Конница шла быстрыми переходами, и Ивану Федорову с отвычки трудно было поспевать за неутомимыми литвинами. Но постепенно он втянулся и на каком-то привале, на какой-то очередной ночевке в дымной избе вдруг понял, что счастлив, что устал от пиров и празднеств, пышного и какого-то невзаправдашнего Кракова, устал от медленно разъезжающихся и тяжело скачущих навстречу друг другу рыцарей в пышных плюмажах из каких-то необычайно дорогих, привозимых не то из Аравии, не то из Магриба перьев, – не самой ли Строфилат-птицы? Устал от развевающихся дорогих тряпок с гербами, делающих неправдоподобными эти сражения напоказ, устал от каменных теремов чужих, и потому неуютных, от немецкой рубленой речи и шипящей, трудно понимаемой польской, от улыбающихся лукавых паненок, к которым не знаешь, как подойти, от выставленных богатств, которые все одно не на что купить, от заносчивой спеси вельмож, от мышиной возни дворцовой челяди… Вновь почуялось подлинное воинское дело, и, хотя шли, почитай, на своих (не совсем-то и на своих, на смоленского князя!), было радостно сознавать, что ты в строю, что эти грубые, пахнущие лошадью люди – воины, идущие на кровавое тяжкое дело войны, и потому тут нет мелочной грызни, нет спеси, ты сидишь у общего котла и спишь в куче храпящих тел с седлом под головой, и приходит ощущение легкой отстраненности от мирного бытия, проходящего и уходящего прочь и мимо, которое сопутствует всякому воину, идущему на бой и на смерть. Впрочем, ему не придет рубиться со смольнянами (и к лучшему!), но и без того путь домой будет далеко не прост…
Витовт изменился неузнаваемо. Согнал улыбку с лица, весь стал собраннее и жестче. Исчез его пышный наряд, эта круглая шляпа и рудо-желтый, в золоте и каменьях зипун. Теперь на нем была затянутая ремнем узкая кожаная рубаха, из тех, что надевают под кольчугу, да дорожный плащ, в который он и завертывался на ночлегах. Приметил Иван и то, как беспрекословно слушались Витовта литовские воины, хотя он редко повышал голос. Его злой породистый жеребец неутомимо мелькал там и тут, князь, казалось, издали чуял каждую непорядь и тотчас оказывался рядом.
…Топи, гати, мосты, боры, боры и боры. Единожды тяжелый зубр вышел на дорогу, мотая страшною головой, перегородил путь всадникам. Никто не поспел ничего сообразить, как подскакал Витовт. Ощерясь, вырвав короткий охотничий меч, подомчал вплоть к быку. Тот только раз успел взмахнуть огромною головою, намерясь поднять всадника на рога, как тут же и начал с хорканьем заваливать в сторону. Вот лесной великан дернулся, у него подогнулись передние ноги, и он рухнул с протяжным жалобным мычанием. Витовт, привстав в стременах и успокаивая коня, обтирал кровь с меча. Воины попрыгали с седел и в несколько минут ободрали и разделали великана. Вечером, на ночлеге, жарили на костре свежатину, показавшуюся после ежедневной сухомятины необычайно вкусной.
– Всегда он у вас такой? – спросил Иван, выучившийся кое-как понимать литовскую речь (да и те тоже толмачили немного по-русски).
– Князь Витовт в охоте никому не уступит! Даже Ягайле самому! – был ответ. – Единожды целое стадо зубров забил! Он может на походе один все войско кормить!
Иван покачал головой. От этого невеликого ростом князя не ждал он подобной удали! Уважения к литвину после того у него заметно прибавилось.
Природа неуловимо менялась. Дубравы начинали уступать место сосновым борам. Дотаивал снег. Озера, полные воды, стояли вровень с берегами, усеянными снулою рыбой, видно задохшейся подо льдом. Через реки перебирались плывом, не слезая с седел. Витовт отчаянно торопил воинов. Когда выходили на чистые места, видно было, как густеет и густеет по мере подхода иных дружин войско, превращаясь в грозную силу. Иван уже знал, что смоленский князь осаждал Оршу, а сейчас стоит под Мстиславлем, бьет город пороками, обстреливает из самострелов и камнеметов, что мстиславцы едва держатся и давно просят о помочи. Город не сдается, так как Святослав Смоленский всюду творит жестокости, разоряет деревни, жжет людей в храмах, зажимает пленникам руки меж бревен хором, мстя за то, что передались Литве, и мстиславцы чают и себе той же участи. Рассказам о жестокостях смоленского князя Иван не очень верил, пока не увидел и не убедился сам. Но уже и то прояснело, что с полками идет не один Витовт: иную рать ведет Свидригайло Ольгердович, иную Корибут, иную Семен-Лугвень, что едва ли не вся сила Литвы, да еще и с польскою помочью, выступила в нынешний поход. Расцветала земля, лезла молодая трава, поля пестрели цветами, звонко кричали птицы, первые ратаи выбирались на пригорки, и было трудно понять, что где-то, уже близь, идет бой и мертвые падают с заборол, а воины с криком лезут по осадным лестницам на стены, прикрываясь щитами.
Приближались к Мстиславлю. На очередном ночлеге (Иван уже укладывался спать) его толкнул один из литвинов-воинов:
– Ставай, князь зовет!
Иван вскочил, торопливо заседлал коня. Витовт нетерпеливо ждал у своего шатра. Солнце только что село, и остывающее небо, теряя багрец и пурпур, начинало окутываться задумчивою желтизной и синью. Иван соскочил с коня.
– Дале поедешь один! – произнес Витовт негромко. – Готов? – (Иван молча кивнул.) – Не попади в руки смолянам! – строго остерег его Витовт. – Кожу сдерут! Вон того леса держись! Дале – берегом реки, а там прощай! Отъедешь подале, безопасно станет. Не повести токмо, что с Литвою шел! Ну, не мне учить! Хлеб есть? – Иван снова кивнул, и Витовт удоволенно склонил голову. – Отцу расскажи, что Василия держат… – Он примолк, и Иван понял, что держит княжича Ягайло, но Витовт не хочет этого говорить вслух. – Пущай послов шлет! Бояр! Ну!
Ивану очень хотелось какого-то более теплого, что ли, прощания с Витовтом, но князь тут, в виду своих кметей и поляков, явно не хотел излишней близости с русичем, и Иван, еще раз поклонив Витовту, взобрался в седло и порысил. Уже отъехав довольно далеко, оглянул назад. Витовт, едва видный, все стоял у шатра, глядя ему вслед, потом поднял руку, не то прощаясь, не то указуя на что-то, отвернулся и полез в шатер. Иван пришпорил коня.
До рассвета ему несколько раз приходило слышать человеческую речь и лошадиный топот. Бог уберег тем, что не заржал конь. Однажды проехали совсем близко, и Иван все гладил и гладил коня, молча моля не пошевельнуться в кустах. На рассвете он уже пробирался берегом реки, сторожко поглядывая по сторонам. Он не видал никого из смолян, долго не знал и о большом сражении под Мстиславлем 29 апреля, где соединенные силы литовских князей наголову разбили смоленскую рать.
Князя Святослава, отдыхавшего в лесу, настиг и заколол копьем польский рыцарь. Был убит князь Иван Васильевич. Оба сына Святослава, Глеб и Юрий, раненные, попали в плен. Позже Глеб остался в плену у Витовта, а Юрий, вылеченный Скиргайлом, любившим применять свои лекарские познания на деле, был посажен литвинами на Смоленский стол с обещанием служить Литве. (Юрий Святославич был женат на родственнице Ольгердовичей.)
Взяв окуп с города Смоленска, литовско-польская рать повернула против Андрея Полоцкого. Сын Андрея был убит в сражении, Полоцк и Лукомлы отняты, а сам Андрей Горбатый, по всегдашней несчастливой своей судьбе, попал в плен и три года просидел в Польше, в тюрьме, в кандалах, под бдительным оком Ягайлы Владислава, совсем не желавшего, чтобы старший братец занял его литовский престол.
После этих двух убедительных побед тевтонцы затеяли мышиную возню, пытаясь натравить на поляков поморских князей, опять жаловались папе Урбану, сносились с австрийцами, однако ни скинуть Ягайлу Владислава, ни оторвать от Польши Литву им не удалось.
Ничего этого не знал, не ведал Иван, пробиравшийся сквозь враждебную и неизвестно чью землю со следами пожаров и казней, совершенных проходившими тут недавно полками Святослава Смоленского.
Посеченные, поколотые люди на дорогах – это еще было полбеды, но поистине содрогнуться его заставила картина в одном покинутом или полностью истребленном селении. Издали показалось, что стену большого сарая облепила какая-то странная короста. Потом он подумал о повешенных снаружи хором шкурах и, только подъехавши близь, понял, что это люди. Несколько венцов было поднято, верно, вагами, и в эту щель были засунуты руки казненных. Люди так и висели, как мешки или туши убитых и неосвежеванных зверей. Густое гудение мух и два-три сорвавшихся с раскосмаченных тел ворона убедили его, что люди уже мертвы. Он не стал подъезжать вплоть, погнал коня опрометью, сжимая зубы, чтобы унять невольную дрожь. Еще одно селение… Иван уже боялся заезжать, чуя, что и тут застанет одни трупы. Околицею миновал деревню и успокоился было, но от крайнего дома послышался ему человеческий стон. Иван заворотил коня, прислушался. Стон, медленный, насильный, донесся вновь. Не раздумывая, Иван пустил коня вскок и, уже зная, что должен увидеть, все-таки остоялся, завернувши за угол. Мужик, большой, едва не достигавший ногами земли, висел, с руками, зажатыми меж бревен, и, видимо, был еще жив. Вот шевельнулась голова, отгоняя роящуюся мушиную нечисть. Конь храпел и пятился. Иван больно ударил его, заставив идти. Когда уже подъехал к самой стене, к нему оборотились набрякшие кровью полуживые глаза.
– Помоги… Пить… – пробормотал тот по-русски. Иван, закусив губы до крови, отчаянно пытался освободить пленника. С плачем почти – пихал, толкал, стал саблей щепать непокорные бревна. Сабля, с краком, треснула пополам. Он глядел обалдело на сломанное оружие, когда рядом раздалось опять еле слышимое:
– Клин!
Иван, понявши, тотчас соскочил с коня, зацепив повод за жердину, забежал в клеть, скоро отыскалось потребное: клин и старая стертая тупица – ржавый древокольный топор на треснувшей рукояти. Кое-как засапожником заострив клин, Иван, сдерживая слезы и готовый вырваться из горла вой, начал забивать клин тупицею между бревен. Сначала показалось, что ничего не выйдет. Но вот бревна стали будто бы поддаваться. Иван подобрал полено, сделал второй клин, побольше. Насадил погоднее слетевшую было с рукояти тупицу, бил, не чуя уже, как пот льется у него аж по спине. Но вот щель стала расти, расширяться, и вдруг мужик тяжело заскользил вниз по бревнам, повис мгновением на одной руке, но и та вырвалась наконец, и тяжело, кулем, брякнулся наземь. Иван склонился над изувеченным, стараясь не смотреть на его черные, потерявшие вид и цвет, безобразно распухшие кисти рук.
– Пить! – еще раз попросил умирающий. Иван помчался искать воду. Как на грех, вода долго не находилась, потом нечем оказалось почерпнуть, наконец справился, но когда пришел, мужик лежал, не пошевелясь, с открытыми неподвижными глазами. Умер? Иван все же стал вливать ему влагу в рот. Тот икнул несколько раз, потом глотнул все же. Поглядел на Ивана уже осмысленней.
– Плотник я! – вымолвил. – Древоделя… Мне без рук… Бояре сблодили, передались Литве, а нас-то за што, черных людинов? Не виноваты мы! – с укором вымолвил он. Иван молча снова поднес ему найденный берестяной туесок. Тот начал было пить, потом залился, вода пошла горлом обратно. Справившись, икнул опять, вымолвил: – Душа не примает уже… который день вишу… Ты-то отколь, молодец? Московский? Вишь, чужак, а умилосердил надо мною!
Плотник помолчал, глаза его, из красных, светлели, становились синими. Он шевельнулся, крупная дрожь пробежала по всему телу, прошептал, теряя голос:
– Схорони… Глаза закрой, мил человек…
Иван, почуя остывающее тело, с натугою натянул веки на ставшие совсем голубыми глаза. После пошел искать заступ. О том, что застанут, убьют, не думалось. За клетью, где помягче земля, вырыл неглубокую яму; усилясь, оттащил тяжеленного, как оказалось, мертвеца. Плотник был богатырь, пото и прожил доле других! Кое-как уместил в яму, закопал. Прочел молитву, подумав, связал веткой тальника две жерди, утвердив самодельный крест.
Конь его, отвязавшись, отошел посторонь и спокойно щипал траву, поминутно встряхивая мордой, – мешали вложенные в пасть удила. Иван охлопал коня по морде, тоже подтянул подпругу, ввалился в седло. Скользом прошло сожаление о погубленной сабле. Все же не бросил, куски засунул в ножны, авось на Москве сумеют отковать вновь! Теперь и отбиться нечем, подумал, коли што! В голове звенело, как после долгой болезни, и опомнился Иван только к вечеру, начал замечать, куда едет и что вокруг. Нашел место для ночлега, стреножил коня, достал ломоть хлеба, начал жевать… А в глазах все стояла, неотступно, точно гигантская короста на стене сруба, череда висящих, с зажатыми меж бревен руками, человеческих тел… Ел и не чувствовал вкуса хлеба. Лег спать и снова вздрогнул от ужаса и отвращения, узрев мысленными очами все ту же неотвязную картину. Не думалось ни о чем. Не было ни гнева, ни возмущения. Был ужас. Он смотрел на свои руки и не понимал. Неужели возможно так? И прикидывал на себя: и что бы он сделал? А – ничего! Грыз бы свои руки зубами, как пойманная в силки рысь. Ну и – остался без рук… Его вновь начала колотить крупная дрожь, и вновь он сжимал зубы, борясь с подступающею тошнотою и ужасом.
Он продолжал думать о том и на второй день, и на третий – и уже почти ненавидел смолян, и опять не понимал, не мог понять, как ни пытался. И все складывалось у него в недоуменный вопрос: «Своих-то зачем?!» Своих, ближних, братьев своих во Христе, даже ежели в бою идут друг против друга, мучить нельзя. Это он знал твердо. И уже в голос бормотал, погоняя и погоняя коня, бормотал, порою переходя в крик, сам себя убеждая:
– На Москве таковое невозможно! У нас этого не будет! Не будет никогда!
И ежели бы ему теперь сказали, что когда-то подобное мучительство своих может прийти и на Московскую Русь, Иван не поверил бы.
Киприан удоволенно отложил гусиное перо и отвалился в креслице, полузакрывши глаза. Перевод «Лествицы» Иоанна Синаита был закончен и, кажется (внутреннее чувство редко изменяло ему), выполнен как должно, без излишней тяжести и темноты слога, чем грешат иные переводы с греческого на русский, бедный до сих пор учеными терминами, столь богато представленными в греческом. Творя эту тихую келейную работу, Киприан отодвигал посторонь сложные извивы политических интриг, постоянного лавирования меж русскими и литовскими володетелями, постоянной борьбы с подкупами, ложью и изменой, разъевшей некогда гордый вечный град Константина.
«Близок закат!» – подумал он с остраненною скорбью, и опять мысли перенеслись к далекому упрямому Дмитрию, так и не простившему ему, митрополиту – как-никак духовному вождю, а не стратилату отнюдь! – давешнего безлепого бегства из обреченной Москвы. (Упрямо продолжал думать, что Москва была обречена и Тохтамыш все равно бы захватил ее.) Отказавшись от его, Киприановой, помощи, Дмитрий обрек себя на излишние трудности, из которых ему не выбраться и поднесь.
В каменное полукруглое окно кельи задувал теплый ласковый ветерок. Был самый конец апреля. Там, в этом сияющем полукружии, царила победоносная весна, все цвело и благоухало юною свежестью. Если выйти сейчас за ворота, обязательно встретишь старика Папандопулоса с осликом, развозящего корзины с живой рыбой. Эконом Студийского монастыря тоже пользуется его услугами. Папандопулос стар и согбен, кожа у него на лице от солнца и времени темно-оливкового цвета, руки в узлах вен и мозолях. Но когда бы и через сколько лет он ни приезжал сюда, всякий раз встречал этого бессмертного старика с его осликом. И казалось порою: пройдут века, рыссыплются мраморные виллы, а Папандопулос или такой же, как он, другой старый грек все будет возить свежую рыбу с пристани в таких же вот плетеных корзинах и так же останавливать у ворот, цепляя безменом трепещущие, тяжко дышащие рыбьи тела, и прятать полученные медяки в складки своего рваного, многажды залатанного плаща. Как будто время, властное над всеми прочими, совершенно не властно над ним, до того, что тянуло спросить: не застал ли он еще Гомера или самих аргонавтов, проходивших мимо этих, тогда еще пустынных берегов за золотым руном?
…И что бы стоило остаться в монастыре, махнуть рукой на все эти дрязги в секретах патриархии! Он вспомнил покойного Дионисия Суздальского и покрутил головой. Ему, приложившему руку к этой смерти, стало пакостно, и теперь, когда совершившееся совершилось, он, Киприан, не чуял к мертвому митрополиту никакого зла, до того, что готов был сочинить энкомий в его честь… Все-таки совершаемое чужими руками можно при желании и не приписывать себе! Вот это: рукописание, жития, переводы книг, вот этот его труд останется! Останет и перейдет в грядущие века! А судьба архиепископа Дионисия… Что ж! Мир праху сему! Он, Киприан, не желает ему в загробной жизни никоторого горя!
В окно донесся протяжный крик ослика и шум многих голосов. Верно, Папандопулос ввел своего осла во двор обители и сейчас торгуется с экономом… Как бы там ни было, но перевод «Лествицы» был окончен, и следовало просить патриарха и клир отпустить его в Литву: спасать тамошние церкви от уничтожения. Зимой католики начнут крестить литвинов, и надобно добиться, чтобы хотя православных оставили в покое!
В том, что еще не приехавшего Пимена снимут, а его поставят митрополитом на всю Русь, он почти не сомневался, почти… Ежели… Ежели генуэзцы все-таки не настоят на своем! Они теперь уже не хозяева в Вечном городе! И пока хозяевами являются не они, эта пакостная неопределенность все будет тлеть и тлеть, доколе… А что – доколе? Допустит ли его Дмитрий в Москву, даже и после утверждения его кандидатуры патриаршим синклитом? И вся эта грызня и тягостное разномыслие творятся перед лицом уверенных в себе и настырных латинских легатов! Как жаль, что уже нет Филофея Коккина! И этот император, готовый на унию с Римом, готовый на что угодно, лишь бы ему не мешали охотиться за очередною юбкой! Все было плохо тут, в Вечном городе, плохо было и в Вильне, и в Киеве… Православная церковь крепка была только на Москве, но как раз туда его и не пускали!
Надо добиваться, чтобы его отправили в Литву. Обязательно встретиться с княжичем Василием, наследником московского престола, а там… А там все в руце Господней, долженствующей в конце концов благословить его, Киприана, на русскую митрополию!
Нет! Не сможет он остаться рядовым иноком, да даже и настоятелем монастыря… После всего, что было, после этой многолетней изматывающей борьбы за вышнюю власть в Русской церкви! И уступить, как уступили некогда поляки, как уступать начинают кроаты, как уступила нынче Литва (и будут, будут преследовать ненавистных для них схизматиков в великом княжестве Литовском! Будут рушить православные храмы, закрывать монастыри, как это уже происходит в Червонной Руси!). Уступить им, принять католическое крещение, как втайне предлагалось ему, стать, ежели повезет, даже и кардиналом римского папы он не может. Православие слишком у него в крови, в душе. Он не нужен там, там ему попросту нечего станет делать! Не нужны его переводы греческих книг на славянский язык, понеже богослужение у них идет на латыни, не нужны знания – его знания! – не нужен исихазм, объявленный наваждением и обманом духа в западной Римской церкви… В той самой, что за деньги продает отпущение грехов, замещая уже не святого Петра, Господа самого! За плату! Воистину, с Содомом и Гоморрою сравнились они нечестием своим!
Мстительное чувство как поднялось, так и угасло. Осталось одно: не мешать! «Не надобен. А надобен тем, кои не приемлют мя!» – с горечью прошептал Киприан, совсем закрывая очи, и мысленными очами узрел ледоход на великой русской реке: серо-синий лед, с шорохом и гулом ныряющий в синих волнах, рубленые городни с кострами бревенчатых башен над рекою и издали видный над синею водою на зеленом берегу алый крашенинный сарафан горожанки, что с полными ведрами на гнутом коромысле подымается в гору от воды… И красный, радостный колокольный звон, плывущий над водою…
Недавно, глянув в полированное зеркало, увидел Киприан, что уже весь поседел. Посеклись волосы, начала обнажаться, как осина осенью, макушка головы, каштановая некогда борода стала серой… Нет, не должен он ждать здесь Пименова приезда! Чувствует, чует, что не должен! Надо уезжать в Литву! Надобно доказать, что ты по-прежнему надобен, что без тебя неможно обойтись на православной церковной ниве! Иначе вся его жизнь перечеркнута, прожита попусту. Киприан открыл глаза. Осел давно умолк, но все так же слышался за окном оживленный крикливый разговор. Папандопулос все еще продолжал торговаться с прижимистым экономом.
Киприан встал. Взял посох. Надо было снова идти к главному нотарию, потом в секрет хартофилакта, уговаривать синклитиков, льстить патриарху, единовременно угрожая полным отпадением Литвы в латинство… Выходя со двора, он уже совсем оправился, твердо пристукивал посохом, распрямились плечи, и, словом, это был хотя и последний, но тот, прежний, деятельный и властный митрополит русской части Литвы Киприан, которого привыкли видеть и которого в пору свою слушались и уважали князья. Подымаясь в гору, он опять узрел – и опять огорчился до зела – несносную башню Христа на той стороне Золотого Рога, в Галате. Подумалось: стали бы русичи терпеть таковое поношение у себя под Москвой? Ой ли! Давно бы уже и взяли Галату приступом и разметали ихние твердыни… А греки терпят! И что, почитай, вся торговля в Галату перешла, терпят тоже. «Умирающему неможно помочь!» – сурово заключил он про себя, властно ударяя посохом по плитам городской улицы и бегло осеняя крестным знамением кланяющихся ему горожан. Нет, не будет он ждать, когда его, как козла, повлекут на заклание! И он еще станет митрополитом всея Руси!
В секретах патриархии Киприан узнал о приезде из Москвы игумена Федора Симоновского и обрадовался тому неложно, хотя этот приезд и осложнял многое, начиная от задуманного бегства в Литву. С Федором следовало встретиться не стряпая, чтобы, по крайней мере, выяснить нынешние намерения великого князя Дмитрия.
Вечером они сидели в Киприановой келье Студитского монастыря. Федор ел, а Киприан, лишь отламывая время от времени кусочки хлеба от пшеничной лепешки, сказывал константинопольские новины.
– …Недавно даже наш келарь обмолвился, – с горечью говорил Киприан, – что Бог един и напрасно-де наши иерархи воюют с католиками! Надобно признать унию, как сделал император, и тогда-де фряги помогут грекам противу турок…
– Не помогут! – сурово возразил Федор, прожевывая хлеб с тушеной капустою и обтряхивая крошки с бороды.
– Да, не помогут! – отозвался Киприан. – Но поди объясни это людям, которые стали считать, что все в руце Господней и что жизнь идет по заранее начертанной стезе, ведомой Всевышнему, и потому, мол, не надобно прилагать никаких усилий даже к одолению на враги. Произойдет лишь то, что предуказано свыше.
– Похоже, нынешние греки, стойно латинам, приняли Ветхий Завет вместо Христова учения, как и многие еретицы в землях католических! – твердо припечатал Федор, отодвигая от себя опустошенное глиняное блюдо. – Из кого будет состоять синклит? – вопросил он почти без перехода, не давая Киприану вновь побродить вокруг да около. Киприан понял, что беседа приблизила к самому главному, и внутренне поежился.
– Дакиан вельми стар… – начал он перечислять. – Обязательно будут епископы и митрополиты из ближних городов: Гераклеи, Мистры, Салоник, будет и никейский митрополит… Его мерность хочет создать вид того, что решение синклита свободно от чьих-то влияний… – В голосе Киприана прорвалась невольная горечь. – Слава Господу, меня, кажется, отпускают в Литву, укреплять тамошних православных в днешнем обстоянии…
Пимена могут поддержать многие (Киприан начал перечислять), в том случае, конечно, ежели…
Федор нетерпеливо кивнул головой. Вслух говорить о подкупах и взятках в секретах патриархии, как и о недостойном поведении василевса, не стоило. Пимен, разумеется, приедет со средствами! «Вот куда, а не на восстановление храмов и художество иконное пойдет русское серебро! – в тихом бешенстве подумал про себя Федор. – И эти пакости Пименовы – симония и подкупы – также, скажут, предначертаны Господом». Гнев подвигнул его задать тот вопрос, коего он прежде не мыслил было касаться или намеривал скользом задеть в самом конце беседы:
– Как умер Дионисий?
Наступило молчание. Дневной жар, раскаливший камни двора, теперь, к вечеру, отдававшие свое тепло, начал наполнять прохладную днем келью духотой. Лоб Киприана блестел, покрываясь потом то ли от жары, то ли от трудноты Федорова вопрошания.
– Я ничего не мог содеять… – тихо ответил наконец Киприан. Опять наступило молчание. Федор не спрашивал, ждал. – Я знаю, что виноват! – с усилием высказал Киприан, подымая чело. Федор смотрел на него без улыбки, угрюмо. Думал. – Суздальский архиепископ был вельми стар! – осторожно добавил Киприан, пуская первую пробную парфянскую стрелу в покойного соперника. Федор глянул еще угрюмее. Помолчал, высказал:
– Так или иначе, остаешься ты!
Это был и приговор, и прощение. Киприан сделал лучшее, что мог, – промолчал.
– Как Сергий? – спросил Киприан, переводя беседу в более безопасное для себя русло («Как дядя?» – не выговорилось).
– Ветшает плотью, но духом тверд. Давеча заключил вечный мир с Олегом Рязанским!
Последнее Федор произнес с прорвавшейся безотчетной гордостью, и уязвленный Киприан подумал о том, что он ведь тоже помогал Дмитрию заключать очередной мир с Олегом, кончившийся, однако, очередной войной. Неужели Сергий добился большего? Однако напоминать о своих прежних заслугах Киприан не стал. Понял – не стоит. Вместо того начал рассказывать, как они с Сергием бежали от Тохтамышевых татар, как скрылись в лесах, шли болотами, как Сергий у походного костра вел ученые богословские беседы. Федор слушал, не прерывая. Дядя никогда не рассказывал о том времени, и многое ему было внове. Слушал, думая о том, что Киприан все-таки добился своего и сейчас, снимая сан с Пимена, потребуется утвердить на митрополичьем престоле этого вот многоречивого иерарха, и как посмотрит еще великий князь, так и не сказавший своего слова о наследнике власти Пименовой, тем паче что, зачиная это дело, все они думали обрести именно Дионисия на престоле верховного главы Русской церкви… И все-таки Пимена требовалось снять! И уговорить великого князя Дмитрия на Киприанов приезд.
Киприан теперь расспрашивал о том, что творится на Москве, о Маковецкой обители, об Иване Петровском, о стригольниках (о Пимене они избегали говорить). Федор рассеянно и немногословно отвечал, все думая о своем.
– Скоро ли окончит тягостное разделение русской митрополии? – вновь требовательно вопросил он. – Константинопольская патриархия до сих пор была против особой митрополии для Литвы! Или что-то переменилось нынче?
Это был трудный вопрос. Да, патриарх Нил и синклит по-прежнему считают, что митрополия должна быть единой, но…
– Фряги?! – грубо и прямо вопросил Федор. – Ведь на крещении поганой Литвы дело не остановит, учнут перекрещивать православную Русь!
– Пото и еду туда! – возразил Киприан.
Смеркалось. В келье от нагретого за день камня стало совсем душно. Оба, не сговариваясь, устремили во двор, ну а там уж сами ноги понесли к морю.
Ворота приморской стены были уже закрыты, но осталась отворенной никем не охраняемая калитка, каменный лаз, в которую выходили рыбаки, собиравшиеся на ночной лов. Мраморное море, древняя Пропонтида, невидимое во тьме, пахнуло на них запахом гниющих водорослей и свежестью. Тихо всплескивая, отблескивала вода. Дремали полувытащенные на песок лодки. Ройны с завязанными парусами смутно висели в черной пустоте южной ночи, как пылью осыпанные звездами.
Всходила луна, над морем совершенно багровая, и даже по воде от нее пролегла темно-пурпурная дорожка, точно пролитая кровь. Подымаясь, луна желтела, блекла, заливая все вокруг призрачным, неживым зеленым светом. Казалось, что город умер давным-давно. И эти башни и стены, облитые луной, – остатки некогда бывшей здесь, но давно исчезнувшей жизни. Так что, когда появился старый рыбак с веслами на плече, оба даже вздрогнули. Рыбак, тяжело ступая, подошел к лодке и начал с усилием спихивать ее в воду. Федор не выдержал, принялся помогать. Рыбак что-то спросил по гречески, Федор ответил. Киприан смотрел на него издали, дивясь этому всегдашнему хотению русичей влезать во всякую делаемую на их глазах работу, причем и у бояр, и у смердов – одинаково.
Наконец лодку спихнули. Она тотчас закачалась на волнах. Рыбак, поблагодарив, начал ставить парус, а Федор, несколько задыхаясь и обтирая руки, запачканные смолой, воротился к Киприану.
– Как же можно полагать, что жизнь идет сама по себе! – начал он горячо, еще на подходе. – Разве не ясно, что ни города, ни башен, ни Софии, и даже этой вот лодьи не было бы без усилий рук человеческих? Без воли Константина Равноапостольного? Без упорного труда мастеров, что веками возводили дворцы и храмы? Как можно, воздвигнув такое множество рукотворных чудес, утверждать, что жизнь движется помимо нашей воли? Быть может, мы молоды и неискушенны в философии и в риторском искусстве, но нам этого не понять! Мыслю, что Господь, наделив человека свободою воли, потребовал от него непрестанного деяния! Я только так понимаю Господень завет: «В поте лица своего добывать хлеб свой!» Или вот, в притче о талантах, там прямо сказано, что скрывший талант свой – отступник веры Христовой! И тот, кто больше других прилагает усилий, работая ему, тот и угоднее Господу!
– Вы молоды! – с легкою завистью протянул Киприан. – А что ты речешь о разделении церковном?
– А что реку? Были люди едины, дак и возгордились и стали строить башню до неба! А уж как Господь разделил языки, дак не нам его волю менять! Вот и весь сказ! И что бы там ни баяли католики теперь, то все от дьявола! В коей вере ты рожден, в той же и помереть должен! Иначе у тя ни веры, ни родины не станет!
Федор заговорил горячо, видно, еще не успокоился после лодочных усилий, и Киприан сдержал возражения, хотя и очень хотелось ему поддразнить русского игумена каверзными вопросами: что, мол, он думает в таком случае о том времени, когда церковь Христова была единой, и о принятии христианства Владимиром? Киприану самому хотелось разобраться теперь во всем этом многообразии мнений и вер.
Меж тем рыбак вышел на сушу и приблизился к ним, выбирая якорь из песка.
– Скажи! – вопросил его Киприан. – Стал бы ты, ежели прикажут тебе, католиком?