© Дмитрий Аникин, 2023
© Общенациональная ассоциация молодых музыкантов, поэтов и прозаиков, 2023
Ах ты, горе-злосчастье, мне на долю
ох какое крученое досталось,
да верчёное, сука, непростое!
Ты в семи солях, горе, натиралось,
ты в семи водах, горе, кипятилось,
на семи ветрах, горе, продувалось.
А и жить без тебя мне невозможно,
а с тобою меня со свету гонят.
А мне, молодцу, на чужой сторонке
потихоньку жилось, не голодалось;
при кладбище сторожка, подносили
ради праздника, ради поминанья,
«А подкрась где забор, поправь маленько» —
вот и выйдет доход уже не стыдный;
кое-что я откладывал на книги.
Да, я с детства учен науке книжной,
оттого и болит башка, кружится,
оттого и глаза я измозолил
о листы – желтизну их, старость, ломкость.
О божественном редко увлекался,
а все больше стихи: Тредиаковский,
Сумароков, Державин или дальше —
Кантемир и силлабики древнее.
Вот так пропасть с людьми и начиналась.
Им смешон я, а мне смерть с ними скучно —
я всегда удивлялся, как попали
мы в одни времена… и кто здесь лишний…
Вероятно, они: вся их убогость!
Кто бы мог в моем образе надменность
заподозрить! А я надменный очень.
Сколько яду под сердцем! Им, подспудным,
и писал, меня не публиковали…
Ненавидел страну, народ, эпоху!
Думы думал, мечтательно шатался
по кладби́щу – а что, тут тоже люди.
Я заглядывался на камни, даты,
я себя представлял с такими вместе
в разговорах, в делах, в эпохах лучше,
я прикидывал даты, чтоб побольше
их разлет. Я устроился работать:
сторожить, выдавать метелки, грабли.
Если жертвовать, то не интеллектом.
А церковным вином со мной делился
Питирим-отец из ближайшей церкви —
тоже червь наш, кладбищенский, приятель
упокойников, в небесах радетель
за их путь беспрепятственный к вершинам.
Я еще ничего, а он запойный:
что кагор ему? – Тлен! Он больше водку,
мне пол-ящика: «На, брат, упивайся.
А башка если утром как дом скорби,
то так Бог по грехам твоим отмерил».
О чем только с попом не говорили!
А что женщины? Мой немногий опыт
ран особых на сердце не оставил.
Так, чтоб только яснее представлялись
по ночам мне видения такие,
что уснувшую душу будоражат,
те, что пачкают руку, сон и простынь,
вдохновляют на лирику поэта, —
а вещественность мало удавалась.
Я гулял по кладбищенским аллеям,
о любви женской тихо сочиняя,
и казалось, что мысль моя не только
подбирает слова, на рифмы нижет,
но покойниц немногих беспокоит —
тех, кого б я любил, будь они живы.
А сейчас что? Не те же ли чту чувства
в глубине души? Может, только чище!
Девы, женщины, тут вы после смерти
так лежмя и лежите, меня ждете;
думы только о вас сейчас и ночью,
вашу смерть я, ваш друг, благословляю:
все другие, живые, за забором,
мне чужды, им чудак не интересен,
полоумный кладбищенский философ,
а вы тут не измените-сбежите.
Сколько вас тут, красавиц, девиц, умниц,
и с характером каждая особым!
Уяснить чтоб, опору дать для мысли,
я ищу по кладбищенским архивам,
я приходские книги изучаю,
я додумываю, где глухо, пусто,
я о каждой всю жизнь подробно знаю,
как никто вас не знал тогда… до смерти.
Фотографию каждую на камне
тряпкой, ветошкой нежно протираю,
имена дорогие повторяю.
Спите, спите до радостного утра!
Вот тогда мы пройдемся с вами вместе
до ворот, чтоб наружу путь обратный
в мир живых, и оставите меня, и,
погуляв день-другой, ко мне вернетесь,
потому что любви нет выше, чище…
Вот купчиха: щедра, чуть-чуть наивна,
все об рае, об аде рассуждает,
полтораста лет лежа между ними.
Умерла от чего, ведь с молоком кровь?
За наследство дядья ее убили —
а мечтала о смелом, о богатом,
а вот трусы и нищие пришли к ней
на поминки, напились да подрались,
одного дядьку насмерть и зашибли,
два других по Владимирке, за брата.
О тебе, бедной, суд даже не вспомнил.
Вот замерзшая в холоде, в тревоге
ночи долгой, военной, не стерпела
до победы – а впрочем, таким бледным
что такое победа? Все равно ведь
гибнуть запросто: не в такой России
жить в невинности этакой, теряться
от тычков и от хохота народа;
ну а тут холмик свой да крестик жалкий —
хоть такой ответ хамской их эпохе.
Вон недавняя жертва: собирали
по частям тело бито-перебито
у наездницы – всмятку с мотоцикла
на Кутузовском, ночью, спьяну, сдуру.
Сколько зла в ней осталось, сколько резвой
прыти, жара – и всё в могилу клали!
Оттого и цветы любые вянут,
камень голый стоит – и треснул камень.
Недожитая жизнь томит, тревожит.
Собеседницы вы мои, подруги,
собутыльницы когда, если надо;
малый круг разговоров повторяем,
по тропинкам заметанным гуляем,
то листву, а то снег мнем. Жалость ваша
возвышает меня и охраняет,
без нее что такого мне поделать?
Только книги, но в них не вся ведь правда,
и живое общенье нужно сердцу.
Скоро месяц ноябрь туч понагонит,
да и так уже слякотно и трудно
там, где камня нет, твердого асфальта,
проходить – я по щиколотку вязну,
и все реже у мертвых визитеры.
Так и лучше: пусть меньше мне доходов,
а важнее всего покой и воля.
Пью чуть больше, погода позволяет.
Привезли под ворота, дверь открыли
внедорожника черного, спихнули
груз вдвоем, матернулись (было слышно),
дальше волоком – и стучат лопаты,
и дыханье нечистое со свистом
из прокуренных легких вырывалось.
Развернули куль, бухнулось на землю
тело женское. Головой о камень
и костями о землю – звук раздался.
Кто ты, бедная, что за преступленье
совершилось сегодня над тобою:
месть? разбой? Вряд ли…
Кто он, твой насильник?
Он из этих ли двух? А может, оба.
Похоть ты им внушала – отвращенье
вызываешь теперь, все твое тело…
Зарывают – торопятся, с оглядкой,
а не как нужно с мертвой обращаться.
Завтра пусть Питирим что пропоет тут,
чтобы не как собаку – по-людски чтоб…
Ночью темной, осеннею чуть сам я
этим мрачным рабочим не попался,
а то можно ведь прикопать обоих —
уже мертвую и еще живого.
Кто тут будет искать – труп среди трупов!
Слава богу, не хрустнул костью, веткой,
не попался в луч фонаря ручного —
на четвертой аллее завтра буду
понятым, – закопали, вещи взяли,
инструменты закинули в машину,
зашуршали опавшею листвою.
Я бегом, я трусцой к себе в сторожку,
будто дряхлая дверь чему поможет,
обороне какой от этих сильных.
Но уехали. Сам я это видел…
Надо выпить, скорее надо выпить.
Аз со страху лиях на стол и книги,
аз дрожащей рукою протирает
стол; вино ходит, плещется в стакане;
я глотком одним – чуть не захлебнулся,
я б второй – только слышу тихий скрежет
по стеклу. Не они ли? Только девка —
под дождем, сук-ка, мается, и темным
с нее глина потоком, мать-земля, вниз.
Я с ума…
Как живая, дверь на петлях
дрожит мелко, того гляди поддастся,
в щели холод и свет, блядь, синеватый;
я крещусь, по себе не попадая.
Я открыл. А чего? А вдруг те двое
тоже что-то увидели, вернулись,
ходят, ищут ее? А я боялся
всегда больше живых, чем всяких мертвых.
Мне не надо так привлекать вниманье.
Я открыл. И вошла. Я дал ей выпить.
Наследила-то как холодной грязью,
от дыханья такая пакость, затхлость!
Заперхалась слегка: от Питирима
завсегда пойло трудно непривычным,
уж такие особенности вкуса
у донаторов, кто ему приносит,
у серьезных людей по части выпить,
непитейный не признающих градус.
Разве женщина может без запинки?
Значит, тело тут пьет, не призрак некий.
Отдышалась – ну нет, до бестелесной
далеко тени, стати все как надо.
«Что в простынке гуляешь, простываешь?» —
говорю, будто сам ее не видел
под дождем да подложенной в могилу, —
пусть считает меня за простофилю,
пусть допьет и идет себе, как хочет.
Провожать я не стану до калитки
и не дам ей накинуть из одежды
чего теплого, чтобы не узнали,
с кем была, где пила, чем наряжалась…
Посмотрела презрительно – как будто
полыхнули глаза чуть синим цветом.
Чур меня! Может, правда, с того света
заявилась смущать меня и мучить —
то ли душу губить, то ли жрать тело.
Посмотрела – как бы ножом по сердцу
провела. Неуютно быть с ней рядом.
И поджилки трясутся мелким трясом.
Она
Не боись, не из ваших сказок нечисть,
а ты – трус, не посмел тогда вмешаться.
Я
Ну, так я что бы смог один – их двое?..
Она
Это к лучшему: и тебя б убили,
а живой ты мне очень пригодишься,
чтоб неузнанной долго оставаться,
чтоб скрываться и миссию не выдать.
Что за чушь тварь немертвая городит?
И идет на меня – неужто с лаской?
Отступать дальше некуда – касанье —
наши руки столкнулись – и как током…
Тело девичье бряк посередине
моей комнаты, сразу изменилось;
слишком явно и быстро разложенье
поработало с белым, преуспело;
отвернулся не видеть – легким прахом
сквознячок дунул – в форточку умчалось
то, что было она; простынка только,
на полу лежа, лужей обтекала.
Что же тут происходит, а, такое?
Я не брежу: следы ее повсюду.
Побежать, что ль, будить кого средь ночи?
Питирима – идти искать чтоб яму.
В свежей рылись земле два супостата,
или это мне тоже показалось?
Поп увидит ли на полу простынку?
«Мало пьешь, оттого все эти бредни,
слабоумие лечится запоем
и другие душевные болезни.
Мы с тобою отправимся сегодня
в путешествие силой алкоголя,
нам оттуда не надо возвращаться
раньше чем к Рождеству». Нальет мне водки.
Подожду – завтра, может, с ним и встречусь…
А попробую трезво все обдумать.
Промолчу: может, больше не случится
ничего в таком роде. Страх отпустит.
Дрожь уже не трясет меня, не мучит.
Я снимаю с кровати покрывало,
я ложусь, я чуть морщусь от несвежих,
от присущих мне запахов постели,
свет гашу, ну давай – спокойной ночи!
Я ворочаюсь, тело ощущаю
во всех членах затекших: вросли ногти,
где-то чешется, а лицо небрито,
бороденка унылая курчаво
расползлась по щекам. Как мышцы дряблы!
А ведь помню: не стар совсем. Мне б глянуть,
найти зеркало. Но пока лишь сонным
им владею…
Пока распространиться
мне удастся, занять его всю волю…
Две недели он будет колебаться
между мной и собой, но я возьму верх.
Станет тенью моей, воспоминаньем
неприятным… Уснула я под утро.
Сон был сладок, глубок, встал отдохнувший,
как не пил вечера, встал – пошел в аллею,
в ту, где так вчера страшно было, людно…
Был уверен, что там следов не будет,
примерещилось что-то сполупьяну…
Ухмыльнусь. И продолжу с Питиримом.
Так ведь до Рождества мы и допьемся.
Все как надо: следы двоих, след свертка,
и лопату забыли – пригодится
полицейским отдать на отпечатки.
Я стою у пустой, у свежей ямы,
я босые следы из ямы вижу,
неглубокие – все к моей сторожке.
Значит, девка была. Куда ж девалась?
Никуда, вся я тут. Не замечаешь?
Ничего, и с таким с тобой сживемся:
приучаюсь к движениям неловким,
к неприглядному виду – путешествий
много было моих от тела к телу,
выбирала красивых я и сильных,
со значением в этом странном мире,
а тут то хорошо, что дотянулась
я до рук твоих, что в тепло проникла,
в кровь живую, успела не погибнуть…
А то вот бы подружек насмешила,
бесприютною тенью оказавшись,
духом лярвьим, бескостным и безмясым!
И пришлось бы тянуть срок непомерный,
в жалком виде скитаться, пока этот
земной шар не пойдет по небу паром,
чтобы мы, враз лишившись тяготенья,
потянулись на родину, далёко.
Все с прибытком, а я как сиротинка…
Только чувствую, что звонить не надо
полицейским, тревожить понапрасну:
трупа нет, и не будет, значит, дела;
мне внимание лишнее не нужно:
вдруг ночные копатели узнают
обо мне, прочитают заявленье.
Толку чуть, а хлопот не оберешься.
Мне бы жуть ощущать – а я так весел,
мне б шмотье собирать – а я спокоен,
мне бежать бы – а я уборку начал:
подметаю по комнатам, стираю…
Чистоту навожу. Оно мне надо?
Удивлю Питирима видом новым.
Я умылся, я бороду ровняю…
Что ж неловко так левою рукою,
что же правая ноет так, немеет?
Питирим как-то сразу растерялся,
лишь увидел меня, а был не робок,
даже нагл и задорен – неужели
есть какое-то зренье у пьянчуги
и сквозь плоть друга видит поп-пропойца
(как по-ихнему?) – может быть, суккуба?
Выпил мало, ушел почти что трезвый,
мой дурак ничего так и не понял…
Ну а поп… Он кому пойдет расскажет?
Нет, пока все спокойно, все как надо.
Пили мало, не клеилась беседа,
Питирим был чего-то неприветлив,
даже в карты сегодня не играли,
под гитару не пели-выли песен,
и не стал я с ним страхами делиться,
с облегченьем вздохнул, когда закрылась
дверь за ним. Одному мне только лучше…
Лег пораньше и спал без сновидений.
Эта ночь так спокойна оказалась,
так черна, непроглядна, будто космос.
Эти люди пришли ко мне поу́тру,
под нос сунули разные бумажки,
все с гербами, со звездами – солидно.
Я напрягся, они ж с таким подходом,
будто помощь моя неоценима,
будто общее дело делать будем.
«Расскажи, – говорят, – нам о пропавшей».
О пропавшей, слышь, а не об убитой…
Значит, я, не юля, давай всю правду.
Рассказал. И они мне рассказали
о той нечисти, той инопланетной,
непонятной нам сущности разумной,
что на землю спустилась и проникнуть
может в каждого, кто неосторожен,
руки жмет зараженным перед смертью,
когда сущность прыжки свои готовит
с тела в тело, из мертвого в живое.
При контакте как ток какой по мышцам
пробегает, рука немного ноет,
а на третий день нет тех ощущений,
а неделя пройдет – и все случится.
Ам да ам – и пожрет, погубит душу.
Пересилит пришелица хозяйку —
тот Федот, да не тот, с другой душою…
Вроде так же коптит приятель небо,
все впопад говорит о вашем прошлом,
и ни знака тебе, ни чтобы холод
пробежал при обмене быстрых взглядов.
Усмехнулся: вот сказки! «Так есть способ:
перед зеркалом встань, и мы покажем.
Вася, шторы задерни». Свет потушен.
«Свечи есть?» Зажигаю. Как в гаданье.
«При таком вот свечном дрожащем свете
и увидишь свою вторую душу».
Я смотрю – вижу блики, искаженья.
«Глянь: сиянье очей неосторожно
выдает гостью. Здравствуй!»
Она
заметалась.
С разворота удар – ах, как неловко,
слабо и не туда! Они вскочили.
Непривычное тело не успела
от ответных ударов как-то спрятать —
и под дых, и пониже получила.
Я лежу извиваюсь, слышу хохот
их довольный. Два щелкнули затвора…
Ну, прощаться пора, мой друг недолгий;
ну, ругайте пропащую, сестрицы!
Этим в тело не влезешь: надевают
эластичные, тонкие перчатки.
Знают нас. И откуда научились?
В деле злом человек всегда находчив.
Неужели действительно придется
плоть покинуть? Он брякнется тут мертвый,
он вдвойне неудачник: так попасться
дважды за три неполных дня, так сгинуть…
Открывается дверь. Движенье, грохот.
И два выстрела в комнате, два трупа…
Я
Ты чего, Питирим?! Чего наделал?
Ты зачем, а?
Питирим
Они б тебя убили.
Я
Кто? Вот эти? Да мы сидели мирно,
толковали о всяком.
Питирим
Оттого-то
и разбито лицо, одежда в клочья,
оттого их стволы на изготовке?
Я
Да за что убивать?
Питирим
Спроси у мертвых.
И внимательно так, и трезво смотрит
мне в глаза, не мигая и недобро…
Она
Ну спасибо, отец.
Питирим
Хотел убить бы
и тебя, кто ты есть такая.
Она
Я-то?
Я – душа.
Питирим
Всё не так.
Она
Твой друг очнется
(уступлю я), успеешь попрощаться.
Питирим
Я от этих-то спас, а от тебя как
мне спасти его, от несытой твари?
Она
Уже, отче, никак: мы покидаем
только мертвое тело. Не изгнать нас
ни постом, ни молитвой вашей.
Питирим
Знаю,
оттого злюсь.
Она
Я, поп, не виновата.
Питирим
Пусть хоть тело его живет под солнцем,
пусть хоть тенью в твоем сознанье будет
след души его собственной; а вспомнишь
Питирима, так это вспоминает
он меня – ты напейся тогда пьяной,
дай ему хоть такое послабленье
ради долга сегодняшнего.
Она
Ладно.
Она
А что думаешь, отче, об исконных
ваших душах? Мы чем от них отличны?
Мы бессмертны, а ваши?
Пиштирим
Я не знаю.
Она
Мы, наверно, ни хуже их, ни лучше,
но сильнее, раз можем извести их.
Может, был какой сдвиг, сбой в мирозданье,
потому бедным нам и не досталось
сразу тел и пришлось летать, скитаться
по чужим, где гостям совсем не рады.
А мы что? Нам приют не меньше нужен,
чем наседкам.
Питирим
Не думай и сравниться!
Она
Я свое выполняю обещанье —
попрощайтесь, и уходи отсюда.
Питирим
Ты останешься жить тут?
Она
Да, но страшно
мне с тобою общаться, с окаянным:
я привыкла, когда меня не знают.
Питирим
Ну а с этими что?
Она
Не беспокойся,
не найдут их, умею концы прятать.
Я
Кто они?
Питирим
Я не знаю!
Я
Ты откуда
здесь с ружьем взялся?
Питирим
Вижу – в черном джипе
два громилы к сторожке подъезжают.
Что им, думаю, делать с моим другом?..
Были слухи плохие: беспокойно,
говорят, стало кладбище ночами,
а тут днем; непохожи на скорбящих —
зарядил два жакана, и недаром.
Говорит – и потряхивает старца.
А тут кто не занервничает, с «тулки»
дав дуплетом? И хорошо, что яма
им готова, им с вечера зияет.
Потемнеет – оттащим, закопаем.
Да ты что, старый друг, неужто плачешь?
Ну, давай чего выпьем – рюмки в руки!
Она
Древний орден; как только объявились
мы на вашей земле, они охоту
объявили на нас. И гибнут сестры.
Питирим
Тоже гости иных миров?
Она
Нет, ваши,
человеки.
Питирим
Откуда они знают?
Она
А ты сам?
Питирим
У них знанья не оттуда.
Она
Может, Бог, если он есть в этом мире,
если есть в остальных, так все устроил,
что на каждую жизнь есть свой убийца,
вот они и охотятся.
Питирим
Наверно.
Питирим
К черту всю богословскую беседу!
Пойду пить.
Она
Питие и умудрило
тебя так, что ты смог меня увидеть;
ох, гляди, так до святости допьешься,
и душа твоя ждать свечного жара
там
(показывает ему на область сердца)
не станет – проклюнется наружу
нимбом жарким среди дневного света.
И охотники за тебя возьмутся —
не докажешь, что сам, без нас, допившись…
Поп уходит, оружие уносит.
Я осталась одна. Берусь за книги.
Как читал он такое – непонятно.
Вроде русский язык, а запинаюсь
в каждом слове. Стакан я протираю,
наливаю поповского кагора,
выпиваю, кривлюсь и выдыхаю —
и читаю уже легко и ровно,
понимаю его пристрастный выбор,
нахожу вкус к поломанному стилю…
Смерч ато́мной войны смёл все живое.
Мы гадали, мы сроки вычисляли,
мы для дела трудились рокового
по всему миру; все, что накопили,
пригодилось: успели в час недобрый
мы друг друга; и смерть распространялась
по народу, стране и по соседям,
пока с вражеской смертью не столкнулась —
в одну общую, вечную смесились.
Кто из нас чьим оружием погублен?
Полетели, сестрицы! Полетели!
Мы свободны. Ты кем была? А ты кем?
…
…
…
Я ж, представьте, в кладбищенской сторожке
время мыкала, там пила безбожно,
там читала стихи. Теперь не вспомню,
хотя есть пара строк – прям на сегодня,
прям за сердце берут. Я почитаю.
Начала им рассказывать, слабея:
Ах ты, горе-злосчастье, мне на долю
ох какое крученое досталось…
…
Я очнулся среди пустого места,
среди космоса. Три мои подруги
тут же рядом. «Мы кто? Как очутились
в этом чуждом пространстве?» И стеснились,
будто я им последняя надежда…
И купчиха молилась, и вторая
повторяла все: «Я не виновата»,
и наездница тихо материлась.
Подождите вы, дайте оглядеться.
Как сюда нас забросило с кладбища?
Напрягаюсь болезненно, и память
начинает со скрипом возвращаться:
материнское лоно, путь недальний
к свету, жизнь из обид и унижений,
детство жалкое, существо немое,
обретающее посильный голос.
Дальше юность, устройство на работу,
Питирим, разговоры с ним и пьянство,
эти трое – а дальше размывает:
кто-то прячет труп, кто-то (я?) находит;
гостья в доме, другие гости в доме;
грохот, дым – это было в самом деле?
Муть ноябрьская, дальше зима, что ли…
Смутно помню войну, как сквозь чужое
зренье видя, чужие ощущая
страхи, похоти… А сейчас вернулись
ощущения самости, всей жизни;
только странно, что в виде бестелесном
так все мало… совсем не изменилось.
Ну, я, впрочем, всегда был телом слабый…
Вспомнил: эта была… кого убили,
не добили те, в деловых костюмах…
А вернее – душа ее, вернее —
нечто сильное, жало в плоть мне остро,
«я» мое изничтожившая сука.
Где теперь ты? Последнее усилье
совершаю избавиться от гостьи
столь коварной – следы ее простыли.
То-то! Знай, на кого пасть разеваешь,
душу чью так схарчить, голуба, хочешь!
А подавишься, съевшая собаку,
а живехонька душенька поэта.
И погибла тварь гибелью последней,
унесла меня из всеобщей смерти,
не желая спасла, не понимая.
Ах, как дивно живуч я оказался,
на кривой-то кобылке и объехал
все опасности, пропасти, не сгинул,
прихватил еще этих, мной любимых…
Жизнь и смерть как местами поменялись!
Ты была паразитом в моем теле;
только лишь повторила мои строки —
подчинилась моим словам, напевам,
уступила мне… тело или что там…
Все мы – сгустки энергий в чистом виде,
уступила чего важнее тела —
образ, что ли, на времени-пространстве,
отпечаток, тень беглую, живую.
Стала пищей; вот все мы так, поэты,
заедаем чужой век, пожираем
ум читателя, в кровь его, в дух входим
вроде этой беглянки, но потоньше,
похитрее; читайте меня – это
лучше сильных, любых рукопожатий.
А чем больше читателей, тем больше
оживает меня сейчас по свету.
…
Ах ты, горе-злосчастье, мне на долю
ох какое крученое досталось…
Должно быть так: сквозь плоть, предмет
первоначальный виден свет,
идея Божия слышна
в прошедшем сквозь тьмы, времена.
На стертом диске пятака
не разглядеть герб и число,
но вес, размер свои пока.
И без убытка в ход пошло.
Снежный, ветреный вечер в конце декабря.
Передвижной цирк зажигает огни. Видны мокрые от снега афиши и немногочисленные люди, пробирающиеся через сугробы к входу.
Начинаем!
Цирк черти́т свои круги
на земле, на пустыре,
за какие – ни ноги:
не то время в декабре,
перед суетой большой,
мишурой не только здесь —
солнце круг обходит свой,
умещает в цирке весь.
Циркачка,
выкрутасница,
лихачка,
манежная прельстительница масс
на раз —
взлетает в купол,
два —
и шире мах,
три —
с тьмой и светом впопыхах
барахтается,
успевает видеть
глаза,
полтыщи глаз,
и злоба их
пожестче лонжи всякой бьет под дых…
Вытягивает вверх ее страховка,
живу
шутовку…
Нам мастерства не оценить,
сугубой точности движений —
не та пора, нет знаний тех,
в веселом деле скучен гений;
наш грубый интерес – следить
падений груз и срывов смех.
Мы для того и ходим, чтобы смерть
застать, —
не медли с актом смелым,
пока – не твой черед, пока – судьбе
покажешь кукиш этим делом,
сорвешь аплодисментов гром
в конце своем…
Так я зачем забрел сюда? Чего
увидеть захотел? Ты в мастерстве
прибавила, наверное. Летаешь
почти свободно. Я ж набрался веса
как будто за двоих.
Тебе б полмира
объездить, поражая тех и этих,
тряся с них денег, —
ты ж торчишь в провинциях,
как будто, овладев стихией воздуха,
обыкновенно ходить, ездить брезгуешь.
Ну, пора. Дирижер взмахнул, и грянул
марш уверенный, мы пошли на сцену
представлять из себя веселье, в оба
наблюдать за расфраченной, полпьяной,
озверевшей толпой, на представленье
к нам пришедшей – чтоб посмотреть на то, что
ее выше. Ах, не таким народом
заполнять бы ряды, теснить теснее.
Кто устремлен глазами на сей цирк,
на клоунов – зырк, на жонглеров – зырк.
Кто страшен в напряжении своем.
Кого за своего не признаем.
Кто часто дышит, повторяя ритм
оркестра, пот течет и лоб горит.
Кто странно искажается лицом,
как был, так остается простецом.
Кто верит в наше дело, как и мы
не верим в смысл цирковой кутерьмы.
Цирк бредет вокруг пустой,
ждущей, жаждущей арены,
цирк играет пестротой
пошлой, необыкновенной.
Цирк готовится на раз,
без излишних слов, усилий
души ваши взять – сейчас
их как стиснули, схватили.
В три погибели согнут
путь наш – след в след зренье ваше;
полон цирк, полны рядов
концентрические чаши.
А ты еще в гримерке, руки, ноги
досадливо и суетливо трешь,
их мышцы разминаешь; рюмка, следующая
бодрят дух, еще время есть тебе
сосредоточиться, прочесть молитву —
или какие ты там заклинанья,
не понимая смысла, повторяешь…
Темная моя комната,
есть полчаса
до начала дела —
блесткого представления,
и
выдерживаю молчанье,
а хочется выть —
невозможное ожидание
как скоротать?
Ноют вдоль, поперек всего тела
будущие переломы, травмы.
Рюмку-то одну можно,
нужно;
опять запрятали,
но я не такая дура:
фляга к ноге приторочена,
за чулочком, с коньячком, припрятана,
а иначе как на этакие верхотуры
лезть,
залезать,
чтоб оттуда – порх?
Бог зрелищ, хохотун, вертун, ты – бог цирка,
прими слова сии, как будто мо-литвы,
а искренность моя любых других выше,
кручусь-верчусь в твоих руках ибо.
Не отпусти меня, не дай упасть в прорвы
небесных пут, подставь чего земли мягче!
Но ты не слушаешь, ты ждешь в жерло цирка
благую жертву – не меня хоть бы.
А начали сегодня плохо,
не пошло сначала.
Дело не без подвоха.
Удачи мало.
Лажают люди и лошади,
распорядитель
чудит – на широкой площади
шатров строитель.
Медленные движения,
разброд, шатанье.
Даем представление —
рвань перед дрянью.
Вы пьяны безумно, что ли?
Хоть мало пили,
не годны для пошлой роли,
ее усилий.
Взбодрись, всяк фигляр и гаер!
Сейчас сыграем
свободно – предполагая
шатру стать раем.
Огнями небесной тверди
расцвечен купол,
дрожит, но удержат жерди,
сорваться глупо —
играйте ж сверх всякой силы
и безобразно,
рвя голос,
тугие жилы!
Даешь соблазна!
Ну вот, после всяких парад-алле и начинается настоящее представление.
А сила ходит ходуном,
вздымает грузы вверх,
а сила в теле молодом
всегда ведет на грех.
Ей уступает – слаб – металл,
цепь рвется, сталь дрожит —
не запыхался, не устал
хват-богатырь, спешит
давить из камней темный сок,
соленых солоней,
растерть в пыль-хрящ, в труху-песок
подгорных кость корней.
Чего еще? Котомка-груз,
в ней мал-мало земли —
поднять ее, порвать сеть уз
всё раньше не могли.
Осилит ношу Святогор
и черный гроб в щепу
размечет – кончен приговор,
порядка сдвинут спуд.
И покачнется Божий мир,
стряхнет с себя людей,
пойдет, крутясь, стеная, вир
все шире, веселей.
Такими-то забавами
мы заняты, ледащие;
мах левыми, мах правыми —
веса ненастоящие
порхают, стали ржавыми,
и легкие курящие
хрипят басами бравыми,
нас манят славы вящие.
Строфа
Силы постоянного падения,
верткие извивы траекторий
заключаю в ровные орбиты:
сколько-то хватает мне умения,
чтоб одна одной, друг другу вторя,
пролетали, четки, ветром шиты.
Антистрофа
Сколько их – шаров, колец – считающий,
вычисляю время, не столкнуться
чтобы – во Вселенной места много, —
я, в кругах стоящий, их вращающий,
заставляю путь ко мне вернуться.
Перводвигатель навроде Бога.
Двенадцать колец, одиннадцать мячей, восемь булав.
Строфа
И в этом деле есть рекорды:
одно, другое прибавляем
и невозможной цифрой гордой
мы славы новые стяжаем.
Антистрофа
И выше, выше возгоняем
диаметры кружений, хорды
падений. Лёт живой стесняем
движеньем и натягом корда.
Оживший паноптикум честный наш цирк:
бегут, верещат лилипуты,
их легкий подскок, их опасный кувырк,
их номер не дольше минуты.
Лишь малая смерть полуросликам, да
лишь малое к ним любопытство,
а сколько упорного было труда
заставить их этак беситься!
И откуда сил в тщедушном тельце
столько? Управляюсь с ними вроде,
мню себя почти рабовладельцем,
Гулливером в их чудном народе.
Ну а сами всё ли понимают:
кто они, как их дела смешные
всякие? Шалят они на сцене,
а глазенки умные и злые.
А когда уйдет последний зритель,
цирк закроют, верхний свет потушат —
выбегут на сцену и представят
зрелища не нашего калибра,
полные высокого трагизма, —
а смешно как, сука,
аж до колик.
Ничего и не страшно – шаг шатает
не от всяких там чувств каких, предчувствий,
не от голода своего, чужого,
а от тряски живой – от пьянки, блядки.
Я заснула под утро, в мех уткнувшись
жаркий, зверий, вонючий, сама в клетке.
Ох, подельники, собутыльники, вы,
друг хвостатый, зверище полосатый,
вы уж как-нибудь сами, без хлыста чтоб,
добровольно давайте представленье.
Я, такая вся в блестках, подчиняюсь
ритму, замыслу, грации движений.
Строфа
Мы не только имена
Зве́рям раздаем, но и
тяжелее бремена —
ради к младшим, к ним, любви.
Неврожденные черты
проступают сквозь шерсть, мех:
были вглубь глаза пусты,
а теперь в них смысл и грех.
Антистрофа
Представление идет,
как порядок учредил,
зыркает зверь, срока ждет
утоленья новых сил.
Был холодный зверий пар —
стала теплая душа,
ум, очнувшись ото сна,
первой понимает смерть.
Хищники:
Свистят кнутами жгучими —
мы щеримся, мы рыкаем,
мы взлетами прыгучими
большие тумбы двигаем.
Копытные:
Мы скачем – мах копытами,
на нас попоны красные,
в делах, кругах испытаны,
цирко́вые, гривастые.
Слоны:
С не прирожденной грацией
подбрасываем хоботом
и ловим, и овацией
заходится цирк, хохотом.
Прочие:
Считаем цифры хитрые,
на чем колесном ездием,
вертлявые и быстрые,
собаки и медведи и
те, кто не в бестиарии,
не так – в бреду горячечном —
непредставимы – парии,
арены пролетарии,
в запретном и изнаночном
мы представленье движемся
по-над ареной видимся,
по-на свету корячимся.
Белый клоун:
Смех утробен, жуток, жгуч;
глупый баловень народа,
клоун ловит солнца луч
рыжий, как его природа.
Рыжий клоун:
Смех – печалей старший брат,
снится цирку сон печальный:
белый клоун виноват
всею силой завиральной.
Корифей:
Оба наших дурака —
несмешные тунеядцы;
мнут друг другу друг бока,
вкруг охаживают братцы.
Клочья вверх – пух-прах – летят,
бьют со злобой неумелой;
зрители галдят, глядят
на такое смеха дело.
Зритель – шу́ту младший брат
в этой злобной, смертной сшибке;
нависают ряд над ряд,
невредимы по ошибке.
Смех над упавшим,
смех над побитым
в природе нашей,
гладных и сытых,
нищих и вящих, —
смех обоюдный,
раж настоящий,
грех неподсудный.
Я, бывает, когда не в настроенье,
когда силы мне тяжки, ненавистны,
то сам хитрыми, слабыми руками
попытаюсь с послушным реквизитом —
но момент упускаю, и пустая
шляпа передо мной, а кролик в клетке:
все, что кроме чудес, выходит плохо.
Страшно мелкому, что я извлекаю,
злясь, из небытия ему собрата…
Кролик, меха комок, а понимает,
что не надо бы так вот перед чернью,
забывая о правилах искусства…
Честным чудом, не хитрою сноровкой.
Цилиндр снимаю, достаю
из тесноты его
зверей – на малых познаю,
пытаю мастерство.
Затем тащу из тьмы другой
серьезнее улов —
жонглеров цирка моего,
гимнастов и шутов.
Я достаю им реквизит,
какой кому решил,
извлек я купол – вон висит,
арену расстелил.
Я зрителей, тесня тесней,
по кругу рассадил;
цилиндр трясет еще сильней
избыток грозных сил.
Конца и края жерлу нет —
тяну, еще тяну,
не всю ли вытянул на свет
веселую страну:
поля, леса, и море, и
хребты великих гор —
все, руки из чего мои
составили простор,
твердь звезд, земную пестроту;
не Бога ль самого —
заполнить мира пустоту,
не знавшего Его?
Цирк напряженно ждет следующего номера.
Вот теперь действительно начинается дело;
поразмяли руки аплодисментами,
поразмяли души смехом и сладким ужасом —
вот теперь действительно начинается дело:
выходят на арену две куколки,
возносятся под купол, как бог машиной;
замер цирк, как сдернули перешептываний
гул,
перемигиваний пелену сорвали.
Ты выбежала, легкая, вперед
своей подруги, улыбнулась, руки
взметнула, нас приветствуя, взметнулась
на высоту – что не своею силой,
и не сказать. Как будто тяготенье
с себя стряхнула. Но не лист безвесый,
туда-сюда носимый ветром, нет,
но сгусток воли, силы, смысл искусства
в зенит вознесся цирка.
Па —
рение,
кру —
жение.
вот —
действительное
представление!
И как им повезет сегодня?
Открыта ли преисподняя
для блестких полетов, вертких
над областью страхов мертвых?
Мускулы сведены,
движения решены,
высота взята,
мантия – вон – снята,
ничто не мешает,
пыль летает
в разгоряченном луче,
сердце стучит бойчей —
не остановиться,
шаг спуститься
делают – и свободный
лёт в близкий свет, холодный.
Как будто стихия переменила свое естество:
держит воздух,
вязкость приобретает,
не прободать его,
и безопасно по нем летает
та, чье лицо страха не выражает,
а, кроме страха, и нет на нем ничего.
Вы сидели в ложе, наблюдали
за работою, игрой прыгуний:
над ареной девы подлетали,
их канатов чуть дрожали струны.
Свет в глаза мигает бесноватый —
кто же так направил, сумасшедший? —
не увидеть смерти миг крылатый;
сдуру нам еще зарукоплещут,
этот срыв за лучший трюк считая:
«Лихо траекторию загнули!
Как же можно этаким манером
двигаться по воздуху, пустая
как стихия держит?» Держит, хули,
не удержит – но страховке верим.
Это было по правилам обычным
тяготенья: вдруг ловкость уступила
тупой силе – расчеты не сбывались,
тренированное слабело тело,
становилось обычным трехпудовым
весом на скоростях обыкновенных
при падении, с плоскостью встречалось,
раздроблялось. Суставы, плоти рвались.
А зеркал-то наставили – углами
искажали движенье, сохраняли,
и душе мертвой страшно было видеть,
как в отставших, стократных отраженьях
ты, живая, мелькаешь, успеваешь
прокрутиться еще, еще до смерти —
когда мертвая на полу лежала,
когда пенилась кровь, дымясь бежала,
застывала, темнела, холодала.
Срыв,
хруст —
купол
пуст;
грянь,
оркестр,
прянем с мест
посмотреть
саму смерть!
Для смерти всем дело:
Зве́рям – рычать,
людям – кричать,
верху – качать,
низу – встречать,
нам – умирать.
Давай быстрей
со сцены труп,
и веселей
чтоб звуки труб,
и ярче свет,
игра цветов —
мол, смерти нет,
мол, трюк таков.
Сорвется силач,
упустит жонглер,
фокусник спутает карты,
звери кровь чуют,
нервно рычат,
клоун натужно шутит.
Упала. Кто из двух, пока не видно.
Я вскакиваю с места, я бегу,
расталкивая публику: «Я – врач,
пустите, пропустите». Унесли —
стою один, дурак, среди арены,
в крови ботинок левый…
И меня
выводят в коридор. Нашатыря
к ноздрям подносят: «Тоже мне лепила,
такой больной и нервный…»
Выворачивает…
Медленно ворочаются крылья
мельниц – не господних, как Господних;
мы – причина тягостных усилий,
легче лёт и мах пойдут с сегодня.
Нет твоей судьбы, снята задача
измышлять ходы, срока ей, кары;
вся ты, больше ничего не знача,
трупом труп – уносят санитары.
Строфа
А нужно ли предполагать:
мол, в этих тоже есть душа —
в прыжках чего не растерять,
не растрясти что в антраша,
в чьих блестках вся арена-мать.
Антистрофа
И эта малость к Богу прям;
поскольку тело камнем вниз,
такой полёт не видно нам —
гимнастки, девочки каприз
с ее второй напополам.
Я пошел, чуть шатаясь, чуть бледнея:
сколько ж лет тому… Помню коридоры,
где, куда повернуть; дошел до двери,
ручку дернул – закрыто – две хозяйки
проживали: мертва одна, вторая —
в морге? или больнице? на допросе?
И отпустят ли скоро – неизвестно.
Сел у двери сидеть – споднизу дуло,
задремал – сны неслись в не лучшем виде…
Как увидала, подернулось дрожью лицо молодое:
пьян, что ль? Пихнула ногой:
«Просыпайся, бездельник, не надо
быть на виду, мне вниманья
и так слишком много досталось,
с обыском завтра заявятся —
нынче ж всю вынули душу,
долгий, пустой разговор…
Закурю?» —
«Угощайтесь». Затяжка…
«Как объяснишь им специфику?
Только к словам и цеплялись,
всё выясняли: кто с кем спал;
какие финансы большие
мы поделить не могли —
весь трехмесячный долг по зарплате;
были какие возможности как-то неловко качнуться,
сбить ее с толку, с полета? “Такие возможности были”.
– “А!” – И по новой морока. И что в этой смерти
неясно?»
Заходят. Цирковая гримерка. Маленькая,