Своя правда была у каждого из тех, кто, не мельчась в злобе «нынешнего», создавал в XIV столетии от Рождества Христова основу Великой России. И князь Константин достоин бронзы, вот так, как стоит он сейчас, на исходе лет и жизни своей, над обрывом, над кручею – высокий, сухой, величавый, в долгой сряде своей и круглой княжеской шапке на долгих, по обычаю XIV столетия, волосах, глядя вдаль, в еще не покоренную, чужую, ордынскую степь.
С князем Константином Васильевичем Семену Гордому справляться было труднее всего. Ему одному уступил упорный сын Калиты: уступил Нижний, отступился бояр, заложившихся было за него, Семена, и едва не уступил, едва не потерял само великое княжение владимирское.
Но вот Симеон умер. И старый семидесятилетний князь нашел в себе силы на склоне лет опять устремиться в Орду.
Поехал, чтобы вновь терпеть режущий ветер степной ордынской зимы, дарить дары и сорить серебром, одолевая теперь уже не Симеона и не слабого, заранее согласного на все Ивана Красного, – одолевая тень Симеона, его память в Джанибековой орде, добытое и нажитое здесь упорным московским князем…
И ведь право – древнее, лествичное, да и родовое право Ярославичей было, почитай, за него: московским Ивановичам князь Константин доводился хоть и не родным, а дядей! Он был старшим в роде теперь! (И суздальский летописец, напуская туману в давние семейные счеты Ярославичей, тянул родословие князя Константина теперь уже не от Андрея, а от Александра Ярославича Невского, от старшего, дабы и тем унизить ненавистную Москву!)
В Орде, трясясь от степной застуды, баней и травами прогоняя хворь, все еще верил старый князь, что на сей раз одолеет московского соперника. Верил и Смен Судаков, посол Господина Великого Новгорода, верили многие, и верили дельно, полагая, что без князя Семена не стоять Москве. И беки были подкуплены, и серебра роздано несчетно, и Константин Васильевич, вставший наконец на ноги, еще более худой и высокий, совсем уже иконописный ликом, весь серебряный, но по-прежнему прямой и упрямый духом и статью, начал опять объезжать и обходить ордынских вельмож…
И он бы передолил. Хватало всего: и серебра, и воли, и помочи новогородской! Не хватило одного – любви. Джанибек решил и поступил так, как не мог и не должен был поступить даже в интересах самой Золотой Орды. Но – как подсказала ему тень, память, загробная воля московского князя Семена Ивановича Гордого.
Они сидят одни в покое княжеском. За бревенчатою стеною бушует мерзкий колючий и сырой ветер, гонит сор по долгим улицам Сарая, ерошит гривы лошадям, сбивая в кучи мерзнущих баранов в загонах. Татарская охрана и та попряталась, кутая носы в курчавый овчинный мех просторных тулупов, прижимая к себе древки обындевевших копий. Узкие, ничего не выражающие глаза с неохотой взглядывают в ночную тьму.
Итиль дышит, как большой дремлющий зверь, окутанный белым паром, под ненадежною коркой льда стремительно пронося черную страшную воду и тупорылые, сонные тела больших рыб. Редко, с хриплыми оттяжками взлаивают сторожевые псы.
Только что вышли из покоя, теснясь и переговаривая, подручные князья и думные нижегородские бояре. Речь велась долгая и нудная, все о том же – о подкупах, взятках, грамотах и дарах.
Хозяин, Константин Васильевич Суздальский, задержал, на правах старшего родича, Константина Васильевича Ростовского, и теперь они сидят вдвоем, неспешно попивая: ростовский князь – подогретый белый «боярский» мед, хозяин – заваренный крутым кипятком липовый цвет с сушеной малиной и несколькими каплями красного греческого вина.
Константин Васильевич по уходе соратников устроил с помочью постельничего высокое взголовье из подушек, кошмы и ордынского тулупа и теперь удобно полулежит, откинув породистую голову и утопив ее до висков в густой, завитой в тугие шелковистые кольца овчине. Длинное лицо князя кажется оттого еще более длинным, еще более изможденным и породистым, как у борзого хорта. Мелкие капельки испарины выступают на высоком челе, и он время от времени прикладывает к лицу вместо плата прохладный полотняный убрусец.
Константин Ростовский сидит перед ним на низкой раскладной скамеечке, слушает, хмуря чело, кивает согласно. Он теперь тоже немолод, когда-то молодой, красивый ростовский князь! Ему перевалило за сорок. Дома подрастает многочисленная семья, и видеть, как ростовское серебро плывет и плывет в московские бездонные карманы, ему все более тяжко. Смерть князя Семена разом развязала его нравственно, освободив от того невольного почтения и трепета, которые внушало ему всегда железное упорство московского шурина. И только одно пугает теперь князя Константина – здоровье суздальского свата, без которого ему совсем никогда уже не сладить с Москвой.
Он то взглядывает с заботною тревогой в лицо Константину Васильевичу, то опускает глаза и в эти мгновения вспоминает лицо жены Маши, сестры Семеновой. (Как-то и тут Ивана Ивановича почти что не принимают в родню, хоть и ему Маша приходит родною сестрою!) Маша по смерти Семена плакала. А теперь сама хлопочет, как бы добиться ослабы от Москвы.
Суздальский князь допил до конца дымящийся достокан с откидною крышкой. Поглядел на увернутый в стеганую одежку кувшин, отдумал, отставил достокан на низкий столик. Углы просторной, но низкой хоромины тонули в сумраке. В дымнике завывало протяжно и тонко. Ежели бы не дорогая божница да несколько узорно окованных и расписных ларей по стенам – были бы ордынские покои князя точь-в-точь похожи на избу зажиточного крестьянина где-нибудь на Кудьме или под Городцом.
С минуту он молчит, полуприкрыв глаза и слушая, как, укрытые овчиною, постепенно согреваются ноги. Выговаривает наконец:
– Видел сам сегодня наших соратников! Тут и поражения бойся, а победы – вдвойне. Вся сила Москвы – в нашей слабости!
Он поглядел на ростовчанина испытующе, опять помолчал. Молвил:
– У Нюши с Митей лад. В детях мы не обманулись с тобою!
Константин благодарно склоняет голову. Анна пошла замуж почти без приданого. Кроме родового имени, мало что мог дать за дочерью ростовский князь.
Жалобно завывает под кровлею. Ветер колотится в ставни слюдяных окон. Незримые знобкие струи, прорываясь в щели, текут по покою. И кажет, что при жарко натопленных печах в палате холодно.
– Ты хорошо пашешь, Константин? – спрашивает вдруг суздальский князь у ростовского. – Сошник из борозды на обороте не вырывает у тя?
Ростовский князь нерешительно пожимает плечами. Шутит, что ли, суздальский сват? Или иносказание какое?
– Пахал парнем! – неохотно, как о стыдном, отвечает он.
– А я пахать обык! – возражает Константин Васильевич с нехорошим блеском в глазах, – видимо, у него опять подымается жар. – Ныне, как осаживаю народ на мордовских росчистях, дак не пораз за рогач браться приходило! Покажешь, первую борозду пройдешь – тут уже поверят мужики, что свое, что не на час, а навек дадено! Да и слава потом: «Князь пахал, сам!» Дал волю смердам места выбирать себе. Глянул потом на эти деревни – самому любо-дорого стало! Умеют селиться, умеют и хоромы поставить! Тут тебе и вода, и лес, и пашня, и огороды – все под рукой, и места высокие, красные, здоровые, боровые, и озор красив!
По лицу старого князя бродит улыбка, глаза, как в тумане, глядят куда-то вдаль.
– Заселю Волгу! А ты – Сухону заселяй! Наше все русское хлебопашество – по рекам! Убей реки, запруди – и Русь убьешь! В поймах – луга заливные. По воде – путь. На крутоярах, где сухо, – села, города, храмы! Пашня под лесом, а где чернолесье, болота где, тут тебе и влага на сухой год, и землю напоит, и согреет тою водою болотною, морозы смягчит, снегу добавит в поля, да и от ворога за болотами завсегда отсидеться мочно!
Князь помолчал, задышал хрипло, прокашлял, заговорил снова, и Константин понял наконец, что у свата не бред, не усталь от долгой толковни с боярами, да и не насмешничает он вовсе над ним, а говорит надуманное давно, наболевшее, пото и рассказал про пахоту свою! Не ведал того ростовский князь, даже не догадывал про свата такое. Как-то больше представлял его в думе, в совете княжом, верхом на коне или на пирах, во главе стола…
Так-то сказать, работать умели, почитай, все, а многие даже и любили иную работу: косили, плотничали отай, но баять о том почитали неприличным – не княжеское дело, не боярское! Князь – правитель. Его дело – суд да война. Но и управлять надобно, зная то дело, коим заняты подвластные тебе люди! На то, верно, и намекает суздальский сват? Либо опыт хочет свой передать молодшему? Константин Ростовский, многое испытавший в жизни, стал слушать и вникать внимательнее.
– Ведаешь, чем мы, русичи, от иных народов отличны?! – страстно спрашивал суздальский князь. – Ото фрягов, франков, немцев, угров, греков, болгар? Не ведаешь? Тем, что мы – перешли рубеж! Рубеж холода! Зимы долги в нашей земле, скот во хлевах более полугода стоит. Хлеб насеять да убрать – мало времени того дадено! И погоды не те! Тут народу воля нужна! Обязательно воля! Иначе – не одюжит земли. Широта, простор! Пахарь наш в летнюю пору почти не спит, чуешь? Черный народ на Руси богат, и должен быть богат, иначе не стоять Русской земле! А села – редки, раскидисты, в лесах! Лес береги, коли мочно, лес защитит ото всего: и от мраза, и от ветров, – чуешь, какие здесь погоды? А там, на Двине, того больше! С Ледовитого моря ветра! Лес русскую пашню бережет от ветра, а самого пахаря – от лихого находника. Имя нашей земле – Залесье, помни про то, Костянтин! Зимы суровы, земля неродима, население редко, а враг подступит? Богатый смерд сам пойдет воевать! А бедный, нужный, ежели б и захотел, дак и то не заможет! Князь Иван, покойник, леготу давал смердам, пото и выстала Москва! Татей казнил, черный народ берег, торговому гостю давал от лихих воевод бережение… Хлеб, мясо дешевы на Москве! Мы, што ль, не заможем того? Да у нас с тобою, Костянтин, и земли, и простору поболее, и пути торговые в наших руках! Вникни! Гляди! – говорил, блестя глазами, хозяин. – Гляди и помысли! Вот Волга! Где мой Нижний – Ока с Волгою сходят в одно. По Волге – путь, по Оке – путь. Олег держит и Оку, и Проню. И Лопасню отбил у Москвы, а коли Коломну возьмет – рязанская она, Коломна, – тут уже путь чист хоть до Брянска, хоть до Чернигова, хоть и до Царьграда самого! Ниже по Волге – Сура Поганая, там осаживаю людей. Выше, на устье Унжи, у меня Юрьевец, Унжу запирает. Выше по Волге – Кострома. Кострому надо отобрать у московита. Жаль, Василий Давыдович, ярославский князь, рано помер! Самому Калите окорот давал! Дальше, гляди, по Мологе: Устюжна, Бежецкой Верх, а там пойдут Торжок, Волок – всё то новгородские волости. На верхней Волге – Тверь, дальше – Ржева. Чаю, Ольгерд Ржеву у Иваныча теперь отберет! А там уже Днепр, Смоленск, на запад пути, в Киев, в тот же Царьград по Днепру. Ну а от тебя по Шексне к Белоозеру путь, Кубена, Каргополь… Там уже реки к холодному морю текут: Сухона, Двина, Вычегда, Вага… Сколь простору! Не упусти! Великий Устюг не упусти, Галич!.. А там уже Новгород опять… Вот она, Русь! На реках вся! Много земли-то! Невпроворот земли! А Москва, что Москва?! Без тех волостей далеких да необжитых задохнется она! Будьте лишь вы дружны! А то кажный из вас, как вот енти…
Константин Васильич кивнул на дверь, куда вышли князья-союзники, выдохнул с болью и силой:
– Не делить надобно, Костянтин, а приобретать, заселять, осваивать! Научись пахать, Костянтин! Сам кажи пример, стой у мыта, у весчего стой! В руках держи! А то вы все, ростовские князи, токмо делились да спорили! Вот и доспорили, и делить стало нечего… На север гляди, на восток! Широко гляди! Я бы, князь, на месте твоем, может, в Устюг и столицу перенес! И всю Двину, и Вагу, и Кокшеньгу, и Заозерье – все бы позабирал под себя!
– Новгород Великий не даст… – возражает, пошевелясь и коротко взглядывая на свата, Константин Ростовский.
– Знаю! – протяжно отзывается Константин Васильевич. – Опаздываем! Опоздали уже… Мне вот тоже жизни не хватило! – с горечью признается он. – Да не смотри ты так жалобно на меня! Ета болесть – не болесть, завтра-послезавтра выстану! – прибавляет он, вновь отирая лицо убрусом. – Налей вот еще горячего! Так! И меду подай теперь нетвореного. Там, в поставце!
Пора было уходить, постельничий уже заглядывал раза два в двери, и князь Константин поднялся.
– Передолим? – вопрошает он напоследях, сурово сводя брови, и чуть было не сказалось: «Семена Иваныча». Усмехнул невесело, поправил себя: – Ивана Иваныча?
Суздальский князь взглядывает серьезно и устало, думает, медлит, отвечает:
– Содеяно все, что мочно, а чего не мочно, того не содеять уже… А передолим ли? Не ведаю!
Иван Иваныч, разувшись, в носках, мелкими шажками подошел к рукомою. Молился на сон грядущий всегда с чистыми руками.
На улице холод, сырь – жуть! И главный «ворог», суздальский князь, в пяти шагах от него, в своем подворье. Сейчас бы посидеть с Костянтином Василичем за столом, потолковать, послушать… Князь старый и уважаемый человек… Он вспомнил, как давным-давно здесь же вот колотился в ворота сын Александра Тверского, Федор… и – содрогнулся.
Он ни к кому не чувствовал зла, а зло давило, обступая его со всех сторон. Давеча в кирпичной палате дворца Джанибекова (где тот почти не жил, то и дело уезжая в степь, как и теперь, тотчас после спора) – сором! Доставали старые грамоты, бранились неподобно, исчисляли взаимные обиды аж за полста лет и кто там кого спихивал со стола при дедах-прадедах… До хрипоты, до хватания за бороды спорили бояре! Посидеть бы вместе за столом подобру-похорошу, послушать старого князя…
Как устроить так, чтобы удоволить всех? Господи! Днем, на людях, он еще держался. Таким, как сейчас, его, слава богу, не видал никто. Но сейчас… Господи, помози!
Сложив ладони, он стоял на коленях и молился горячо и просто, как в детстве. Ему хотелось домой, к жене. Шура была сильная, и она защищала его от наглых слуг, от настырных ключников…
Семен тяготил его, часто унижал. Но Андрей всегда был ему защитою, и без Андрея («Почему не он, а я должен стать великим князем?!»), без Андрея, который ему, почитай, и Шуру высватал, не чаялось, как жить, как быть. Иван… Иваныч! Свалившееся на него княжение давило, пригнетало к земле.
И дома страшно. Олег захватил Лопасню. Иван не гневал на Олега, понимая, что тот отбирает свое, рязанское, но ему было стыдно перед боярами, страшно перед покойным Семеном, который не допустил бы такого никогда и сейчас словно сам послал сюда его, Ивана, и смотрит – следит оттудова, чтобы, ежели надо, тряхнуть за шиворот или жестоко выругать (и выругал бы, и тряхнул – за Лопасню!).
«А вдове и боярам покойного брата надо возместить потерю. Вот что надо! Это уж, как Семен мог… я не могу, но хоть возместить! Из своего возместить… Я же виноват-то, Господи!
И бояре в споре. Алексей Петрович хочет быть тысяцким… Брат не любил его, а почему? Алексей Петрович ему Машу высватал! Любить надо всех! Так заповедано Господом… И теперь, после стольких гибелей от черной болести етой… Ежели б вместе с Костянтин Василичем… Вместях как-нито…
Понимаю, Господи! Все понимаю, а не могу! Веришь мне? Человек я! Не ведаю, как брат все это держал на плечах! Не по мне этот крест, не по плечам, не по силам! И никто не позволит уйти! Даже Алексий!
А ежели Джанибек решит дать стол Костянтину Василичу? Бояре съедят! Нельзя! В Москву не пустят! Шура, Шура, хочу к тебе, к детям! Не хочу вышней власти! Зачем умер брат, а не я?!
И в монастырь не пустят. Один! Не на кого престол оставить! Да я и не хочу в монастырь! Разве – с Шурой. Ах, что я, заговариваюсь, видно! Батюшка не прочил меня к власти совсем! Зачем она мне? Велят! Все велят, все приказывают!
Ежели бы мне только сидеть, а правил бы Костянтин Василич! И доходы бы ему можно отдать с Владимира… Чтоб только не уходило от нас вовсе… Детям, внукам там оставалось… Говорят, у каких-то царей царьградских было так – у Костянтина Багрянородного, кажется… Бояре б в спокое были, а там Митя да Ваня подрастут… Почему это плохо – быть просто человеком, любить жену и детей, никому не хотеть зла, почему это плохо, Господи?
Зачем тогда убили Федора, Федю, зачем? Сёма баял, на всех на нас проклятие с той поры, кровь на всех… И на мне кровь?! Да? Правда? Но зачем же ты тогда оставил меня одного в живых, Боже?!»
Он валится наземь, на ковер, приникает лбом к полу; приподымая мокрое, в слезах, лицо, шепчет:
– Господи, пощади!
Осторожный, но настойчивый стук в дверь заставляет его подняться с колен.
Врываются гурьбою, тормошат – веселые, злые, задорные. Кричат: «Княже!»
Он вертит головой, глядит растерянно то на Дмитрия Александровича Зернова, то на Феофана Бяконтова – двух старых бояр отцовых в этой толпе беснующейся молодости, единственно почтительных, но и деловито-тревожных. И Феофан поясняет ему – без улыбки, но словно бы малому дитю:
– Надобно к Товлубию, батюшка! С твоею милостью надобно!
Прочие не спрашивают Ивана, волокут. Акинфичи – Григорий Пушка с Романом – ведут его под руки. Семен Жеребец (в отца, в Андрея Кобылу, пошел молодец статью!), подхватывая Ивана сзади под мышки, легко, без натуги приподымает над землей, и тут же юный Федор Кошка с Данилой Феофанычем в четыре руки наматывают ему портянки, суют его, словно куклу, ногами в красные сапоги, ставят на пол. Сыны Дмитрия Зернова, Иван с Митей, подают ферязь, шапку, охабень, холоп расчесывает кудри…
Ивана вертят, почти не спрашивая, точно куль с овсом. На молодых, румяных, сияющих лицах – задорная радость битвы. Внимательно-деловитые глаза старших бояр оглядывают его со сторон, словно бы не замечая, что с ним творится.
– С Товлубием ищо твой батюшка, Иван Данилыч, уговор имел! – скороговоркою поясняет Феофан. – Как он решит, так и станет, и сам Чанибек не перерешит!
– Почто?! – с тихим отчаянием прошает у него Иван. – Дарили ведь!
– Дарили! Должон сам ему честь воздать! – строго возражает боярин. – Сила у ево. Слух есть, суздальски бояра добрались до Товлубия, не было б худа!
Иван никнет и, уже не сопротивляясь, отдаваясь полностью течению дел и сильным рукам своих бояр и молодшей дружины, которые и мыслью помыслить не могли бы хотя в чем отступить или уступить суздальскому князю, волочится сквозь холод, ветер и ночь к всесильному ордынскому вельможе пленять старого татарина девической свежестью лица и шелковыми кудрями, умягчать его сердце подарками – новыми связками соболей, новыми слитками серебра, новыми чашами, поставами сукон и парчи, жемчугом, рабынями и копями… Только потому, что такие же – или похожие – дары были поднесены сегодня утром Товлубию боярами суздальского князя, ревнующими о господине своем!
Влажный ветер осаживает сугробы у юрт. Кони, фыркая, разгребают тяжелый снег, выедая желтую траву. Урусуты косят травы длинными кривыми ножами и складывают в большие кучи. У них иначе нельзя.
Джанибек в долгом тулупе стоял на снегу, узкими глазами глядел в темноту ночи, где двигались кони и нукеры, недвижно замерев, остриями копий прочерчивая едва видную полоску ранней зари, стерегли своего господина.
Уже который месяц в Орде творится возня подкупов, слухов, чужих и жестоких воль. Властный суздальский коназ вновь рвется к владимирскому престолу. За него хлопочут новгородцы, у которых какие-то перемены в ихнем городском управлении. Что там творится, он плохо понимал. Города чужие. В городах царствуют золото, яд и кинжал и женщины из чужих земель, тонкие, с раскрашенными глазами, подобные змеям… Ему опять захотелось выпить горячего вина – ширазского или греческого – или урусутского хмельного меда, все равно. Теперь, сам не признаваясь себе в этом, он уже не мог долго обходиться без хмеля.
…И сын! Любимый сын Бердибек начинал пугать. Впрочем, детей много и кроме Бердибека, будет кому…
Странно: старший брат, которого он убил своею рукою, не поминался ему совсем. Поминался, даже снился по ночам младший – Хыдрбек.
– Ну вот и чего ты достиг, Семен? – спросил он, глядючи в темноту, почти вслух. – Дети твои, твои мальчики, умерли. Умер и другой брат, и теперь остался один этот, Иван!
(И опять, непрошеный, возник перед глазами Хыдрбек, с перерезанным горлом, трепещущий, с жалким взором загнанного сайгака, и уже мертвый, черный… Что же, и ему бы, умри он от чумы, наследовал младший брат? А Бердибек? Нет, пускай Бердибек!)
– Так чего ты достиг, Семен?! – спросил он опять. Лошади фыркали в темноте, и он узнавал любимых коней по звуку. – Ничего ты не достиг, Семен, и умер, оставив меня одного! Я не порушу твоего улуса, дам власть этому брату твоему! Ты этого хочешь, Семен? Ты хочешь этого! – повторил он, кивнув головою.
Пускай они просят все… А если бы потребовал того же самого Товлубег? Но Товлубег куплен московитом! Куплен покойником…
Его охватила усталость. Надо было идти в юрту и пить вино. И позвать жену, любую. С наследниками Тайдула поможет, она выберет достойного, все мальчики, от всех жен, у нее на руках…
«Что понимают они все! У меня был друг! Я придумал друга себе! И теперь он уже не обманет меня, он мертв! И не я убил его, убила черная смерть! Он был честен со мною, коназ Семен! И он не убивал братьев своих… И теперь, после смерти, прислал брата своего ко мне. Слабого брата. Пугливого, словно женщина. Брата, которому не удержать власти. Единственного, оставшегося в живых…
О чем ты думал, Семен?! Что ты знал такое, чего не знал я? Ты знал… Или твой большой поп знал. Не тот, не греческий, другой… У тебя поп, у суздальского князя поп Денис, но тот хочет войны… Ты тоже умный, коназ Костянтин, но ты не получишь великого стола!
У меня был друг, слышите вы, все! И он не предал меня! Понимаете это вы? Вы все, предающие повелителей своих, как только они начинают терять силы! Ты будешь коназом, Иван! Будешь сидеть на столе, пока я – тут!»
– Слышишь, Семен?! – спросил он вслух мертвого урусутского князя, и нукеры дрогнули, решив, что господин зовет их к себе. Джанибек запахнул тулуп, надо было воротиться в юрту и выпить вина сейчас же, немедленно, выпить горячего вина…
– Маша, помоги Всеволоду! – Микулинский князь Михаил сидит вольно. Прискакал в Москву на семейный погляд, к родной сестре Маше, Марии Александровне, великой княгине, вдове Симеона Гордого.
И теперь вот она – сестра Маша, сильно раздобревшая от частых родов, уже немолодая, тридцатилетняя княгиня московская, владелица сел, городов и вотчин, скотинных и конинных стад, ратников, челяди и холопов, владелица трети Москвы, владелица Можайска и Коломны, самых крупных городов княжества, «с волостьми и бортью», сел: Напрудского, Островского, Малаховского и иных – под Москвой, сел и угодий по Клязьме, Кержаче и под Юрьевом, сел под Новгородом, благословенных и купленных, устроенных и примысленных покойным князем Семеном… Сидит усталая, растерянная женщина, год назад потерявшая мужа и всех своих детей. А брат – возмужавший, похорошевший, со следами еще прежней мальчишечьей озорной светлоты на лице, опушенном молодою бородкой, такою мягкой на вид, что руки тянутся огладить, потрепать ее, и чтобы родилась улыбка, прежняя, та, перед которой когда-то смутился сам покойный Семен Иваныч, – сидит, любимец всей Твери, и вот сейчас, в минуту сию, говорит ей эти простые слова… А она не знает, не ведает: что вершить? Семен «приказал ее», умирая, дяде, Василию Кашинскому. И он-то, Василий, сейчас притесняет вновь и опять Всеволода и их мать, Настасью, вдову убиенного в Орде князя Александра Михалыча. И она, Мария, Маша, не имеет ни власти, ни силы пойти противу всей Москвы, хотя и любит Всеволода, и гневает на дядю, который продолжает тиранить их, опираясь на волю московской боярской думы.
– Семен Иваныч помог Всеволоду! – запальчиво произносит Михаил – и кается. Нежданная слезинка, осеребрив ресницы, стекает по щеке сестры. Недавно только справляла память по мужу… И кабы еще сын! Что она одна? Ни приказать, ни заставить!
Андрей Иваныч Кобыла мог бы, но он слег на Святках и не встает. И умер Василий Протасьич. И все, все, решительно все плохо теперь! Как ему объяснить, что нет у нее, одинокой вдовы, ни сил, ни воли, ни даже желания что-то вершить теперь, когда на Москве чужая власть; чужие дети, чужие бояре рвутся к власти, и ничто неможно, Лопасню отстоять и то не сумели!
Она сидит, уронив руки на колени. Крепкие еще руки, с маленькими энергичными кистями, с точеными пальцами, которых отныне и навсегда некому целовать. Руки, лишенные навычного труда, руки, которым не придет больше пеленать дитятю, и даже темный камень в золотом перстне на этой руке глядится теперь печатью вечного вдовьего одиночества.
Лицо у сестры широкое, белое, потерявшее прежний точеный обвод, шея в тугом, шитом мелким жемчугом наборочнике. Она сидит перед ним в раскладном креслице, тяжело и беззащитно, и с безотчетною завистью смотрит на брата, у которого все впереди, с мягким, почти материнским любованием.
Михаил тоже изменился. Повзрослел, построжел. Скоро и ему придет время мужества, жестокой битвы за право жизни и власти на земле, битвы, которую Всеволод (как ни любит Мария брата, понимает это очень хорошо!) уже проиграл.
Она глядит на брата, а мысли идут посторонние, скорбные и – не к делу. Что придет ей, когда воротит из Орды с пожалованьем Иван Иваныч, очищать княжеские покои – которые и не нужны ей! – но как больно покидать эту вот горницу, светлую и нарядную сейчас, ведавшую и ужас, и хрипы детей, и кровавую мокроту в тазу, и почернелое тело дорогого супруга, Симеона, на брачном ложе… Очищать, уходить куда-нибудь в задние горницы, рядом с Ульянией, вдовой Калиты, или, как Марье, вдове князя Андрея, заводить свой терем в Кремнике?
Три вдовые княгини при одном живом князе на Москве! И только у одной из них, Марьи Андреихи, годовалый младенец на руках. У нее же – нет никого. И не будет. А Миша просит о помочи… У кого! Она сдерживает себя, перемогает слезы. Не то, дай волю, рыдать бы ей от зари до зари.
Была борьба, битвы, гордый княжеский род, великая Тверь, великий Михаил-страстотерпец, погибший в Орде, Дмитрий Грозные Очи, зарубивший Юрия, был их батюшка, Александр, высокий, красивый, с холеною русою бородой, которую она дитятею так любила трогать… И сейчас вспоминаются его сильные горячие руки, без натуги подбрасывавшие ее вверх, в сияющую небесную голубизну… Всеволод крупный, в отца, и – несчастливый. В семье, в первой жене, в детях, в этой все не удающейся ему борьбе с дядей Василием… Много их, потомков Михайлы Святого! И нет ладу в семье. А тут, на Москве, одни вдовы, и этот Иван, которого Семен никогда не прочил в князья… Так почему же опять Москва?! Быть может, Миша прав? И прав, что приехал? И ей, пока удел Семенов в руках, надлежит…
Но кто, кто поддержит ее в московской думе? Иван Акинфов? Нет! Когда-то изменил батюшке. Ему теперь и до конца дней – Москва. Ему и Андрею. И всем, всему роду Акинфа Великого. Бяконтовы? Кто из них выйдет из воли Алексия! Дмитрий Зерно? Нет. Семен Михалыч? Елизар? Нет. Иван Мороз тоже против батюшки не пойдет! Андрей Иваныч Кобыла? Лежит при смерти. Алексей Петрович Хвост? Ездил за нею сватом! А теперь? Теперь рвется к власти под Вельяминовыми. Кто же за нее? Один покойный Василий Протасьич мог бы защитить великую княгиню московскую! И то лишь не в ущерб Москве… И нет у нее сил противу дяди Василия! Никого нет! Без князя на Москве все идет по князеву слову. Так же заседает дума, работают дьяки и подьячие, правят суд, собирают тамгу и пятно, весчее, повозное и лодейное; так же идут обозы, торгует торг, городовые воеводы блюдут волости… Разве Лопасню не сумели оберечь. И не скоро еще почует земля, что не стало у нее сильного главы, ее князя, лады ее – Семена Иваныча.
«Чем я помогу тебе, Михаил, тебе и Всеволоду, чем? Серебром?» И помочь надобно. Грамотою ли усовестить Василия? Разве грамотою! Перевесит ли слово силу, когда слово нечем подтвердить и нету за ним второй силы, набольшей или хотя бы равновеликой, дабы подкрепила писаное слово?! И что, и почему это в людях, когда ни разум, ни честь, ни правда, ни Божье слово, ни заветы отцов, ни богатства даже, ни земли устроение не возмогут ничего перед единым – силою! Силою духа, которой в избытке было, как видится ей сейчас, у покойного Симеона, и силою меча – тою силою, с которой когда-то горсть степняков прошла и покорила едва не весь знаемый мир! Да и за силой меча должна стоять сила духовная, не то и не понять, почто Батыевы кмети одолели столь многих оборуженных и многочисленных ворогов своих? И бронь-то была не у всякого! Сабля, да аркан, да лук со стрелами… Дак, может, тогда… «Почто же они-то, тверичи?! Кабы дитя! Почто не оставил ты сына мне, Сема, Семушка!» Все бы ясно было теперь, и сила в руках, и мужество в сердце, и воля, все бы разом нашлось, и подняла бы, и вывела! И стал бы князем великим во след отцу! А Тверь? А Родина? Жена – при муже. Едина плоть! Пока есть муж и дети, для коих всё – и плотское, и греховное, и святое… А она? Грамоту она напишет Василию… А сама она верит ли в грамоту ту? И хочет ли победы Твери? Или память покойного мужа столь сильна и поныне в ней, что не хочет она теперь гибели московского княжения? Чему-то научил, что-то сумел дать понять ей покойный супруг. И учит ее и теперь… Оттуда учит… А сам помог? Помог, добывая меня! Имел ли ты право на то, Семен? И не спросишь о том! Греховно спросить теперь у мертвого!
– Я отошлю грамоту дяде Василию! – сурово отвечает она младшему брату. – А ты, коли заможешь, сам поезжай в Кашин… к ней… Уговори!
Светлое лицо Михаила отуманивает думою. Прямая отцова складка прочерчивает лоб. Да, он поедет, будет уговаривать всех и как-то наладит, хотя на краткое время, непрочный мир в тверском княжеском доме, мир, вновь и вновь раздираемый восстающею силой Москвы.
«Мир, о котором мечтал ты, Сема, где он? Или опять битвы, и кровь мужей, и плач жен – до конечного одоления, до последней власти победителя?!»
Осанистая, раздавшаяся от родов женщина кладет маленькие руки на подлокотники кресла, смотрит любовно на брата, которого она любит, и будет любить всегда, и не перестанет любить, что бы ни совершилось меж ним и Москвою, и смотрит, глядит на него ненасытимо, издалека, с того берега прожитой и прежде смерти оконченной жизни, не в силах ни помочь, ни осудить за тот упорный и уже безнадежный путь, который сужден ему судьбою и собственным разумом, разумом и волею, возжелавшими большего, чем заповедано Высшим судиею и начертано на скрижалях вечности.