Первое впечатление – самое прочное, а дурное еще прочней. Думаю, в распространении злобных измышлений на наш с Ионафаном счет, все еще бесстыдно повторяемых недалекими людьми, которым не терпится отыскать во мне недостатки, больше чем что бы то ни было повинна строка из моей знаменитой элегии – насчет Ионафана, женщин и любви. Никто почему-то не вспоминает о предшествующих ей словах, в которых я недвусмысленно утверждаю, что люблю его любовью брата, но не сильнее того. Я написал серьезное поэтическое произведение, вовсе не намереваясь унижаться до скандальной публичной исповеди. Я – царь Давид, а не Оскар Уайльд, пожалуй, я и сегодня прибег бы к тем же самым словам, если б не смог отыскать других, получше, и даже если б предвидел, какие потоки грязнящих меня облыжных басен они породят. Vita brevis, ars longa[1].
Еще одной общей чертой всех моих жен и почти всех наложниц, за которую мне определенно следует отдать должное Богу или удаче, было их маниакальное пристрастие ко всякого рода крепким духам, одеколонам, румянам, умащениям для тела и не менее ароматным освежителям воздуха. Содержать гарем в образцовом порядке – задача в жарком климате нешуточная. А вонища, которая стоит в других помещениях моего дворца и на шумных улицах снаружи, как-то не представляется мне вдохновительным достижением. Я пытался – безрезультатно – подтолкнуть Адонию и Соломона к тому, чтобы они попытались решить интереснейшую проблему вывоза мусора и избавления от нечистот. Но Адонию больше всего занимает светская жизнь, Соломона – его порнографические амулеты, а административные интересы каждого ограничены источниками царских доходов да попытками расположить к себе наших военачальников Иоава и Ванею – соответственно. Я надеялся, что возлюбленный мой город Иерусалим расцветет, обратившись в ослепительную достопримечательность Ближнего Востока, сравнимую по красоте и значению с Копенгагеном, Прагой, Веной и Будапештом; а вместо того, как не преминула указать мне Мелхола, он обратился в еще один Кони-Айленд. Мелхола, жена моей юности, всегда помнившая о своем царственном происхождении, оказалась в конечном итоге царских размеров занозой в заднице, да еще и дожила, на мою беду, до преклонного возраста. Никогда не забуду радостного восклицания, слетевшего с губ моих при полученье известия о ее кончине.
Когда Иисус, приступая к завоеванию Ханаана, перевел нас через Иордан и сровнял с землей огражденный стеною Иерихон, мы оказались в самой гуще населения, которое иначе как смешанным и красочно разнообразным не назовешь. В общем и целом евреи, хананеи и филистимляне уживались друг с другом вполне прилично, если, конечно, не воевали. От живших в Тире дружественных финикийцев мы переняли умение обращаться с красителями и тканями, что позволило нам со временем создать наше собственное прославленное производство готового платья. После того как я отбил Иерусалим у иевусеев, Хирам, царь Тирский, прислал для постройки моего дворца кедровые деревья, и плотников, и каменщиков. Пожалуй, единственное, чего в наших краях не водилось, так это арабов, но по ним никто особо и не скучал. Ко времени моего рождения мы уже пользовались железными орудиями, которые закупали у филистимлян, а народ Ханаана научил нас возделывать землю и вести оседлую жизнь в домах, выстроенных из глиняных кирпичей, с деревянными балками и стропилами. У нас уже были пастбища, рощи, виноградники, пахотные земли, на коих произрастали ячмень и пшеница, и наши собственные крепости и города. Дома, если правду сказать, были махонькие, так что уединиться в них, дабы заняться сексом, было негде, но все гораздо лучше шатров из козлиных шкур, в коих мы ютились в пору нашего кочевого прошлого, а уж по чистоте и удобству они бесконечно отличались от шерстяных плащей, заворачиваясь в которые мы спали, когда путешествовали. И кстати, еще одно обыкновение Соломона, которое повсеместно считается гнусным и алчным, состоит в том, что если он с раннего утра берет у кого-либо плащ в виде залога, то далеко не всегда возвращает его с наступлением ночи.
Люди со средствами и сейчас еще держат в деревне шатры на летние месяцы, другие разбивают их на крышах домов, дабы наслаждаться, сидя там, веющим с моря вечерним бризом. Наверху и просторнее, и покойнее, чем внизу, под крышей. Да что уж там, как раз во время задумчивой, уединенной прогулки по крыше моего дворца, предпринятой во избавление от очередной Мелхоловой сварливой диатрибы, взгляду моему и явилось впервые изысканное зрелище – Вирсавия, принимающая ванну на крыше своего дома. Я так и замер на месте. «Подъем», – скомандовал Дьявол. Похоть моя взыграла, я послал за Вирсавией и в тот же день ее поимел. А также на следующее утро и на следующий вечер, и на следующий, и на следующий, и на следующий. Раз коснувшись ее, я уже не мог остановиться. Я не мог не смотреть на нее. Желал ее и не мог избыть это желание. То была любовь. Я вдыхал ее и не мог надышаться. Я и сейчас не могу глаз от нее отвести. Я хочу обладать ею каждодневно. Вот прямо сейчас и хочу. После первой ночи мы условились, что во всякий день, в какой я не смогу залучить ее к себе, но смогу наблюдать за нею, она будет утром и вечером омываться у себя на крыше. Когда она знала, что я смотрю на нее, движения ее становились особенно сладострастными.
Значение распутства всегда признавалось хананеями и филистимлянами с большей откровенностью, нежели нами, и когда мы столкнулись с этими народами, способы, посредством которых они плодились и размножались, стали здоровым катализатором для возникновения вскоре процветших торговых, культурных и половых сношений между нами. Моисей и компания отродясь не видывали такого количества пипок, какое им, на их непростом пути из Египта в землю Ханаанскую, предъявили жены моавитянские. Едва мы осели здесь, как у нас появились вино, шерсть, зерно и фрукты. У хананеев имелись свинина, религиозные идолы и храмовые проститутки, у филистимлян – морепродукты, пиво и монополия на металлургические секреты, которые они охраняли, не стесняясь в средствах. Они продавали нам орудия, но не желали научить нас затачивать их, да и железного оружия тоже нам не давали. Путешествия были – в мирное время – безопасными, торговля бойкой, отношения дружественными. Да, конечно, временами мы наталкивались на некоторый антисемитизм со стороны филистимлян, но он выглядел скорее следствием осознания определенных узкоместных различий, нежели чем-либо еще. Мы ведь тоже не оставались в долгу: филистимляне были не обрезаны, и мы никогда не позволяли им об этом забыть.
Отношения взаимной выгоды и взаимной зависимости были куда более типичными и привычными, поскольку всем нам с детства примелькалась одна и та же картина – филистимский трудяга, который тащится издалека с притороченным к спине шлифовальным кругом, чтобы наточить для женщин кухонные ножи и ножницы, а для мужчин – стрекала и плуги. Точно так же и мы хаживали в Газу, Геф и Аскалон с посудой на продажу и с плужными резцами, мотыгами и топорами для заточки, а временами и ради того, чтобы приятно скоротать вечерок под пиво с рыбкой. Дорогой туда либо обратно, а то и в обе стороны мы могли завернуть в храм хананеев ради благочестивого участия в отправлении храмовыми проститутками их религиозных обрядов и внести тем самым посильный вклад в процветание нашего сообщества. Мы и по сей день не очень уверены в том, что, отваляв на храмовой земле одинокую или замужнюю женщину, мы так уж резко увеличивали плодородие наших полей и плодовитость скотов. Но хананеи лучше нас разбирались в сельском хозяйстве. А никакого вреда эти наши поступки определенно не приносили.
У нас имелись наш Иегова и наши обряды очищения, у хананеев и филистимлян – эта их штучка Астарта, которую всегда изображали с голой грудью, поместительными бедрами и с тяжелыми боками, образующими почти полный круг. По временам что-то в этой чехарде сбивалось, и мы получали свинину с идолами, а они – наши законы и обряды очищения. Тот же Урия Хеттеянин почувствовал бы себя нечистым и непригодным для битвы, если бы лег с Вирсавией, когда я его об этом попросил. Таков был один из законов, которые Бог дал Моисею и которые вовсе не облегчали нам жизнь. Мужчина, возлегший с женщиной, нечист. А мужчина, возлегший с мужчиной, нечист еще пуще: ибо содеял мерзость. Если же кто смесится со скотиной, говорит Господь, тот умрет. Хотел бы я знать – тот, кто не смесится со скотиной, не умрет, что ли?
Естественно, смешанные браки выглядели в этом плавильном котле делом самым заурядным, да оно и всегда так было. Муж Вирсавии был язычник, Иосиф женился на египтянке, Моисей – сначала на кушитке, потом на мадианитянке, а уж Самсон, который ни одной юбки не мог пропустить, был от рождения падок до филистимских давалок и их интересных приемчиков. Даже моя прабабушка с отцовской стороны и та не была еврейкой: она была той самой моавитянкой, вдовицей Руфью, что вернулась вместе с Ноеминью в Иудею, выбрав нашего Бога и наш народ, и вышла за моего прадеда Вооза. А взять волосатого Исава, женившегося на двух хеттеянках сразу – к огорчению Исаака с Ревеккой, несомненно предвкушавших большой еврейский свадебный пир. У нас были свадебные пиры, хоть не было ни свадеб, ни института брака, да и слов, их обозначающих, тоже не имелось. Мужчина просто платил цену женщины ее отцу и уводил ее к себе домой уже как жену. Они могли праздновать это дело, а могли и наплевать. Я, помнится, во время празднеств, сопровождавших мою женитьбу на Мелхоле, плясал и пил с удовольствием, уязвившим мою новобрачную, царскую дочь, до того, что она стала считать меня парвеню. Я и поныне думаю, что, женившись на Мелхоле, многое потерял, хотя обошлась-то она мне в символическую сотню краеобрезаний филистимских, которые попросил за нее Саул. Я ему еще сотню подкинул, чтобы показать, какой я удалец. Мелхола же оказалась привередой и заурядной мегерой, не стоившей даже одного краеобрезания.
Главное-то в филистимлянах было то, что, когда мы впервые столкнулись с ними, они намного превосходили нас по части культуры, обладая цивилизацией гораздо более развитой. Едва Иисус перевел нас на западный берег Иордана, чтобы мы покорили хананеев и переняли у них приемы землепашества, блудодейства и жилищного строительства, как мы с огорчением обнаружили, что по-настоящему доминирующей военной силой являются в этих краях филистимляне, и это было особенно верно во времена Самсона, этого головореза, троглодита, волосатой обезьяны. Ох уж этот Самсон! Вот уж был дубина, йолд[2], невежественный деревенский переросток, по дурости искушавший лютую ярость филистимлян, упрямо совершая одно за другим злодеяния, вполне достойные такой слабоумной нетолочи. Кто мог с ним справиться? А они его еще и в судьи произвели! Сегодня он влюблялся в филистимлянку и играл с ее соседями в угадайки на тридцать перемен простыней, наволочек и сорочек, а завтра убивал их всех до смерти и сжигал их поля и виноградные сады и масличные, привязав факелы к хвостам трехсот лисиц. Ой-вэй! Проще он ничего придумать не мог? Сотни раз народ Иудеи молил его вести себя поприличней.
– Самсон, Самсон, что же ты с нами делаешь? – толковали ему старейшины. – Или ты не знаешь, что филистимляне правят нами и могут обратить нас в рабов, какими мы были в прежние времена?
Как об стенку горох. Сотни раз они хотели связать его и связанного сдать филистимлянам. В конце концов он им это позволил, и вот, когда народ уже радовался, что избавился от него раз и навсегда, Самсон, окруженный филистимлянами, разорвал путы и ослиной челюстью ухайдакал в придачу к прежним новую тысячу. А следующим номером – никто еще и глазом моргнуть не успел, он, нате вам, уже втюрился в очередную филистимскую потаскушку, в Далилу, и выболтал ей свой драгоценный секрет, за что и лишился волос, силы и глаз. Мильтон с его «Самсоном-борцом» промазал мимо цели на милю, не меньше. Самсон, которого помним мы, был слишком туп и неотесан, чтобы сказать о себе: «безглазый в Газе, я мелю с рабами» – или вообразить, как он умирает «растратив страсти все». Хотя последние его слова, вот это: «укрепи меня только теперь, о Боже! чтобы мне в один раз отмстить филистимлянам за два глаза мои», – в общем, недурны.
Джон Мильтон бывает порой весьма далек от совершенства – первый из двух сонетов, посвященных им «Тетрахорду», ничтожен, да и второй далеко не хорош, – и все же я прошу вас проявить по отношенью к нему такую же снисходительность, с какой время от времени требую относиться ко мне. Все-таки главное – это наше искусство. Мы с ним поэты, а не историки и не журналисты, и рассматривать его «Самсона-борца» следует в том же беспристрастном свете, что и мою знаменитую элегию на смерть Саула и Ионафана вместе с моими же псалмами, притчами и иными выдающимися произведениями. Цените их как поэмы. Ищите в наших творениях прежде всего красоту, а не точное изложение фактов. Вот вам разительный пример: мое прославленное «Не рассказывайте в Гефе, не возвещайте на улицах Аскалона, чтобы не радовались дочери филистимлян». Если бы на первом месте стояли буквалистская истина и здравый смысл, чем можно было бы объяснить неувядающую популярность этой сладкозвучной фразы? Как-никак в Гефе и Аскалоне узнали о поражении и смерти Саула на Гелвуе за добрых две с половиной недели до меня. Такие отклонения от реалистичности получают общее свое объяснение лишь на основаниях эстетических. Мильтон был человеком значительных способностей. Кто знает – кто может с определенностью утверждать, что его творения не проживут столько же, сколько прожили мои, и не будут когда-нибудь читаемы так же широко, как моя знаменитая элегия?
Какую радостную погребальную песнь мне удалось сочинить экспромтом, когда меня припекло! Если говорить объективно, по части веселья моя знаменитая элегия не уступает оде к радости и победе. Смерть Саула открыла для меня двери и очистила путь. Как взыграла душа моя, когда я понял, что написал, и, будучи сам строжайшим своим критиком, заключил, что не вправе изменить ни единого слова или убрать хоть одну строку. Признаюсь, мне случалось с тех пор пожалеть, что я недостаточно поработал над словами: «Ионафан; ты был очень дорог для меня; любовь твоя была для меня превыше любви женской». Это чреватое неприятностями заявление породило множество безвкусных и безосновательных домыслов у всех тех, кто желал меня очернить или найти почтенное оправдание собственным непутевым наклонностям. Что уж такого недостойного в этих словах? Для меня смысл их остается ясен, прост и чист, как в тот день, в который я их написал. Тот же Джон Мильтон мог бы произнести их, если бы первым до них додумался.
Однако Мильтон был суровым пуританином, проживавшим в холодном климате, а мы – похотливой полигамной оравой, обитавшей в местах обильных и теплых. Поэтому мы с упоением вступали в родственные браки, мешали инбридинг с аутбридингом и занимались этим всегда, даже во дни Авраама, общего нашего праотца. Есть тут и еще кое-что. В самом начале мы носили короткие бороды и носы имели прямые – можете сами увериться в этом, взглянув на настенные росписи, – и кто знает? если бы нас в наших блужданиях и совокуплениях постигла немного иная генетическая мутация, мы были бы сейчас белобрысы и миловидны, как датские школьники. Неудивительно, что наши нравственные философы тогда, да и ныне склонялись к сумрачной угрюмости, придиркам и аскетизму. Мильтон был блюстителем нравов и педагогом – он заставил своих дочерей выучить древнееврейский; я же английского так и не освоил. И я считаю, что Саул с Ионафаном дали мне тему более благородную, нежели та, которую дал ему Самсон, этот грубый, вечно садившийся в лужу олух, силой заставлявший своих родителей устраивать для него браки, которых те не одобряли, и не способный удержаться от того, чтобы вставить первой встречной филистимской поблядушке. И вот нар[3] вроде него стал у них судьей, а моим именем даже книги в Библии не назвали. Что меня по-настоящему бесит, так это то, что Самуил получил целые две, Первую и Вторую[4], хотя помер он уже в первой, а во второй ни разу не упоминается, то есть ни единого. Разве это справедливо? Эти две книги Самуиловы следовало назвать моим именем, а не его. Что уж такого великого в Самуиле?
Я так и слышу, что ответил бы мне Бог, если бы я Его об этом спросил:
– А кто сказал, что Я собираюсь быть справедливым? Где сказано, что Я должен быть справедливым?
– Ты вообще-то всегда понимаешь, что творишь? – наверное, спросил бы я, если бы смог проглотить свою гордость и снова с Ним заговорить.
– Понимаю, не понимаю, какая разница? – отвечает Он, я и это слышу, с несокрушимым апломбом.
При таком вот Его цинизме кому нужен Бог вроде Него? Я разве слепой? Да я еще пятьдесят лет назад сообразил, что не проворным достается успешный бег, не храбрым – победа, но время и случай для всех их. Восходит солнце, и заходит солнце, и одно и то же выпадает праведнику и нечестивому. Хлеб не всегда достается мудрым, богатство – разумным, благорасположение – искусным, но одна участь постигает нас всех. Мудрый умирает не приятнее и не мудрее глупого. Чем же в таком случае мудр мудрый? Вот почему я стал ненавидеть жизнь и пришел к заключению, что нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться, хотя и это задача не из самых легких, когда всей еды у тебя – одно пастрами. Лишь переднюю четвертину волов и овец отдал Он нам на съедение. А с остальными что прикажете делать?
И при всем том Самсон очень хотел получить те рубашки, Иосиф относился к своей одежде как к драгоценности, а я наслаждался моей короной и браслетами. Дочери израильские радовались нарядам из багряницы с украшениями и золотыми уборами. Понятия не имею, с чего наши потомки в Восточной Европе взяли, будто безрадостная черная шляпа с широкими полями и мрачный длинный сюртук из альпаки или габардиновое пальто без украшений составляют часть нашей традиции или что одежда скучных похоронных тонов в особенности хороша для молитвы. Возможно, все это внушили им плачи Исайи и Иеремии, вторжения и разрушения, которые претерпевал Израиль от ассирийцев, вавилонян, греков и римлян, диаспора, гонения средневековой Европы, погромы в России и Польше, да еще и Адольф Гитлер в придачу.
Даже по сей день мне легко угодить, подарив экзотическую побрякушку или цветастое одеяло, халат, рубашку – или поднеся одежды либо драгоценности служанке моей Ависаге. В удовольствии, с каким она их принимает, нет ни притворства, ни жадности. Это Вирсавия у нас приобретательница, не Ависага. Я люблю смотреть, как Ависага обряжается в какие-нибудь восхитительные обновки. Мне любо видеть, как кокетливо жеманничают нынче наши женщины, как блуждают, отражаясь в ручных зеркальцах, их игривые глаза. Мне нравятся их пышные головные повязки, серьги, шляпки, мантильи и заколки, кольца на пальцах и колокольца на щиколотках, их браслеты, цепочки, накидки, чепчики и вуальки. Я люблю женщин, и всегда их любил, я наслаждаюсь их амбициозными, утомительными потугами сделать себя попривлекательнее. Ныне у них даже из носов торчат драгоценности. А у нас имеются ныне и собственные Савонаролы – как только мы достигли известных успехов и получили возможность немного расслабиться и начать наслаждаться плодами нашего прогресса, тут же появились и люди, предвещающие нам за это крушение и погибель, люди, которым решительно не по нутру наши радости и увеселения, которые упорствуют, предрекая нам злую участь.
«И будет вместо благовония зловоние, – гласит известное уличное присловье. – И вместо пояса будет веревка. И вместо завитых волос – плешь. И вместо широкой епанчи – узкое вретище. И вместо красоты – клеймо».
Тем не менее мы решили попробовать. Кто же по собственной воле станет отказываться от роскоши?
Не забывайте еще и о том, что ко времени, когда я с тележкой, набитой сыром, хлебами и сушеными зернами, добрался в день моей битвы с Голиафом из Вифлеема в Сокхоф, Самуил уже избрал меня в царственные преемники Саула, и оттого я был более, нежели прежде, уверен, что вправе наплевать на ругань моих братьев или сестер, да если на то пошло, и отца с матерью тоже, хотя они-то ко мне никогда особенно не приставали. Вследствие этого я не без удовольствия показал Елиаву, Аминадаву и Самме кукиш, когда они, едва я доставил провизию им и начальнику их, приказали мне немедля возвращаться домой. На свете просто не было благ, ради которых я согласился бы обратиться спиной к достославному зрелищу – двум армиям, стоящим одна против другой в долине дуба, – или отказаться от возможности стать героем, раз уж я заметил, как манит меня эта возможность.
Ведя, дабы облапошить Сауловых информаторов, на веревке рыжую телицу, Самуил без предупреждения заявился в наш дом и, не тратя времени попусту, распорядился привести к нему каждого из сыновей в порядке убывания лет их. Я как услышал насчет этой телицы, так сразу задумался: что бы она, собственно, значила. Все дальнейшее сильно смахивает на сказку про Золушку. Я, самый меньший вьюнош в семье, которому никто никакого значения не придавал, пас в то время овец, обо мне в сей исторический день домашние и думать забыли.
– Войди, – сказал мой гостеприимный отец неулыбчивому, решительно настроенному путнику, пришедшему, исполняя указания, полученные им от Господа, со своей рыжей коровой из Рамы в Вифлеем. – Сними сандалии, зайди в дом. Омой ноги. Присядь на пол, перекуси. А может, хочешь подняться на крышу и отдохнуть немного?
Самуил вознамерился остановиться прямо на Елиаве, перворожденном. Но Бог, сказавший Самуилу, что книгу судят не по обложке, а человека не по виду или росту, говорил тогда на моем языке. Все мои братья ростом превосходили меня. В свой черед прошли перед ним и Аминадав с Саммой. И остальные семеро.
– Больше нет? – недовольно спросил Самуил. – Все дети здесь?
Послали за мной.
Высокий, тощий, мрачный человек, которого я увидел, придя домой, определенно был волосат. Если вы считаете волосатым Исава, вам стоило бы взглянуть на Самуила в его длинной хламиде, на множество черных и седеющих прядей, торчавших чуть ли не из каждого дюйма тела его, какой остался не прикрытым одеждой. Ежели не считать глубоко сидящих темных глаз, пронзительных и печальных, да узкого, желтого, морщинистого лба, трудно было б сказать, где кончаются кости и плоть лица его и начинается волосистая поросль, покрывающая щеки и череп. Внешность Самуила, когда я с нею освоился, вовсе не казалась мне неприятной, не скажу, однако, чтобы я к нему привязался, нет, в его обществе я всегда чувствовал себя неуютно. Его матушка, Анна, бормоча, будто пьяная, у алтаря в скинии Илия, дала обет, что бритва не коснется головы сына ее, если Бог позволит ей выносить хоть одного. Можете, ничем не рискуя, поспорить, что слово свое она сдержала.
Вел он себя в тот день капризно и вспыльчиво, голос его был сух, ничего даже отдаленно похожего на восторг не наблюдалось в том, как он приветствовал меня, человека, которого ему поручено было отыскать и помазать на царство. Слова, коими он объяснил, зачем пришел, произносились им безо всякого выражения. Он нимало не походил на странника, способного порадоваться хорошей шутке или гостеприимству – да просто поболтать о том о сем.
– Господь раскаялся, что воцарил Саула над Израилем, – сказал он, откупоривая рог с елеем, – ибо он не следует каждому слову Его и не исполняет Его повелений. Ныне Он отторгает царство от Саула и отдает оное ближнему его, который лучше Саула и который Господу больше по сердцу. Вот ты этот ближний и есть.
Вам, наверное, интересно будет узнать, что я почувствовал себя польщенным. Но Самуил уже пустился в обратный путь. Я бегом нагнал его.
– Значит ли это, – воскликнул я, – что мне больше не нужно пасти овец и позволять всей семье помыкать мною? Значит ли это, что ты и все остальные обязаны делать то, что я прикажу?
– Это значит, – последовал ядовитый ответ, – что ты и все остальные обязаны делать то, что прикажу я и прикажет Господь. Ибо мы с Господом сильнее всего, что есть на земле, сильнее всех вооруженных сил Саула. Саул не всегда выполнял наши приказы. Поэтому мы отвергли Саула и выбрали тебя.
Меня вдруг вновь поразила мысль о его рыжей корове.
– Телица, телица, – выпалил я опрометчивую ересь, столь типичную для моей отчаянной натуры. – Твоя рыжая корова. Зачем она тебе? Отчего это вы с Господом так боитесь Саула, если вы такие всесильные?
– Не лезь не в свое дело, – скрипучим голосом отозвался Самуил. – Хочешь ты быть царем над Израилем или не хочешь?
Ну, что я ему тут ответил, вы, я думаю, знаете.
– Когда начинать? Скоро это случится?
– Когда случится, тогда и случится.
– А родным можно сказать?
– И не думай, – одернул он меня побледнев. – Скажешь кому хоть слово, нам обоим несдобровать.
Разумеется, я тут же всем рассказал.
– Не перестанешь трепаться, – грозились мои братья, – бросим тебя в ров, а потом продадим в рабство в Египет.
Даже такие неучи, как мои братья и сестры, кое-что слышали об истории Иосифа и его эпохальном путешествии в Египет, отчего и смогли уловить некое ситуационное сходство между мной и ее центральным персонажем.
Во все мое детство мне постоянно сулили, что со мною поступят так же, как с ним, если я не буду следить за своими овцами и своим поведением, и не буду ложиться спать, когда мне велят, и не перестану шуметь в доме, когда все остальные пытаются заснуть. Им почему-то не нравилось, что я играю на арфе и пою, когда они хотят отдохнуть. Никто из моих братьев и сестер не испытывал ни малейшего интереса к музыке и литературе, все они до последних дней своих сохраняли единодушное безразличие к моей знаменитой элегии, все остались невосприимчивыми к высоким достоинствам и царственной красоте множества псалмов и изречений, которые мне совершенно справедливо приписывают. Я, подобно Иосифу, был блистательным вундеркиндом, окруженным неразвитыми, не способными его оценить мужланами, к тому же превосходившими его годами. Назвать их филистимлянами было бы оскорблением – для филистимлян, людей, если правду сказать, куда более развитых. Необрезанных, но развитых. Конечно, тщеславие и снобизм, присущие нам с Иосифом, служили для нашего окружения неиссякаемым источником враждебности, но я все-таки никогда не дерзил старшим так, как дерзил Иосиф, а насколько я способен судить, оснований, чтобы проникнуться чувством превосходства, у меня было побольше, чем разноцветная одежда да умение растолковывать сны.
И все же Иосиф приходится мне родней по боковой линии, это человек, с которым я мог легко себя отождествить и которому симпатизировал – даже в худших его инфантильных проявлениях, когда, например, он показывал братьям, почем фунт лиха. В ту пору случился большой голод, братья приехали в Египет закупать продовольствие, и он обнаружил, что держит их жизни в своих руках. Он-то их узнал, а они его нет. Но сладость мести была для него не в этом. Надежда, долго не сбывающаяся, изнуряет сердце, хоть и не думаю, чтобы он это знал.
Одолевая нежные чувства, которые ему не всегда удавалось сдержать, Иосиф изводил братьев дотошно продуманными жестокостями, пока наконец не открыл им, что он – давно утраченный брат их, и не пригласил перебраться в Египет. Где тут смысл? Никакой особой радости он, терзая их, не испытывал. Вспомните, сколько времени требовалось в те дни, чтобы пешком добраться от Египта до земли Ханаанской, да не просто добраться, а таскаться вперед-назад, и вы поймете, что Иосиф почти полгода заставлял братьев потеть от страха, фабрикуя против них фальшивые улики по части воровства, возводя ложные обвинения в шпионаже и изводя пугающими притязаниями. Больше всего на свете он желал снова полюбоваться на Иакова, увидеть, обнять и расцеловать Вениамина, своего младшего, по-настоящему родного брата. Нагнетая напряжение и ужас, он лишь ненужно оттягивал воссоединение, которого сам же и жаждал всею душой. Какая уж тут радость? Всякий раз, соорудив для них очередную наводящую оторопь препону, он с полными слез глазами убегал в свои покои, чтобы там выплакаться. Даже престарелому отцу его, которого он столь почитал, пришлось терзаться печалью и страхом, а уж потребовав Вениамина в заложники, Иосиф и вовсе едва не свел седину старика с печалью во гроб.
– Иосифа нет, – предвкушая беду, предупредил детей Иаков, когда у него не осталось иного выбора, как только послать с ними Вениамина в Египет, – один остался у меня сын от Рахили, и если уж мне быть бездетным, то пусть буду бездетным, и пусть седина моя поскорее сойдет с горестью во гроб.
Иуда со смиренной прямотой предложил в рабы себя вместо брата, описав Иосифу опасность, которой подвергается их отец. Иосиф выслушал, и сердце его едва не разбилось. Он больше не мог обманывать их и перецеловал всех братьев своих и плакал, обнимая их. А после смерти Иакова Иосиф велел набальзамировать его, и как, наверное, вытаращились неотесанные кочевники, впервые узря эту египетскую премудрость! Иосиф-то о ту пору к ней уже попривык.
Что же такое находит на семьи, в которых родные люди творят один с другим подобные злые дела? Видит Бог, за мной в мое время много водилось грехов, но ни в чем похожем я не повинен. Мне дети достались не лучше Иаковых, довольно взглянуть, что они учиняли друг с другом, да и со мной тоже. Наверное, забалованное дитя, которое во всех нас сидит, так никогда и не вырастает, и чувства Иосифа к отцу и к братьям были такими же бестолковыми и сбивали Иосифа с толку так же, как Саула его чувства ко мне или к родному сыну, к Ионафану. Или меня – мои чувства к Саулу. Или мои же чувства к Богу, а Его ко мне: похоже, мы с Ним никак не решим, чего нам, собственно, надобно. Я ведь всегда Саула жалел и поныне жалею. Я преклонялся перед Саулом, боготворил его, ибо он в конце-то концов позволил мне, пусть ненадолго, полюбить себя самого безоглядно и всей душой, – пока безо всякой на то причины не возненавидел меня, проникнувшись злобной, психопатической подозрительностью, так что мне пришлось под конец уносить ноги от его убийственного гнева. Я ведь стремился только возвыситься, а вовсе не свергнуть его и не думаю, чтобы я когда-либо намеренно сказал или сделал хоть что-то, способное ослабить его позицию.
Я знаю и то, что ни разу не заходил с моими братьями так далеко, как Иосиф со своими, впрочем, и братья мои не поступали со мной так, как Иосифовы с ним поступили. Они надо мной смеялись, рявкали на меня, осыпали приказами, пилили, критиковали и лезли в мои дела. Но они никогда меня не хватали, желая убить, не сажали в ров и не продавали, взамен убийства, рабом в караван купцов, шедших землей Ханаанской из Галаада в Египет. Они не ходили с вымаранной кровью одеждой к пораженному горем отцу и не врали, будто меня сожрали хищные звери. Очень некрасивая история. Я был юн, когда убил Голиафа, а после того не я оказался в их власти, а они в моей. Я защитил их как только мог, когда они в панике убежали из Вифлеема, прослышав, что Саул затевает кровную месть против нашей семьи, и ухитрились добраться до штаб-квартиры, оборудованной мною в пещере Одолламской. Отца с матерью я определил на жительство к царю Моавитскому, за Иордан. А братьев и сестер, уходя в Геф, чтобы служить царю Анхусу с его филистимлянами, забрал с собой заодно с двумя моими новыми женами, шестью сотнями бойцов и всем их домашним скарбом.