слушает, о чем толкуют громкоголосые девки на поварне.

Княжичу только-только свершили постриги, и никому не известна пока его грядущая судьба и слава. Он может сотню раз заболеть, умереть, ушибиться насмерть, упав с коня. Чума, мор, иная какая беда подстерегают его, как и всякого, рожденного на земле, на каждом шагу. Вот выползет гадюка из крапивы, вот облепит ребенка пчелиный рой, вот лягнет на конюшне кованый конь – и нет мальчика. А наговор, сглаз, отрава, вольная или невольная? Кусок порченой рыбы, молоко из позеленевшей медной посудины, угар в бане…

И почему именно этого, такого вот, а не иного дитятю произвела на свет, милуясь со своим робким князем, а затем корчась в сладких муках родовых, дочь великого тысяцкого Москвы Василия Протасьича Александра, Шура, ныне великая княгиня владимирская? Почему спустя несколько лет умер его брат Иван, а он, Дмитрий, остался, и жил долго, и нарожал кучу детей, и возглавил рать на Куликовом поле, и стал великим князем Дмитрием, с прозвищем Донской, с коим и перешел в века?

Великое чудо жизни и случайность выбора, наследственные причуды и воля случая – как согласить все это с высоким предназначением и судьбою государств? Лукаво скажет книгочий-мыслитель грядущих веков, что единодержавие, наследственная монархия была бы лучшей формой правления, ежели бы не случайность рождений!

Александра недаром гневалась, и не в няньках было дело на сей раз. В Кремнике опять восстала пря. Никак не могли поделить амбары и житницы, не могли согласить друг с другом, кому собирать весчее и полавошное в торгу… Вельяминов с трудом и нужою отказывался от древних привилегий своих. И кому что охранять в Кремнике, неясно было тоже. Посему, когда загорелось на поварне владычного двора, не могли сообразить сразу, кому тушить – хвостовским или вельяминовским, а клирики без владычного догляду пополошились тоже. Огонь сразу вынесло выше кровель, а там и пошло.

Кинувшиеся со сторон вельяминовские и хвостовские молодцы сцепились в драку. Заполошно бил колокол у Ивана Лествичника. В пересохших бочках у теремов не оказалось воды. (Потом вельяминовские ставили это в вину хвостовской обслуге.) Пока цепью выстроились от Москвы-реки по взвозу и начали передавать из рук в руки кожаные и кленовые ведра, пока вынеслись конные бочки с водой и подоспели крючники с посада, уже весело пылали службы и прислуга с плачем и криками выносила порты, иконы и рухлядь из теремов. А тем часом занялся Бяконтов двор, и раздуваемое ветром пламя потекло, огибая соборную площадь, в сторону Приказов, съедая один за другим дворы великих бояр.

Уже все колокола Москвы вызванивали набат, и люди, ослепнув от дыму, в затлевающей одежде, дуроломно лезли в огонь, отстаивая припас и добро, и тут же, среди рушащихся клетей и пламени, били наотмашь друг друга по мордам, катались по земле, молотя кулаками по чем попадя, и, вскакивая, обожженные, отчаянно матеря напарника, начинали тащить вдвоем какой-нибудь неподъемный, обитый узорным железом, княжеский сундук.

Княгиня Александра наспех одевала младенцев. Конные дядьки, хватая с рук на руки плачущих княжичей, в опор выносились сквозь пламя к Боровицкому спуску. (В сторону Троицких ворот было уже не пробиться.)

Никита, возвращавшийся с обозом из Замоскворечья (Алексей Петрович не любил, чтобы ратные засиживались без дела, и гонял по работам почти без роздыху и своих, и особенно пришлых, бывших вельяминовских), сперва даже не понял, в чем дело. В ясном солнечном дне вспыхивало и опадало пламя, и, подъехавши ближе, он понял, что весь Кремник пылает как один общий жаркий костер – страшно было смотреть со стороны.

Рвануть супонь, отшвырнуть дугу и стащить хомут со всею обрудью с лошади было делом одной минуты. Охлюпкой вскочив на мерина, он свистнул и, вцепившись в гриву, помчал на урывистый гул рушащихся в пламя колоколов, на разноголосый вой и гомон пожара.

На низком наплавном мосту через Москву-реку было не пробиться от люда. Бежали оттуда, пробивались туда, орали, материли, дрались, плакали, а сверху дождем сыпало в человечье и конское месиво горящими головнями, что, разносимые ветром, глухо ударяли о настил моста, со змеиным шипением сваливаясь в речную воду.

Никита, подпихнув мерина, решительно окунулся в воду и поплыл. Над ним, на горе, ревело пламя, сажа и гарь сыпались в воду. Конь плыл, всхрапывая. Никита держался мертвою хваткою за гриву мерина, недоуздком, как можно, приподымая его морду над водою. Почти миновав Кремник, выбрались. Конь отряхнулся по-собачьи, всею кожей. Никита, приподнявши ноги, вылил воду из сапог и поскакал косо вверх по склону, хотя уже ясно было, что к Кремнику почти и не подступить. Конь вздрагивал и кидался в стороны от рушащейся горящей драни, раза три едва не скинув Никиту наземь.

Водяными портомойными воротами, которые стояли отворенные настежь и никем не охраняемые, Никита пробрался в город, где ему пришлось слезть с решительно заупрямившегося коня и, отдав мерина вывернувшемуся как из-под земли малознакомому хвостовскому старшому, взять в руки крюк и пойти с цепью хвостовских и княжеских ратных в стену надвигавшегося от теремов пламени.

Растаскивать тут что-либо, пытаясь остановить пожар, было бесполезно. Огонь резко ревел, руша просвеченные насквозь и ослепительно сиявшие изнутри клети. Лопались, вспухая, кровли теремов, лавина удушливого жара катила в сторону житного двора и погребов. Из дыма вырывались ослепшие, обезумевшие кони, волоклись и волокли обожженных, полузадушенных людей. Перекрикивая шум пламени, Никита спросил про то, что творится на той стороне.

– А! – безразлично, как о бездельном, отозвался ратник, морщась от наступающего огня. – Вельяминовски тамо. Поди, погорели вси, стервецы! Нашим-то и тушить не дали!

Чтобы не давали тушить – ратник врал. Но пробиться сквозь стену огня, разузнать, спасти ее, ежели надобно, нечего было и думать.

Часа три заполошно таскали кули с мукой и зерном, волокли связки рыбы, катали под угор бочки солонины, пива, сельдей, спасая добро и припас от огня. Лишь когда и житный двор взяло полымем и стало нечего делать на этой стороне, Никита, кое-как отмотавши от старшого, ринул к соборной площади, где каменные храмы Калиты слепо высили в дыму, овеиваемые языками близкого пламени. Не было уже митрополичьих палат – лишь огромный костер пылал на месте хоромных строений; не было и Протасьева терема, ни терема княгини Марии. Деревянные церкви горели, как свечи, с треском выбрасывая гигантские снопы искр. Дышать было нечем. Никита, чуя, как сушит и жжет кожу на лице и руках, как затлевают волосы и дымится вся одежа, хватая по-рыбьи горячий воздух открытым ртом и перешагивая через горящие бревна и трупы, пересек весь Кремник до дальних, выходящих на Красную площадь ворот и только тут застал людей, отстаивавших стену города. Его тотчас грубо отпихнули, заставив вспомнить, что сам он – хвостовский, и Никита, закусив губы, едва не рванул со стыда и злобы в огонь, но опамятовал, отступил, поминая непутем нечистого, к воротам, в толпу выбежавших из огня жонок, стариков и детей, и только тут расспросами с трудом выяснил, что вельяминовские вроде бы все или почти все спаслись и даже успели вымчать из огня добро боярина.

 

Кремник догорал. Посадские грудились в улицах, стояли с мокрыми метлами и ведрами воды на кровлях. Всеми помнился (старожилы видали, а пришлые знали по рассказам) тот давний, двенадцатилетней давности, пожар, слизнувший весь град Московский до серого пепла, и готовы были отстаивать свои домы и животы до последнего. Падающие головни тут же яростно скидывали с крыш, заливали, топили в бочках, затаптывали ногами. В прежнюю пору загорелось на посаде и спасали Кремник. Ныне сгорел Кремник, и сгорел от дури, от спеси боярской, от несогласия Хвоста с Вельяминовым. И все это знали и ведали и, стоючи вокруг Кремника, костерили почем зря бояр, норова своего ради загубивших город.

Никита, трудно дыша обожженными легкими, весь в чадном тумане, добрался до реки, плашью упал в воду, вылез на четвереньках и сел, тупо и безмысленно уставясь в бегучие струи. Надобно было встать и идти к «своим», нынешним, идти и вновь делать то, что начал он делать с того самого дня, когда последний раз виделся и говорил с Василь Василичем.

Впрочем, на пожаре Кремника Никите неожиданно повезло. Разбирали дымящиеся завалы. Хвост подъехал верхом. Долго глядел, как старается чужой, ушедший от Вельяминова ратник. Вымолвил наконец:

– Ты, паря, старшим был никак?

– Бывал! – безразлично отозвался Никита, отирая потное, покрытое сажей лицо рукавом.

– Почто ушел от Василия? – с легким недоверчивым прищуром, как бы загодя сомневаясь в правдивости ратника, вопросил боярин.

Никита бледно усмехнул в ответ, отмолвил, почти не лукавя:

– Зазноба у меня явилась на ихнем дворе. А Василь Василич воли нам с нею не дал… Ну и – сам понимай, боярин!

Алексей Петрович фыркнул, вгляделся в измененный лик ратника, поверил. (Трудно было и не поверить в ту пору!) Примолвил весело:

– Не горюй! Заслужишь, найду и невесту тебе добрую! – Постоял еще, поглядел, высказал наконец: – Назначаю тебя старшим! Соберешь сам, кого тебе надобно под начало, чтоб бою-драки не было. Поставлю вас пока чинить стену городовую. А будешь служить честно – награжу!

Только того и надобно было Никите!

С пожара великий князь перебрался в Красное, а боярыни великих родов – кто в свои подмосковные, кто на Воробьевы горы.

В черном Кремнике вразнобой, недружно, тюкали топоры. Медленно возводили новые терема и клети, повалуши, амбары и бертьяницы. Ратные, те и другие, старались не замечать друг друга, работая на пожоге. Запаздывал лес, не хватало того и сего. Порушилась работа княжеских мастерских. Убытки от пожара и сосчитать было невозможно.

Покойный Семен сейчас сидел бы в разоренном Кремнике, а не в Красном, и вокруг него кипела работа и город воскресал бы на глазах. И это тоже все знали, хоть и молчали о том, и ждали, уже томясь до надсады, хозяина – ждали Алексия.

Казалось, что только он один еще может спасти Москву, потерявшую великих князей, раздираемую боярскою бесконечною смутою, спасти от падения, столь же стремительного и неизбежного, как стремителен и быстр казался взлет малого городка, затерянного в лесах верхней Клязьмы и отодвинувшего было посторонь древние грады и княжества земли владимирской.

Пузатую греческую посудину швыряло с бугра на бугор, и казалось, этому уже не настанет конца. Море вспухало, точно шкура рассерженного дракона. Тяжкие, даже на вид ощутимо тяжелые, в сморщенной пенной коже валы шли один за другим, и с каждым валом утлое судно получало глухой сотрясающий удар, от коего все, что было непривязанного в его нутре, летело кувырком, а люди падали ничью. Катались изувеченные сосуды, дрова, чьи-то укладки, порты и обувь. Вездесущая вода сочилась каплями отовсюду. Жутко скрипели корабельные ребра. Пол нижней палубы, переворачиваясь, почти опрокидывался и опрокидывал всякого, кто пытался встать на ноги.

Алексий, цепляясь за ступени, выполз наружу, и тотчас ветр пригнул его к самым доскам палубы, а пенная бахрома вод, тяжело прокатившая по настилу судна, вымочила его всего с головы до ног. Пучина глухо гудела в самой своей глубине, свистел ветер, обрывая остатки снастей. Неслышные в грохоте моря, вились, почти протыкая гребни волн, белые острокрылые птицы. Хляби небесные смыкались с горами воды, и так – до самого окоема, где под колеблющимся, ежесекундно взбухающим сизо-серым покровом бури едва желтела охристая полоска, полузадавленная мглистыми животами синих и вороненых туч, что неслись в обнимку с водою в адском хороводе бури и ветра. Вдали, под пологом облаков, ходили по морю, точно видения сгущенного бреда, высокие, пропадающие в тучах столбы, и греки-корабельщики, указывая на них, в ужасе прикрывали глаза.

Из небытия воскрес лик Станяты, прокричавшего что-то неслышимое в реве моря в ухо Алексию. Он тоже был мокр от макушки до пят, на скуле расплывалось пятно крови. Мокрые пряди волос прилипли к голове.

– Ступай вниз, внутрь, владыко! Смоет! – кричал Станята, наконец понятый Алексием, и новоиспеченный митрополит Московский, обдирая ногти и дрожа от холода, полез внутрь, туда, где, катаясь на полу в лужах воды и блевотины, пропадали его клирошане, бояре и служки, уже, почитай, мысленно расставшиеся с жизнью на этой земле.

Стоны, мокредь и вонь, глухие и страшные удары волн, сотрясавшие деревянное нутро, – нет, вынести этого было неможно!

Третьи сутки треплет море текущий, как решето, с обломанными мачтами корабль, третий день едва удается поесть сухомятью (огня не развести в этой буйной дури) тем, кто еще может есть. Четверо смыты за борт, половина корабельных вышла из строя и, лежа пластом в утробе судна, молча ждет неизбежной гибели.

Алексий вновь полез наверх. Очередным ударом волны его сбило с ног, больно хватив лицом о ступени лестницы. Побелевшими пальцами он сумел вцепиться в скользкие перила. Слова молитвы рвались с окровавленных губ. Десяток бочек воды влилось в отверстое устье трюма, вновь окатив его с головы до ног. Ощупью, захлебываясь, прикрывая глаза, долез он наконец до своей разгромленной бурею каморы на корме корабля, поднял и укрепил сбитую ударом воды икону и, осклизаясь, падая, цепляясь за стены и углы, начал вновь и опять молить Господа о спасении судна и путников, одержимых бешеным морем.

Когда это началось, когда пенные струи пошли по равнине вод и корабль начало валять с борта на борт, Алексий не чаял особой беды. Молясь, наставляя робких, он подавал достойный пастыря пример мужества своей сухопутной дружине. Но кончился, смерк, провалившись в волны, день, протяжно и жутко выла ночь, накатывая во тьме невидимые и потому особенно страшные валы. К утру открылась течь, и грек-навклир ждал хоть какой затишки, чтоб подвести парус под брюхо корабля. Но валы громоздились за валами, и ничего неможно было вершить с громоздкою и неповоротливою византийской посудиной в этом безумии моря. К третьему дню судно уже перестало бороться с ветром и, потеряв оснастку, полузатопленное, только тупо вздрагивало от каждого удара и, казалось, ждало лишь какого-то предельного, окончательного толчка, чтобы пойти ко дну. И уже оробели самые дерзкие мореходы, и сам Алексий, ослабнув ежели не духом, то плотью, начинал ждать рокового конца.

Судно давно бы пошло ко дну, ежели бы не Станята, привычный к мореходству с детства. За свою недолгую, но бурную жизнь он побывал на Белом море, боролся с бурею на страховитом Онего, и ему одному не в диковину было бушевание водных стихий. Подобрав николико дружины из русичей, кто бывал на море или не устрашил нынешней беды, он поставил одних вычерпывать воду, других к рулю и снастям и совместно с ободрившимся греческим кормщиком вот уже сутки ежели не вел, то держал судно на плаву. Но и он начинал сдавать и все мрачнее взглядывал на желто-сизый окоем, не ведая, чего желать больше: знатья берегов (о которые их очень может разбить так, что и никоторый не выберется!) или неведомой пустыни вод, в коей их сможет уже вскоре, переполнив водою, схоронить навеки?

Всмерть уработавшиеся мужики сменяли друг друга, кожаные ведра шли чередою, но сколь жалкими казались эти скудные плевки откачиваемой воды перед стеклянною пенистою массою, поминутно заливавшей палубу! В минуты облегчения в глазах у него начинало двоить. Сон наваливал неодолимо. Надо было спуститься в нутро корабля. Наконец греческий навклир, усмотревши истому русича, прокричал ему на ухо: «Гряди спать, справлюсь!» И Станята с освобождающим облегчением, на ходу теряя сознание, сполз в чрево корабля, сунулся в угол, в какие-то тела и тряпки, и унырнул в мертвый, тяжкий сон, причудливо изломанный нелепыми видениями каких-то рогатых и многоруких рыб, студенистых осьминогов и змей, словно бы охватывающих корабль и щупальцами заползающих в трюмы.

Именно в эти миги его недолгого сна рухнула главная мачта. Корабль встал дыбом. Полетели в кучу, сваливаясь друг на друга, очумелые путники. Вопли и стоны наполнили тесный трюм. Единая свеча опрокинулась и погасла.

Алексий в своей каморе на верхней палубе вдруг очутился в щели меж оконницею и столом и понял, когда тугим потоком хлынула в дверную щель вода, что гибнет, что тонет и жизни осталось – на краткое моление Господу.

В этот час, в миг этот снизошла на него просветленная внутренняя тишина. И в грохоте бури, в шуме вод, в диких воплях спутников снизу, из трюма, он опустился на колени и ясным шепотом начал молить Господа и Пречистую его Матерь сперва о доме Калиты, об укреплении духа молодого князя Ивана, потом о боярах – да утишат которы и нелюбие, потом о всех людях московских и, подумав, о всей Руси, ибо ежели и Москва пропадет, то – да не пропадет родная земля языка русского!

И ревела стихия кругом – и была тишина. Он закрыл глаза, чая, что волны вот-вот начнут вливать внутрь каморы, и тогда, чтобы умереть пристойно, взял икону в руки, чая так и утонуть, не разжимая дланей.

Резкий рывок вновь поставил прямо выровнявшийся корабль. Алексий, слетевши со стены, ставшей ему на время полом, ударился теменем об угол прибитого к полу ящика. Сознание замглилось, и показалось уже, что настал конец. Видимо, на какие-то считанные мгновения Алексий и вовсе потерял сознание.

Он не ведал, что минуты назад Станята, чумной со сна, сообразивши по наитию моряка, что происходит с судном, схватил, нашарив впотьмах, секиру и, пробежав по месиву копошащихся и воющих тел, выскочил наверх. Греки во главе с навклиром бестолково суетились, путаясь в снастях. Станька, зарычав, вздел секиру и в несколько воистину страшных ударов обрушил, перерубив, мачту в море. В этот-то миг судно и встало вновь на киль, сбросив Алексия наземь.

Очнувшийся в луже воды и вина из разбитой корчаги, Алексий встал на четвереньки (подняться он не мог, кружилась голова) и, стоя так, отчаянно глядя на икону Николая-угодника, которую он, и теряя сознание, не выпустил из рук, чуя, что нет, не конец и пляска смерти, в коею он всосан хороводом бури, будет кружиться еще и еще, воззвал к Господу, обещая, ежели приведет ему и всем спастись, соорудить новый монастырь на Москве, ибо понял обостренным смыслом, что никто не сможет – ни тверской ставленник Роман, ни даже Дионисий Нижегородский – заменить его на посту митрополита русского и, значит, не может, не имеет права он умереть, утонуть и тем предать родную страну!

Вослед за троекратно повторенною клятвою его вновь швырнуло вдоль, оглушив опять на несколько долгих мгновений, но он вновь встал, и даже поднялся на ноги, и даже пополз, именно пополз, а не пошел, упрямо сцепив зубы, туда, где катались потерявшие облик человеческий его спутники, те, кто не воевал с морем, и добрался, дошел, достиг и начал подымать, и совестить, и слать наверх, в помочь тем, упорным, и скоро, удивясь сам, достиг, добился: стонущие фигуры, ободрясь или почуяв укоры совести, полезли откачивать воду, а смертельно уставшие верные заваливались на их место спать. И так прошел еще день – день бредового бдения, день между жизнью и смертью.

Он еще тряс, подымал, срамил оробелых, когда Станята, заботно взяв его за плечи, приподнял с колен, прошая:

– Живой, владыко? Кажись, проходит буря-то!

 

Цепляя за поручни, Алексий выцарапался из мокрого чрева корабля и, не вставая в рост, поднял голову над настилом, не ведая, почему Станята углядел конец водного ужаса. Все так же ревело море, неслись черные мрачные валы, и так же тускло желтело на окоеме чужое зловещее небо. Но по каким-то, лишь одному Станяте внятным признакам – не то по измененному звуку ветра, не то по обозначенной правильности в чередах волн, – и верно, почуялся в неистовстве бури близкий надлом.

Ободранный, с ввалившимися щеками очередной, шатаясь, прошел мимо Алексия, уступив место сменщику. И лишь по знакомому прищуру воспаленных глаз Алексий узнал, удивясь, боярина Семена Михалыча. Старик, коего он чаял обрести в трюме, работал вровень с мужиками, и Алексий поклонил ему истово, уважительно удивясь духовной силе шестидесятилетнего нарочитого мужа. И старик боярин отозвался бледно, далекой улыбкою – мол, там, в иной жизни, будем поминать днешнюю запредельную беду…

Холодный ветр оттуда, из желтой дали, пронизывал до костей. Как мал человек! Сколь бессилен пред волею стихий! На миг почуял Алексий почти удивление тому, что Господь привечает и хранит столь малое и слабое существо, коим является человек, и смешанный с удивлением ужас: на какой же незримо тонкой нити висит все то, что замысливал он в Константинополе! Воистину – «в руце твоя предаю дух свой!»

Глухо ревели валы, накатываясь на обезображенное, лишенное оснастки судно, все так же низко шли рваные пухлые тучи, не было видно берегов, течь в трюме с каждым часом усиливалась, и до спасения – ежели они вообще спасутся – было еще так далеко!

В Сарае остановили на княжом подворье. Предупрежденный гонцом ключник истопил баню, приготовил покои для митрополита, бояр и свиты, накормить русичей постарался так, словно бы они не ели все два года, проведенных в Константинополе.

Устрашающих размеров севрюга красовалась на долгом столе, украшенная и обложенная своею и татарскою зеленью. Рыбные для духовных и мясные для светских блюда тесно покрывали столешню. Мясо сайгака и дрофы, обугленная баранина, печеный лебедь в перьях, выгнувший шею на серебряной проволоке, словно живой, – княжеской трапезе впору! – многоразличные каши, кисели и пироги, квасы в квасниках и братинах, русский мед и греческое вино, приплывшая с верховьев Волги моченая брусника (и при взгляде на нее у Алексия радостно вспыхнули глаза) и яблоки рядом с греческими маслинами, вяленою дыней из Бухары, инжиром и сушеным виноградом; дымилась огненная, наперченная стерляжья уха, и захлопотанный, умученный ожиданием и страхами ключник мог быть удоволен вполне при виде того, как оголодавшие за дорогу русичи, едва выслушав молитву, дружно накинулись на трапезу.

Загорелые, обветренные, со здоровою худобой людей, переживших и победивших смерть, спутники Алексия сперва лишь молча въедались, хлебали, жрали, уписывая за обе щеки отвычные блюда родины. Но вот уже миновала уха, исчезли сайгак и дрофы, и разрушен лебедь, и от огромной севрюги остались, почитай, голова да хвост, и решительно поубавились горы пирогов на столе, и путники въедались уже в сладкие каши из желтого русского и белого сарачинского пшена, сваренные на восточный лад, с изюмом и черносливом, уже хрустели медовыми заедками, уже, щурясь, отваливали от стола, протягивая руку то за яблоком, то за грушей. И сам Алексий, отведав ухи и севрюги, с удовольствием вкушал теперь бруснику, черпая ее серебряной круглою ложечкой из берестяного, узорно выделанного туеска. И уже начались, повелись, возникли и смех, и речи, и шутки, и рассказы. Чуть-чуть хвастая перед местными, ордынскими русичами, громко сказывали теперь на том конце стола, указывая перстом на виновника спасения, как Станята под одним косым парусом на кое-как поставленной мачте довел полузатопленный корабль почти до Херсонеса, как сушились прямо на берегу, и как владыка Алексий, стоя на песке на коленях, читал благодарственную молитву, и как дотягивали потом корабль до гавани, и кто что делал и говорил в пору ту, и про самое страшное – четырехдневную гибельную бурю, едва не потопившую утлое судно. И было в них во всех, и в боярах и в слугах, то, что радовало Алексия паче всего: окрепшее в трудных дорогах товарищество, сорадование верных, сходственное тому, давнему, собравшему вокруг Учителя истины мытаря и рыбака, равно покинувших привычное дело свое ради высшего на земле.

В Сарае следовало предстать перед Джанибеком, дабы получить ярлык – ханскую грамоту, по обычаю выдаваемую новому митрополиту повелителем Золотой Орды, и Алексий заранее продумывал, какие подарки пристойно вручить хану-мусульманину, его вельможам и женам, и особенно Тайдуле, влияние которой в Сарае было едва ли не больше ханского. Подарки вместе с тем не должны быть излишне богаты. Глава церкви, получающий ярлык на беспошлинное исправление православного обряда у хана-мусульманина, не должен являть излишних богатств церкви неверным. Поэтому Джанибеку следовало объяснить, что русская церковь вкупе с Мехметовой молит о здравии хана-государя, ибо всякая власть от Бога, а «царство мое, по слову Христа, не от мира сего». Тайдуле следовало пояснить то же самое, но с сугубым намеком: силу пастырского слова и целительное умение иерархов русской церкви хорошо знали в Орде и уважали, даже не любя. В просторечии велась молвь, что урусутские попы все колдуны, и Алексий не считал надобным разрушать это благое для русской церкви заблуждение.

Хан принимал Алексия за городом, в простой белой юрте. Главе русской церкви предложили в знак почтения к сану раскладное кожаное сиденье.

Джанибек был слегка пьян, и Алексий, глядя в это преждевременно постаревшее лицо, гадал, долго ли проздравствует хан, от чего впрямую зависела участь Ивана Ивановича и всего московского княжения. А Джанибек, в свой черед, обозревал лобастую голову, внимательный темно-прозрачный взор, твердоту черт и не по годам завидную прямизну стана урусутского митрополита и мысленно беседовал с князем Семеном: «Вот кто будет тебе опорой, Семен! Вот кто спасет твой улус! Но у него нет детей, у твоего главного попа! Дети есть у твоего брата Ивана, всего двое! Надо иметь много сыновей! У меня их двенадцать, не считая Бердибека!»

Он плохо слушал то, что говорил ему Алексий. Главный поп говорил то, что должен был говорить, дарил то, что должен был подарить, а вот глядел так, как глядят немногие.

«Как мало друзей у человека, а, Семен? – думал Джанибек, кивая головою и вполуха слушая урусутского митрополита. – Как мало друзей! И ты просишь, Семен, теперь просишь за него! Я знаю тебя, Семен! И ты хорошо придумал – этот не станет отбирать власть у тебя!»

Вино, выпитое накануне и теперь, смешиваясь, помогало ему сохранять то любимое состояние между мечтой и явью, в котором он мог спокойно разговаривать с мертвыми. Жизнь раздвигалась, теряла жестокие грани, прихотливо возвращалась опять и вновь в прошлое по одному лишь желанию его.

Мановением руки Джанибек велел выдать, не задерживая, ярлык новому митрополиту, а сам все вел и вел беседу с мертвым урусутским князем. Глаза его сверкали, горело лицо, взгляд порою отсутствовал или становился безумен. Алексий, всерьез обеспокоенный состоянием хана, вгляделся пристальнее, но Джанибек, тотчас угадав его сомнения, солнечно улыбнулся и покачал головой. «Нет, нет, русский поп! Я понимаю все!» – сказали его сузившиеся, отвердевшие глаза.

– Семен! – вымолвил он вслух, и Алексий недоуменно приподнял бровь. – Семен! – повторил Джанибек, медленно покачивая головою. – Был бы жив Семен, ты бы мог обрадовать его!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75  76  77  78  79  80  81  82  83  84  85  86  87  88  89  90  91  92  93  94  95 
Рейтинг@Mail.ru