Томек кивает.
– Спокойной ночи, – говорит Белла.
Внутри повозки она расстилает на полу пальто Якова и вытягивается на нем, лежа на спине. Одну ладонь она кладет на сердце, вторую на живот и делает медленные вдохи и выдохи, заставляя себя расслабиться. «Это верное решение», – говорит она себе, моргая в темноте.
Следующим утром Белла просыпается на рассвете после неглубоко беспокойного сна. Потирая глаза, она нащупывает брезентовый клапан. Снаружи сквозь тучи пробиваются несколько солнечных лучей, едва освещая просветы между ветвями деревьев над головой. Томек уже сложил свою палатку и матрас и запряг коней. Он кивает ей и возвращается к своему занятию. Судя по всему, он не передумал. Белла сует в карман вареную картошку, оставив три для Томека. Она застегивает свое пальто, сверху надевает пальто Якова, берет хлеб и выбирается из повозки. Каким бы трудным ни было предстоящее путешествие, она не прочь оставить позади тесный, пораженный плесенью закуток, который почти две недели называла домом.
Томек чинит уздечку одного из коней. Белле хотелось бы знать его достаточно хорошо, чтобы обняться на прощание – какое-никакое объятие придало бы ей сил, наполнило храбростью, необходимой, чтобы осуществить план. Но она не знает. Она вообще едва его знает.
– Я хочу сказать, как сильно ценю то, что вы для меня сделали, – говорит она, протягивая руку. Ей вдруг очень важно признать скромную, но неизмеримо важную роль, которую Томек сыграл в ее жизни. Он пожимает ее руку. Его хватка на удивление сильная. Кони рядом с ними начинают волноваться. Один трясет головой, звеня поводьями; второй фыркает и бьет копытом. Они тоже готовы закончить путешествие.
– Ой, Томек, чуть не забыла, – добавляет Белла, доставая из кармана купюру в десять злотых. – Вам понадобится еда, пара картофелин не в счет. – Она протягивает ему деньги. – Возьмите. Прошу.
Томек опускает глаза, потом поднимает их на Беллу, берет деньги.
– Удачи вам, – желает Белла.
– И вам. Да хранит вас Господь.
Белла кивает, разворачивается и идет под деревьями в сторону луга.
Через несколько минут она выходит на край поляны и останавливается, высматривая признаки жизни на открытом пространстве. Насколько ей видно, луг пуст. Она оглядывается через плечо: смотрит ли Томек, но под дубами только тени. Он уже уехал? Белла дрожит, понимая, что осталась совсем одна. «Ты согласилась на это, – напоминает она себе. – Одной тебе будет лучше».
Она поднимает юбку выше колен, завязывает ее узлом на бедре, потом прячет хлеб под пальто Якова и передвигает его за спину. Вот так. Теперь ей будет легче двигаться. Она садится на корточки, затем опирается ладонями на землю и опускается на колени.
Пока она ползет, земля под ней чавкает, холодная грязь просачивается между пальцами, пачкает руки и ноги. Травинки высокие, острые и мокрые от росы, они постоянно лезут в лицо и царапают шею. Через несколько минут одна щека начинает кровить, а сама Белла промокает до нижнего белья. Не обращая внимания на грязь, сырость и боль в щеке, она на мгновение встает на колени, чтобы осмотреть линию деревьев в ста метрах впереди, а затем оглядывается через плечо. «Немцев по-прежнему не видно. Хорошо». Она снова опускается на руки, жалея, что не надела брюки, и понимая, каким бесполезным и тщеславным было ее желание хорошо выглядеть для Якова.
Хлюпая, она ползет по лугу и вспоминает родителей, последний семейный ужин перед отъездом. Мама приготовила вареники с грибами и капустой, ее любимые, и они с папой жадно на них набросились. А вот Густава едва притронулась к своей тарелке. Сердце Беллы сжимается, когда она мысленно видит маму, сидящую над нетронутыми варениками. Она всегда была худенькой, но после прихода немцев стала изможденной. Белла винила в этом переживания из-за войны, но уходить, оставляя мать такой слабой, было больно. Она вспоминает, как на следующий день, залезая в повозку Томека, подняла голову и увидела в окне родителей: отец обнимал одной рукой тонкую фигурку матери, а мама прижимала ладони к стеклу. Белла видела только их силуэты, но по тому, как вздрагивали плечи Густавы, поняла, что та плачет. Ей очень хотелось помахать им, подарить родителям улыбку, говорящую, чтобы они не беспокоились, что все будет хорошо, она обязательно вернется. Но на бульваре Витольда было полно солдат вермахта, она не могла выдать своего отъезда прощанием. Вместо этого она отвернулась, отодвинула брезентовый клапан и залезла в повозку.
Белла ударяется коленкой обо что-то твердое – камень – и морщится. Глубоко дыша, она пережидает боль и ползет дальше, осознавая, как быстро развивались события в последние две недели. Отъезд Якова, немецкое вторжение, письмо, договоренность с Томеком. Она была сама не своя, когда покидала Радом, думая только о том, как попасть во Львов к Якову. А как же родители? Справятся ли они одни? Что, если с ними что-то случится, пока ее не будет? Как она им поможет? Что, если с ней что-нибудь случится? Что, если она так и не доберется до Львова? «Стоп, – одергивает она себя. – С тобой все будет хорошо. С родителями все будет хорошо». Она повторяет это снова и снова, пока в мыслях не остается никаких других сценариев.
Пока ползет, Белла прислушивается к звукам опасности, но в ушах грохочет пульс. Она и подумать не могла, что для того, чтобы ползти на четвереньках, требуется столько усилий. Все налилось тяжестью: руки, ноги, голова. Как будто она прикована к земле, прижата весом своих конечностей, бесчисленных слоев одежды, фотоаппарата Якова, мышц, которые крепятся к костям, пота, который покрывает кожу, несмотря на утреннюю прохладу. Суставы болят, все до одного: тазовые, колени, локти, даже пальцы, – и с каждой минутой все больше коченеют. Проклятая грязь. Остановившись, Белла вытирает лоб тыльной стороной руки и выглядывает из травы: она на полпути к деревьям. Осталось пятьдесят метров. «Ты почти доползла, – говорит она себе, сопротивляясь желанию прилечь на несколько минут. – Сейчас нельзя останавливаться. Отдохнешь, когда доберешься до леса».
Сосредоточившись на дыхании – вдох через нос на два счета, выдох через рот на три, – Белла поглощена исступленным ритмом, когда тишину разбивает резкий хлопок, прокатившийся под утренним небом. Белла быстро падает на живот и прижимается к земле, прикрывая голову руками. Она безошибочно узнает звук. Выстрел. Последуют ли за ним еще? С какой стороны он раздался? Целились в нее? Напрягшись всем телом, она ждет, решая: бежать или прятаться дальше? Интуиция подсказывает ей притвориться мертвой. И она лежит, почти уткнувшись носом в дерн, вдыхая запах страха и влажной земли, считая секунды. Проходит минута, затем вторая, Белла напряженно прислушивается. Луг дурачит ее: это шаги или ветер шуршит травой?
Наконец она не выдерживает и, вжав ладони в грязь, медленно приподнимается. Осматривает горизонт сквозь траву. Насколько она видит, все чисто. Может быть, звук выстрела показался ближе, чем на самом деле? Игнорируя вероятность того, что выстрел раздался с той стороны, куда ей надо, Белла снова ползет, теперь быстрее, мышцы больше не тяжелеют от усталости, их подстегивает ужасающее ощущение срочности.
«Ты сможешь. Осталось немного. Яков, только будь там, когда я приду. По адресу, который ты прислал. Дождись меня, – она повторяет эти слова с каждым вдохом. – Прошу, Яков. Только будь там».
12 сентября 1939 года. Оборона Львова. Битва за контроль над городом начинается со столкновений между польскими и осаждающими их немецкими силами, которые значительно превосходят поляков по численности как пехоты, так и боевой техники. Поляки выдержали почти две недели наземных боев, артобстрелов и бомбардировок люфтваффе.
17 сентября 1939 года. Советский Союз разрывает все договоры с Польшей и вторгается в нее с востока. Красная армия полным ходом продвигается ко Львову. Поляки сопротивляются, но к 19 сентября советские и немецкие войска берут город в кольцо.
Радом, Польша
20 сентября 1939 года
Едва открыв глаза, Мила сразу чувствует: что-то не так. В квартире слишком тихо. Резко вдохнув, она садится. Фелиция. Она выбирается из кровати и босиком пробегает по коридору в детскую.
Дверь беззвучно открывается, и Мила моргает, вглядываясь в темноту, понимая, что забыла посмотреть на часы. Она тихонько подходит к окну и отодвигает плотную штору из дамаста, в комнату падает луч мягкого света, в котором пляшут пылинки. Должно быть, сейчас рассвет. За деревянными решетками кроватки угадываются очертания комочка. Мила на цыпочках подходит к кроватке.
Фелиция лежит на боку, не шевелясь, личико заслоняет розовое одеяльце, накинутое на голову. Мила поднимает маленькое хлопковое одеяло, осторожно кладет ладонь на затылок Фелиции и напряженно ждет дыхания, шороха, чего угодно. И почему, даже когда дочь спит, она беспокоится, что с ней случилось что-то ужасное? Наконец Фелиция вздрагивает, вздыхает и переворачивается на другой бок; через несколько секунд она снова неподвижна. Мила выдыхает и выскальзывает из комнаты, оставив дверь приоткрытой.
Касаясь пальцами стены, она тихонько идет в кухню, бросив взгляд на часы в конце коридора. Без малого шесть утра.
– Дорота? – тихонько зовет Мила.
Чаще всего по утрам она просыпается от свиста чайника, когда Дорота готовит себе чай. Но сейчас еще рано. Дорота, которая на неделе живет в маленькой комнатке рядом с кухней, обычно начинает свой день в половине седьмого. Должно быть, она еще спит.
– Дорота? – снова окликает Мила, понимая, что не хорошо ее будить, но не в состоянии избавиться от чувства, что что-то не так.
Наверное, находит объяснение Мила, ей еще не привычно просыпаться без Селима. Прошло почти две недели с тех пор, как ее мужа вместе с Генеком, Яковом и Адамом отправили во Львов на соединение с польской армией. Селим обещал написать сразу же, как только они прибудут на место, но письма до сих пор нет.
Мила пристально следит за новостями из Львова. Газеты пишут, что город в осаде. И, как будто мало угрозы от немцев, два дня назад по радио передали сообщения, что Советский Союз присоединился к нацистской Германии. Подписанные с Польшей мирные договоры расторгнуты, и теперь, говорят, Красная армия Сталина наступает на Львов с востока. Без сомнений, скоро поляки будут вынуждены сдаться. Втайне Мила надеется на это: может быть, тогда ее муж вернется домой.
После отъезда Селима из Радома Мила отказывалась спать, потому что, заснув, просыпалась в холодном поту, дрожа от страха, уверенная в том, что ее кровавые кошмары реальны. В одну ночь это был Селим, в другую – один из ее братьев. Мертвые тела, пропитанная кровью форма. Мила находилась на грани срыва, и именно Дорота, чьего сына тоже призвали, спасла ее от дальнейшего падения в бездну.
– Нельзя так думать, – упрекнула она, когда Мила ковыряла свой завтрак после очередной беспокойной ночи. – Твой муж врач, его не пошлют на фронт. А твои братья умные. Они присмотрят друг за другом. Думай о хорошем. Ради себя. И ради нее, – кивнула она в сторону детской.
– Дорота? – зовет Мила в третий раз, включая в кухне свет. На плите стоит холодный чайник. Мила тихонько стучит в дверь Дороты. Но на стук никто не отвечает. Мила дергает за ручку и, приоткрыв дверь, заглядывает внутрь.
Комната пуста. Постельное белье и одеяло сложены аккуратной стопкой в ногах кровати. Из противоположной стены торчит одинокий гвоздь, на котором висело распятие, а маленькие полки, повешенные Селимом, пусты. Только на одной – сложенный треугольником листок бумаги. Мила опирается рукой о косяк, у нее вдруг слабеют ноги. Через минуту она заставляет себя взять записку и развернуть. Дорота оставила всего два слова: «Przykro mi». Прости меня.
Мила закрывает рот ладонью.
– Что ты наделала? – шепчет она, словно Дорота стоит рядом, в своем заляпанном едой переднике, с убранными в тугой пучок тронутыми сединой волосами.
Мила слышала разговоры об увольнениях среди прислуги: некоторые бежали из страны до того, как она оказалась в руках немцев, а некоторые уходили просто потому, что семьи, в которых они работали, были евреями. Но она даже не рассматривала возможность, что Дорота ее бросит. Селим хорошо ей платил, и она казалась искренне довольной своей работой. Они ни разу не сказали друг другу плохого слова. И она обожает Фелицию. Но еще важнее то, что за прошедшие десять месяцев, пока Мила пыталась справиться с новым для нее материнством, Дорота стала для нее не только служанкой, она стала наперсницей, другом.
Мила медленно садится на кровать, матрас Дороты стонет под ней. «Но что же я буду делать без тебя?» – думает она. Глаза медленно наполняются слезами. Радом в состоянии хаоса, сейчас ей как никогда нужен союзник. Мила опирается ладонями о колени и опускает голову, чувствуя, как от тяжести головы тянет мышцы между лопатками. Сначала Селим, братья, Адам, а теперь Дорота. Ушли. Где-то глубоко прорастает зернышко паники, и пульс Милы учащается. Как она прокормится в одиночку? Солдаты вермахта показали себя извергами, и непохоже, чтобы они собирались уходить в ближайшее время. Они осквернили прекрасную кирпичную синагогу на Подвальной улице, ограбили ее и переделали в конюшни; они закрыли все еврейские школы; они заморозили банковские счета евреев и запретили полякам вести с ними дела. Каждый день бойкотируют еще один магазин: сначала это была булочная Фридмана, потом магазин игрушек Бергмана, потом ремонт обуви Фогельмана. Куда ни посмотри, повсюду висят красные флаги со свастикой, расклеены плакаты «Иудаизм – преступление» с отвратительными карикатурами, изображающими крючконосых евреев, на окнах надписи Jude, как будто еврейство – это какое-то проклятье, а не часть личности человека. Часть ее личности. Раньше она назвала бы себя матерью, женой, одаренной пианисткой. А теперь она просто-напросто еврейка. Она больше не может пойти куда-то не став свидетельницей, как кого-то травят на улице или выволакивают из домов, грабят и избивают ни за что. Все, что она считала само собой разумеющимся, например прогулки в парке с Фелицией – да и просто выйти из квартиры, – теперь небезопасно. В последнее время именно Дорота покупала продукты, забирала почту в отделении, носила записки ее родителям на Варшавскую улицу и обратно.
Мила таращится в пол, слушая тихое тиканье часов в коридоре, звук уходящих секунд. Через три дня Йом-Киппур[28]. Хотя это не имеет значения: немцы разбросали по городу листовки с распоряжением, что евреям запрещено совершать обряды. То же самое они сделали и в Рош ха-Шана, однако Мила нарушила запрет и после наступления темноты пробралась к родителям. Позже она пожалела об этом, когда услышала рассказы о других, совершивших то же самое и попавшихся. Одного мужчину, ровесника ее отца, заставили бежать по центру города, держа над головой тяжелый камень; другим приказали тащить металлические каркасы кроватей из одного конца города в другой, а по дороге били метровыми дубинками; одного юношу затоптали. Мила решает, что на этот Йом-Киппур они с Фелицией будут поститься у себя дома, одни.
«Что же теперь будет?» По щекам текут слезы. Она тихо всхлипывает, не в силах вытереть глаза и нос. Мила обводит комнату взглядом, она знает, что должна быть в ярости – Дорота ее бросила. Но она не злится. Она в ужасе. Она потеряла единственного человека под своей крышей, которому могла доверять и на которого могла полагаться. Человека, который, похоже, лучше нее понимал, как заботиться о ее ребенке. Мила жалеет, что не может спросить у Селима, что делать. В конце концов, это Селим настоял, чтобы они наняли Дороту, когда Фелиция только родилась и Мила сходила с ума. И теперь Мила снова в кризисе, но без твердой руки мужа, чтобы направлять ее. Реальность ситуации обрушивается на нее, и Милу бросает в дрожь: ее безопасность, а вместе с ней и безопасность Фелиции, теперь полностью в ее руках.
К горлу подступает тошнота, Мила чувствует ее вкус, резкий и едкий. Желудок скручивает спазмом, когда перед глазами мелькает несколько картин. Первая – фотография, которую она видела в «Трибьюн» вскоре после захвата Чехословакии: рыдающая моравская женщина покорно вскидывает руку в нацистском приветствии; вторая – сцена из ее кошмаров: военный в зеленой форме вырывает Фелицию у нее из рук. «О, Боже милостивый, прошу, не дай им забрать ее у меня». Милу тошнит. Рвота с влажным звуком приземляется на линолеум между ее ступнями. Зажмурив глаза, она кашляет, борясь с новым приступом тошноты, а заодно и сожаления. «И о чем ты только думала, когда торопилась создать семью?» Когда она забеременела, они с Селимом были женаты меньше трех месяцев. Тогда она была уверена, что больше всего на свете хочет ребенка. Много детей. Целый оркестр детей, бывало, шутила она. Но Фелиция оказалась таким беспокойным младенцем, и материнство отнимало больше сил, чем она ожидала. А теперь война. Если бы она знала, что еще до первого дня рождения Фелиции Польша может прекратить свое существование… Милу снова рвет, и в этот ужасный, неприятный момент она понимает, что делать. Когда Селим уехал во Львов, родители уговаривали ее переехать обратно на Варшавскую улицу. Но Мила предпочла остаться. Теперь эта квартира была ее домом. И кроме того, она не хотела быть обузой. Она сказала, что война скоро закончится. Селим вернется, и они начнут с того места, где остановились. Они с Фелицией справятся сами, и, кроме того, у нее есть Дорота. Но теперь…
Тишину нарушает плач Фелиции, и Мила вздрагивает. Вытерев рот рукавом халата, она сует записку Дороты в карман и встает, придерживаясь за стену, когда комната начинает кружиться. «Дыши, Мила». Она решает, что уберет позже, и осторожно перешагивает через лужу на полу. В кухне она прополаскивает рот и брызгает на лицо холодной водой.
– Иду, любимая! – кричит она, когда Фелиция снова плачет.
Фелиция стоит в кроватке, крепко держась за перекладину обеими ручками, одеяло валяется на полу. Увидев мать, она радостно улыбается, показывая четыре крохотных прорезавшихся зуба – по два на верхней и нижней десне.
Плечи Милы расслабляются.
– Доброе утро, сладкая девочка, – шепчет она, подавая Фелиции ее одеяльце и вынимая ее из кроватки.
Два месяца назад, когда Мила перестала кормить ее грудью, Фелиция начала спать всю ночь. Получив дополнительный отдых, мать и дочь преодолели кризис; Фелиция стала более счастливым ребенком, а Миле больше не казалось, что она на грани нервного срыва. Фелиция обнимает маму за шею, и Мила наслаждается тяжестью дочкиной щеки и теплом у своей груди. «Вот о чем я думала, – напоминает она себе. – Об этом».
– Я держу тебя, – шепчет она, придерживая ладонью спинку Фелиции.
Подняв голову, Фелиция поворачивается к окну и показывает маленьким пальчиком.
– Э? – тянет она; такой звук она издает, когда ее что-то заинтересовало.
Мила следит за ее взглядом.
– Там, – говорит она. – На улице?
– Та, – повторяет за ней Фелиция.
Мила подходит к окну, чтобы начать свою обычную игру – показывать все, что видит: четыре крапчатых голубя на дымоходе, матово-белый шар уличного фонаря, три каменных арки подъездов через дорогу, а над ними три больших балкона с коваными решетками, две лошади, запряженные в коляску. Мила игнорирует свисающий из открытого окна флаг со свастикой, разрисованные витрины, свежую табличку с названием улицы (теперь они живут не на улице Жеромского, а на Рейхштрассе). Фелиция смотрит, как внизу бредут лошади. Мила целует ее в лоб, и пушок цвета корицы на головке дочери щекочет ей нос.
– Папа, наверное, сильно скучает по тебе, – шепчет она, думая о том, как Селим может заставить Фелицию смеяться, уткнувшись носом в ее животик и притворно чихая. – Скоро он к нам вернется. А пока мы с тобой вдвоем, – добавляет она, переваривая значительность этих слов и стараясь игнорировать привкус рвоты, все еще царапающий горло.
Фелиция смотрит на нее широко раскрытыми глазками, словно понимая, потом накрывает ушко одеяльцем и опять прижимается щекой к материнской груди.
Мила решает, что позже уложит кое-какую одежду, зубную щетку, одеяльце Фелиции и стопку подгузников и пойдет к родителям на Варшавскую улицу, что в шести кварталах от ее дома. Пора.
Тулуза, Франция
21 сентября 1939 года
Адди сидит в кафе, выходящем на огромную площадь Капитоль, перед ним лежит открытая нотная тетрадь на спирали. Он кладет карандаш на стол и разминает сведенную спазмом мышцу между большим и указательным пальцем.
У него вошло в привычку проводить выходные, сочиняя музыку за столиком кафе. Больше никаких поездок в Париж: ему казалось слишком легкомысленным окунаться в шумное веселье ночной жизни Монмартра, когда родина ведет войну. Вместо этого он посвящает себя своей музыке и еженедельным походам в польское консульство в Тулузе, где он уже несколько месяцев пытается получить въездную визу – документ, необходимый для возвращения в Польшу. Пока что все его усилия раздражающе безрезультатны. В первый его визит в марте, за три недели до Песаха, чиновнику хватило одного взгляда на паспорт Адди, чтобы покачать головой, подвинув к нему карту и показав на страны, отделяющие Адди от Польши: Германия, Австрия, Чехословакия.
– Вы не пройдете дальше пропускных пунктов, – сказал он, постучав пальцем по строчке в паспорте Адди, где было указано вероисповедание.
«Zyd», гласила строка, сокращение от Zydowski. Еврей. Мама была права, понял Адди, злясь на себя за то, что сомневался в ней. Путешествие через границу Германии было для него не только опасным, но и, очевидно, незаконным. И все же Адди раз за разом возвращался в консульство, надеясь убедить сотрудника дать ему некоторое послабление, извести его настойчивостью. Но каждый раз ему говорили одно и то же. Невозможно. Поэтому впервые за двадцать пять лет жизни он пропустил Песах в Радоме. Рош ха-Шана наступила и прошла точно так же.
Когда он не на работе, не сочиняет музыку и не надоедает секретарям консульства, Адди изучает заголовки «Дипеш де Тулуз». С каждым днем война набирает обороты и его тревога возрастает. Сегодня утром он прочитал, что советская Красная армия вторглась в Польшу с востока и попыталась захватить Львов. Мама писала, что его братья во Львове, их призвали в армию вместе с остальными молодыми мужчинами Радома. Похоже, город капитулирует в любой день. Польша капитулирует. Что станет с Генеком и Яковом? С Адамом и Селимом? Что станет с Польшей?
Адди увяз. Его жизнь, его решения, его будущее – он ничего не контролирует. Он не привык к таким ощущениям и ненавидит их. Ненавидит, что нет способов попасть домой, нет способов связаться с братьями. Слава Богу, он хотя бы переписывается с мамой. Они часто пишут друг другу. В последнем письме, отправленном через несколько дней после захвата Радома, она описывала горькое прощание с Генеком и Яковом в ночь, когда они уезжали во Львов, как больно было видеть расставание Халины и Милы с Адамом и Селимом и каково было смотреть, как немцы входят в Радом. Город заняли за несколько часов, писала она. «Солдаты вермахта повсюду».
Адди перелистывает ноты, просматривая свою работу, благодарный музыке за возможность отвлечься. По крайней мере она принадлежит ему. Никто не сможет отнять этого у него. С начала войны в Польше он пишет упорно и почти закончил новое произведение для фортепиано, кларнета и контрабаса. Закрыв глаза, он барабанит пальцами по бедру, проигрывая аккорд на воображаемой клавиатуре и решая, обладает ли он потенциалом. Одно из его произведений уже имело коммерческий успех – песня, исполненная талантливой певицей Верой Гран[29], о том, как юноша пишет своей возлюбленной. «List»[30]. Письмо. Адди сочинил «Письмо» перед отъездом из Польши в университет и никогда не забудет чувств, которые испытал, впервые услышав песню по радио. Закрыв глаза, он слушал, как созданная им мелодия льется из динамиков приемника, и грудь раздувалась от гордости, когда после песни объявили имя композитора – его имя. Может быть, фантазировал он тогда, со временем «Письмо» принесет ему признание в музыкальном мире.
«Письмо» стало хитом в Польше, настолько популярным, что Адди стал в Радоме кем-то вроде знаменитости, что, конечно, вызвало бесконечное поддразнивание братьев.
– Братец, пожалуйста, дай автограф! – просил Генек, когда Адди приезжал домой.
В то время Адди был не против внимания, а кроме того, в подначиваниях красивого старшего брата он чувствовал намек на зависть. Несомненно, родные были счастливы за него. И гордились им; они видели, как он сочинял музыку с тех пор, когда его ноги едва доставали до педалей родительского рояля. Они понимали, как много значит для него этот первый успех. Адди знал, что брат втайне завидовал его жизни в большом городе. Генек приезжал в Тулузу, один раз встречался с Адди в Париже и каждый раз, уезжая, ворчал, насколько гламурной выглядела жизнь Адди во Франции по сравнению с его собственной. Теперь, конечно, все по-другому. Нет ничего гламурного в жизни в провинции, где Адди фактически заточен. Даже несмотря на то, что его дом заполонили немцы, он сделает все что угодно, чтобы вернуться.
На улице последние лучи солнца бросают розовый отсвет на мраморные колонны Капитолия. Стая голубей срывается с места, испугавшись пожилой женщины, которая идет к крытым аркадам на западной стороне, и Адди вспоминает вечер прошлого лета, когда они с друзьями сидели на закате в кафе на похожей площади на Монмартре, потягивая семильон. Адди возвращается мыслями к разговору, вспоминает, как его друзья закатывали глаза, когда речь зашла о войне. Гитлер – фигляр, говорили они.
– Все эти разговоры о войне просто пустяки, сотрясание воздуха. Из этого ничего не выйдет. Le dictateur déteste le jazz![31] – заявил один из друзей. – Он ненавидит джаз еще больше, чем евреев! Только представьте, как он ходит по площади Клиши, заткнув уши руками.
Сидевшие за столом разразились смехом. Адди смеялся вместе со всеми.
Взяв карандаш, он возвращается к нотному блокноту. Он сочиняет мелодическую фразу, затем следующую, записывая быстро, заставляя карандаш успевать за музыкой в своей голове. Проходит два часа. Столики вокруг начинают заполнять мужчины и женщины, пришедшие поужинать, но Адди едва замечает их. Когда он наконец поднимает голову, небо потемнело до глубокого фиолетово-голубого цвета. Становится поздно. Адди оплачивает счет, зажимает блокнот под мышкой и идет через площадь к своей квартире на рю Ремюза. Он входит во дворик своего дома, открывает почтовый ящик и быстро просматривает небольшую стопку писем. Из дома ничего. Разочарованный, он поднимается на четыре лестничных пролета, вешает берет, снимает ботинки и аккуратно ставит их на соломенный коврик возле двери. Он бросает почту на стол, включает радио, наливает воду в чайник и ставит его на плиту.
Его квартира маленькая и чистая, всего с двумя комнатами: крохотной спальней и кухней, в которой поместился только круглый столик на одной ножке, – но она его устраивает. Он единственный из своих братьев и сестер до сих пор одинок, несмотря на мамины усилия. Открыв холодильник, он просматривает его содержимое: унция мягкого камамбера, пол-литра козьего молока, два яйца в крапинку, красное яблоко (похожие мама нарезала и поливала медом, когда он был маленьким, и с тех пор Адди любит, чтобы дома всегда было хотя бы одно), обернутый в пергамент кусок вареного говяжьего языка, половинка плитки темного швейцарского шоколада. Он берет шоколад. Аккуратно, чтобы не порвать, открывает серебристую фольгу и отламывает квадратик горько-сладкого шоколада, дав ему растаять во рту.
– Merci, la Suisse[32], – шепчет он, садясь за стол.
Наверху почтовой стопки лежит последний выпуск «Джаз Хот». Адди просматривает заголовки. Один из них гласит: «Творческое сотрудничество Стрейхорна и Эллингтона». Два его любимых джазовых композитора. Он делает мысленную заметку следить за их работой. Под «Джаз Хот» лежит бледно-голубой листок, который он не заметил раньше. Когда он его видит, сердце пропускает удар, и остатки шоколада на языке вдруг приобретают резкий привкус. Адди берет листок, переворачивает его. Сверху напечатаны три слова: «Commande de Conscription». Это повестка о призыве в армию.
Адди дважды читает текст. Ему приказано присоединиться к польской дивизии французской армии. Он должен незамедлительно явиться в больницу Ла Грав для медосмотра и оформления документов; его служба начнется 6 ноября в Партене. Адди кладет повестку на стол и долго смотрит на нее. Армия. Подумать только, еще сегодня утром он горевал о братьях, представлял их в военной форме, с ужасом думая об их судьбе. И вот, его положение не отличается от их.
В ушах звенит, и ему требуется несколько мгновений, чтобы понять, что это закипела вода в чайнике. Проведя рукой по волосам, он встает выключить горелку. Свист чайника затихает, и Адди пораженно думает, насколько быстро все может измениться в его новой реальности. Как в одно мгновение его будущее решают за него. Взяв повестку со стола, он подходит к кухонному окну, выходящему на угол площади Капитоль, и прижимается лбом к стеклу. В динамиках тихо поет кларнет Сиднея Беше, но Адди его не слышит. Армия. Нескольких его друзей призвали, но все они французы. Он надеялся, что как иностранец не подлежит призыву. Вероятно, этого можно избежать, думает он. Но мелкий шрифт внизу страницы утверждает обратное. «Неявка повлечет за собой арест и заключение в тюрьму». Merde[33]. Он здоров. Призывного возраста. Нет, выхода нет. Merde. Merde. Merde.
Внизу выложенный на мостовой окситанский крест Моретти отражает свет уличных фонарей, словно гигантская гранитная татуировка. В небе поднимается половинка луны. Как такое возможно, удивляется Адди: вокруг такая безмятежность, а за границей идет война. Где сейчас Генек и Яков? Ожидают приказа? Или сражаются в этот самый миг? Адди поднимает глаза к небу, представляя своих братьев плечом к плечу в окопе, они не замечают восходящую луну, думая только о свистящих над головой снарядах.
Глаза Адди наполняются слезами. Он достает из кармана брюк носовой платок, мамин подарок. Она подарила его год назад, когда он в последний раз был дома на Рош ха-Шану. Сказала, что нашла эту ткань во время одной из своих поездок в Милан – мягкое белое полотно, на котором сама вышила кайму и его инициалы в углу. ААИК. Адди Авраам Израэль Курц.
– Красивый, – сказал Адди, когда мама вручила ему платок.
– О, это пустяк, – ответила Нехума, но Адди знал, как она старалась и как гордилась своей работой.