Ну вот, кожа высохла, крем впитался – и я вновь ожила, полна сил. А теперь – тальк, первое косметическое средство, с которым сталкиваются очень многие. Матери присыпают детские ножки между пальчиками, нежные пухлые складочки, чтобы кожа ребенка оставалась безупречно мягкой и гладкой. Только понюхай, ma chère, этот сладкий аромат младенчества. Тальк выпускают не в легко бьющихся стеклянных флаконах, а в простой картонной цилиндрической упаковке. Но не ошибись, выбрать хороший тальк так же важно, как и духи. И пусть никто не видит, где ты его применяешь, коснись пуховкой меж пальцев ног или в жаркие дни, когда испарина угрожает нарушить мерцание и плавность линий шелка темным пятном, пройдись пуховкой с тальком под бюстгальтером, проведи легким движением по плечам…
Но выбирай только качественный: слишком душистый перебьет твой парфюм, слишком грубый оставит след. Тальк должен пахнуть свежестью, порошок должен быть высокого качества, хорошо измельчен, полупрозрачный, а не белый, как мел.
У меня два вида талька: с ароматом розового масла – на те дни, когда я остаюсь дома, второй, признаюсь, детский.
Во время войны, после нашествия немцев, тальк стал одним из постоянно растущего списка необходимых, но недоступных товаров.
Мы, оказавшиеся в тисках между Южной Италией, освобождаемой союзными войсками, и немцами, мертвой хваткой державшими северные земли, зависели от контрабандных пакетов, оставляемых тепло укутанными людьми на горных летних пастбищах в деревянных сараях, где ночевали коровы. Узкая тропа через перевал в Швейцарию расширилась – так много шло по ней усталых путников. Не только контрабандистов, но и напуганных нацистами голодных беженцев.
Столько всего запретили, что лучше бы этого не было вовсе.
Отобедав в нашем ресторанчике, гауптман уехал из деревни, оставив вместо себя фельдфебеля. В тот вечер местное мужское население сидело в баре, не притронувшись к пиву и картам. Разговор с тревогой в голосах и на повышенных тонах шел о послеобеденных событиях. История добралась и до нас.
Около семи вечера в баре появились фельдфебель и его спутники и остановились на пороге. Деревенские поглядели на незваных гостей и молча уткнулись в свои кружки. Увидев пустой столик герра Майера, фельдфебель с двумя солдатами устремился к нему. Они шли через комнату, оставляя за собой слабый неприятный душок.
Обычно столики обслуживаю я, но на этот раз мать меня опередила. Ее голос донесся до меня из-за стойки бара. Не то чтобы недружелюбный, но без какой-либо теплоты. Стараясь не смотреть на солдат, она перечислила знакомые блюда. Фельдфебель был необъятных размеров, что ростом, что вширь, настоящий громила. Солдаты были едва ли старше меня: один – худощавый и нервный, второй красив, как арийский бог. Он затмил всех местных мальчишек. Оба держались сурово, напряженно выпрямили спины, словно принуждая себя сидеть спокойно. Я послала сестру отнести зубочистки.
Она вернулась и брезгливо сморщила нос.
– От него воняет.
Вот так, сам того не подозревая, фельдфебель Шляйх захватил столик герра Майера. Почтальон жил в Санкт-Мартине и обычно по пути останавливался в баре, потом разносил почту по всей долине, зимой карабкаясь по коварным тропам до крестьянских хозяйств, прилепившихся на заснеженных склонах, летом спускаясь с гор под проливным августовским дождем, прибивавшим в полях стога сена.
До появления нацистов он обедал у нас каждый день за самым дальним столиком от входа. Оттуда открывался красивый вид на площадь и входящих в бар клиентов. Фермеры, спускавшиеся в долину за покупками и запасами, заглядывали в бар хлебнуть пивка и перекинуться словом с почтальоном, узнавая, нет ли для них известий. Ежедневный обед в баре избавлял его от многих часов послеполуденных путешествий, когда крестьяне, живущие высоко в горах, узнаваемые по загорелым обветренным лицам, традиционным синим фартукам и фетровым шляпам, подходили к его столику, здоровались, прятали в карманы свои и соседские письма, прежде чем отправиться по крутым склонам домой.
Но после появления Шляйха и его солдат герр Майер не показывался у нас целую неделю.
Шляйх посчитал столик своим. Придя в бар, он отодвигал стол и тяжело плюхался всей тушей на деревянную скамью, проходившую вдоль стены. Потом хватал меню и, прищурившись, косился на него поросячьими глазками на обтянутом розовой кожей лице. Мы с друзьями прозвали его Фельдфебель Вонючка.
Куда бы он ни направился, неприятный запах сообщал о его прибытии и долго не исчезал после ухода. Между собой мы решили, что он напоминает вонь испортившегося сыра.
Лорин Майер вновь появился в баре за своим столом и заказал гуляш и кнедлики. Все радостно приветствовали его возвращение, и минут через пять он уселся за столик.
Едва он сделал первый глоток и, смакуя, остановился передохнуть, как все любители пива, в дверях возник фельдфебель, загородив собой свет. Едва переступив порог, Шляйх заметил за столиком почтальона и остановился как вкопанный. Его лицо ничего не выражало. Потом он неторопливо подошел к столику, как всегда, в сопровождении двоих солдат.
– Это мой столик, – сказал он с мелодичным, певучим швабским акцентом, совсем не вязавшимся с его массивной фигурой.
Герр Майер поднял на него глаза и потянулся к кружке.
– Здесь вам каждый скажет, что стол принадлежит фрау Кусштатчер, а я, как постоянный клиент, сижу за ним уже много лет.
И, не сводя с фельдфебеля глаз, сделал большой глоток.
Солдаты, стоявшие за спиной фельдфебеля, похоже, пожалели, что пришли сюда.
– Spieß?[6] – начал было высокий красавец.
Как разузнали деревенские, звали его Карл Хайнц Кёлер. Шляйх застыл и положил руки на спинку стула, глядя на почтальона. Герр Майер отломил кусок хлеба и опустил его в стоящую перед ним тарелку с густой красной подливкой. Он наклонился, поднимая хлеб ко рту, и медленно проговорил:
– Как уже сказал, я сижу за этим столиком много лет. Это мое постоянное место. Конечно, я не возражаю, если вы будете им пользоваться в мое отсутствие, но сейчас попросил бы вас уйти. Гуляш стынет.
И откусил кусок хлеба с подливкой.
В зале все слышали слова почтальона, и фельдфебель это понимал. Он потянулся к ремню, на котором, как мы знали, крепилась кобура с пистолетом. Тогда худой неряшливый солдат наклонился и что-то зашептал ему на ухо.
В зале повисла тишина, пока до фельдфебеля не дошли слова долговязого рядового. Они, видимо, подействовали, и военные повернулись к выходу. В обед еще никто не знал имени солдата, но к вечеру мы все восхваляли рядового Томаса Фишера.
В дверях фельдфебель остановился и оглянулся на почтальона, будто хотел что-то сказать. Я как раз принесла герру Майеру пиво – подарок от матери в знак восхищения. Пока я шла к барной стойке, фельдфебель проводил меня взглядом, и внутри у меня все перевернулось. У него было странное лицо: розовая отмытая кожа, маленькие острые голубые глазки на широком обрюзгшем лице и едва заметная полоска выбритых пепельно-коричневых волос, торчащих из-под форменной фуражки. Он был больше похож на младенца, чем на мужчину, но меня пожирал взрослым оголодавшим взглядом.
Это теперь я могу отклонить нежеланное вожделение, легко пожав плечами, или, наоборот, поощрить взглядом. А тогда я была не готова к безумным страстям, они меня тревожили.
Жизнь постепенно вошла в колею. Герр Майер появлялся два-три раза в неделю и садился за столик. В другие дни он поднимался в горы к крестьянским наделам, выполняя свою работу. Каждый день после того, как церковные колокола отбивали полдень, на пороге ресторана появлялись либо Кёлер, либо Фишер, осматривали бар и уходили. Когда столик был свободен, они возвращались вместе с фельдфебелем. Если за столиком сидел почтальон, они обедали у Страйтбергеров.
Вспоминая то время, не могу не восхититься, как легко мы приспосабливались к жестоким обстоятельствам. Будь то военный переворот, хватающий демократию мертвой хваткой за горло, или дружественное вторжение, вскоре все кажется нормой, и мы забываем, что можно жить по-другому. Лишь единицы, вроде Лорина Майера, могли пресечь издевательства фельдфебеля. Остальные старались услужить, угощали пивом и кексами, узнав, что он сладкоежка, и занимались своими делами.
А для нас, детей, продолжалась обычная жизнь, разделенная между школой и домашними делами. Мать запретила мне вступать в новую нацистскую молодежную группу, основанную рядовым Кёлером. Другие девчонки только о нем и говорили, но мать сказала, что я нужна ей в баре. В итоге я видела его почти каждый день с Фишером и фельдфебелем. Я быстро научилась подавать еду через стол. Подходить ближе было невыносимо.
Обслуживание этой троицы научило меня разбираться в мужчинах. Фельдфебель не сводил с меня глаз, едва я делала шаг в их сторону. Он смотрел так пристально, что я всегда чувствовала на себе липкий шлейф похоти. Кёлер лучезарно улыбался и подмигивал, но не знал даже моего имени, да оно его и не интересовало – он жаждал поклонения. Фишер был из другого теста: он один замечал мою скованность. Не прошло и дня, как он обращался ко мне по имени, всегда вежливо, не забывая «спасибо» и «пожалуйста», и, когда фельдфебель тянул ко мне жадные руки, рядовой Фишер всегда ухитрялся оказаться между нами.
Мать ничего не замечала, а отец обычно уже был пьян, и, кроме очередной бутылки пива, его ничто не занимало. В Оберфальце все знали, что мой отец – пьяница и в карты играть не умеет. В баре посетители давали ему выиграть, чтобы он купил себе выпивку. К матери все относились хорошо. Мама пыталась ограничивать отца, настаивая, чтобы он платил за пиво, как другие клиенты.
Шляйх тоже оказался картежником. В первую неделю он играл с подхалимами – бургомистром, Рамозерами и прочими дураками. Играя, он словно уменьшался в размерах. Горбился над огромным брюхом, сжимая карты толстыми, как сосиски, пальцами, пристально следя за игрой. Он не отличался выдающимся умом, просто был внимателен, однако его партнеры под разными предлогами отказывались от игры. Через две недели с ним никто не играл.
Все началось с одной небольшой партии. Однажды солдаты отправились спать, а Шляйх задержался и, потягивая пиво, наблюдал, как я собираю кружки и грязные тарелки, убираю мусор и меняю скатерти. Отец с видом умирающего от жажды нервно сидел у бара с пустой пивной кружкой с подсыхающей пеной. Мама нарочно оставила ее на стойке, намекая, что на сегодня пить хватит.
Я не видела, как это получилось, только, когда вышла из кухни, отец уже резался со Шляйхом в карты. Тот проиграл, купил отцу пиво и опять проиграл.
Пару дней после этого он не прикасался к картам, но затем игра возобновилась.
В первый день Шляйх выиграл с трудом, во второй отец его разгромил, и потом они играли каждый вечер. Даже тогда Шляйх проигрывал. Вскоре мать поняла, что отец в обед уходил в Санкт-Мартин и пил там в баре, просаживая выигрыш.
И вдруг полоса везения прекратилась. Днем отец ходил в Санкт-Мартин и теперь потчевал постоянных посетителей сплетнями из большой деревни. Он даже не смотрел на карты, но после нескольких партий умолк.
Горка монет, которую мы в последние несколько недель привыкли видеть с его стороны стола, исчезла. Зато Шляйх укладывал перед собой все новые кучи. Он не разгромил отца мгновенно, а растянул пытку на весь вечер, а горки монет кочевали с одной стороны на другую. Однако они всегда возвращались к Шляйху. Выигрывая, отец терял осторожность и удваивал ставки. Некоторые посетители стояли вокруг стола, молча потягивая пиво. Я устала, но тоже не могла оторваться от зрелища. Отец ссутулился на стуле в позе проигравшего, сжимая в руке карты. Шляйх, наоборот, выпрямился, насколько позволяла фигура, весь внимание, нежно держа карты толстыми пальцами.
– Сегодня удача от вас отвернулась, – заметил он и сложил веер карт.
– Она еще вернется, вот увидите, – ответил отец.
– На вашем месте я бы остановился.
Шляйх медленно, одну за другой открыл веером карты.
– Нет. Играем дальше. – Отец взглянул на аккуратно сложенные горки монет. – На все эти.
– А вы что поставите? – небрежно спросил Шляйх, выравнивая края карт.
– А вы чего хотите? – глухо спросил отец.
– О, немного. Жареную курицу.
– Что? И все?
Отец облегченно выпрямился. Он улыбался, явно считая Шляйха глупее, чем он думал.
– Самую жирную, самую сочную, – глядя на меня, ответил Шляйх.
Я пулей выскочила в кухню.
На следующий день отец проснулся поздно. После завтрака он вошел в кухню в поисках синего фартука.
– Пора доить коров, – заметила мать, не сводя глаз с готовящихся блюд.
– Не сейчас. – Он помолчал, и я увидела капельки пота, выступившие на лбу. – Я иду за курицей, – выпалил он.
Мать оторвала взгляд от плиты и сосредоточилась на нем.
– Чего это вдруг?
– Для Шляйха.
– Что?
Она отложила нож и уставилась на него.
– Он выиграл у меня жареную курицу, – небрежно сообщил отец, как что-то не стоящее внимания, и выскочил за дверь.
Дома в те времена строили традиционно: первый этаж отводили под сарай для домашних животных, жилые комнаты располагались на верхних этажах. Парадный вход с площади вел в бар и ресторан, боковой – в теплый сарай, где мы держали коров, свиней и кур. Мать выскочила вслед за отцом в коридор, который вел к конюшне, мы с Кристль следовали за ней. Когда мы вошли в сарай, отец держал за ноги Труди, мамину любимицу, молодую курицу с блестящим коричневым оперением, которая громко кудахтала. Труди каждый день давала одно яйцо и ни разу не подвела. Среди кур она была самой упитанной.
– Только не Труди, – умоляла мать, дико озираясь на других кудахтающих кур. – Возьми Лотти, она стареет.
Он с хлопавшей крыльями птицей метнулся мимо нас в чулан, где мать держала топор и деревянный брусок для рубки мяса.
– Он выиграл у меня самую сочную, – сообщил отец, не глядя матери в глаза, и положил протестующую Труди на брусок.
– Ты сумасшедший? Проиграл все деньги, а теперь ставишь на кон моих кур?
Труди кудахтала и била крыльями.
– Я почти отыгрался, – возразил отец.
Его голос затерялся в птичьем гомоне.
– «Почти»! Да ты все продул!
На лице у него на секунду мелькнуло виноватое выражение, сменившееся гордостью.
– Мужчина должен платить долги.
Он взглянул на мать, вызывающе поднял топор и резко опустил. В сарае наступила тишина.
– Это вопрос чести.
Отец уронил обезглавленную птицу на пол, и она молча побежала, кувыркаясь и снова вставая.
– Дурак, – ответила мать и посмотрела на бьющуюся на полу птицу. – Неужто не понимаешь, Норберт? Шляйх с тобой играет. Он будет всегда побеждать.
Но как только отцу начинало везти, он сразу забывал о последней игре, о ясной схеме, которую видели все остальные. Как только он начинал выигрывать, удача покидала его, но он все равно играл. Со временем он потерял все ценности: фетровую шляпу, красивый посох, вырезанный для него дедом, аккордеон, охотничий нож.
В те ночи они с фельдфебелем засиживались до трех-четырех утра. На следующее утро мы просыпались под яростное шипение матери, пытавшейся поднять отца с постели.
Однажды ночью они сыграли на мою мать. На следующее утро отец был в приподнятом настроении: смеялся, с необычной нежностью доил корову, тягая за вымя, бахвалился, как хорошо играл, и клялся, что никогда не позволит Фельдфебелю Вонючке прикоснуться к его женщине.
Мать перестала с ним разговаривать. И Шляйх перестал играть, говоря, что потерял интерес, что, мол, часто проигрывает. Отец донимал его, уговаривал, пока тот равнодушно не согласился играть снова.
Однажды ночью в конце декабря – не люблю вспоминать дату – отец разбудил меня, дергая за руку.
– Пойдем со мной, – бурчал он и тянул за ногу.
– В чем дело? – пробормотала я.
– Ни в чем. Только тихо.
Он потянул сильнее.
До меня, сонной, донесся слабый запах едкого алкоголя, которым он весь пропах. Я встала и набросила на плечи шаль.
– Там с коровой неладно, – буркнул он. – Мне нужна твоя помощь.
Мы спустились в бар и пошли по холодному каменному коридору к сараю.
– Я опять проиграл, – проболтался он, поворачивая дверную ручку и открывая тяжелую деревянную дверь.
И, обняв меня за плечи, подтолкнул в сарай.
– Это вопрос чести, – заявил он и закрыл дверь.
Слушай, ma chère, я вся дрожу. Даже сейчас, спустя столько лет, мне не хочется открывать дверь в то воспоминание. Я бы никогда не рассказала тебе следующую часть, ma chère, но тогда будет непонятен весь дальнейший рассказ. Ты ничего не поймешь, если не войдешь со мной в ту дверь. Прости меня и не бросай.
Я в полном замешательстве стояла в темноте. Какое отношение имеет честь к больной корове… что он вообще делал в коровнике глубокой ночью?
Наверное, у меня обострилось чутье, пока я ждала, чтобы глаза привыкли к темноте, потому что в знакомый густой сладковатый запах животных вклинился неприятный душок. Отвратительно пахло протухшим сыром, и я замерла от страха. Сердце у меня бешено заколотилось, я вглядывалась в темноту, где начали проступать отчетливые формы и тени. Кто-то прятался около одной из коров.
Неожиданно все стало понятно. Фельдфебель Шляйх стоял на коленях у коровы, сжимая рукой вымя. Густые белые ручейки текли у него из открытого рта.
– Что вы тут делаете? – прошипела я.
Даже теперь я не отважилась поднять шум и нарушить приказ отца.
– Сливки снимаю, – ответил он, тяжело поднимаясь на ноги и шагая ко мне.
Я, конечно, попыталась уйти, но он действовал на удивление ловко и проворно. Оттолкнув меня в сторону, он вставил в замочную скважину оставленный, вероятно, отцом ключ и повернул его. Держа ключ подальше от меня, спрятал его в карман. Приподнял край форменной рубашки и небрежно достал из кобуры пистолет. Я открыла рот, чтобы закричать.
– Тихо, красотка, – пропыхтел он. – Ты же не хочешь, чтобы отец получил нагоняй от матери.
– Отпустите меня, прошу вас, – умоляла я, слыша, как отец тужился и блевал в коридоре, а потом его удаляющиеся шаги.
Фельдфебель скрутил мне руки за спиной и, приставив ствол к пояснице, толкнул к сену, выброшенному из кормушки.
Побороть его я не могла. Ничего бы не получилось, он был гораздо сильнее. А вот царапаться и кусаться могла. Разодрав ногтями рубашку, я изо всех сил впилась в его тело зубами. У него были груди, складки пухлой плоти, поглощавшие все мои усилия, когда я на него набросилась.
Таких толстых людей я никогда не встречала. Он быстро прижал меня к животу так, что я не могла ни охнуть, ни вздохнуть. Думала, задохнусь.
И перестала сопротивляться.
Потрясенная и подавленная, я понимала, что он мог запросто меня убить.
Закрыв глаза, я пыталась притвориться, что нахожусь где-то в другом месте, но меня преследовал этот невыносимый запах. В горах у нас есть словечко schirch, которое по-немецки означает «мерзкий», но оно включает в себя гораздо больше. Фельдфебель был омерзителен. И не только из-за жира, как у кита, но и отвратительного кисло-сладковатого душка, который мне приходилось вдыхать, когда он навалился на меня всей тушей. Я отвернулась к соседнему загону со свиньей и визжавшими поросятами.
И где-то там, в темноте, на сене, мне пришло в голову, что ему нужно пользоваться тальком. Неприятный запах исходил от жировых складок, которые не удавалось хорошенько промыть и высушить; такой запах иногда исходил и от моего пупка; если бы мать в детстве с любовью присыпала кожу сыночка тальком, он бы на меня не набросился. Ох, ma chère, страшнее той ночи в моей жизни не было, а я в конце думала о том, как людям нужна добрая мать.
Видишь, у меня здесь несколько кусков мыла: для умывальника, биде и душа. Для рук я выбираю мыло ручной работы из животных и растительных жиров. В основе хорошего мыла всегда говяжий жир, оливковое масло для мягкости и кокосовое для пены. Все остальное – аромат, цвет – бутафория. Конечно, внешний вид и аромат тоже имеют значение, ma chère – и не мне это оспаривать. Но ощущение кожи после мытья гораздо важнее. Если внешность считать произведением искусства, то моя мягкая кожа – просто шедевр. Спроси слепого: королева всех чувств – осязание. Для биде, конечно, я выбираю мыло с мускусным запахом, а вот для душа – без аромата. Лучше не мешать запах мыла с кремом и парфюмом.
Во время войны мы были лишены такой роскоши. Иногда нам перепадала упаковка мыла из Рима или Милана, но вообще этот товар было не достать. Купание и в хорошие времена требовало смелости: зимой на холоде, летом в тепле мы стояли с мочалками вокруг кремового таза с отколотыми краями и драили себя до чистоты.
Когда наш край захватили немцы, запасы мыла быстро закончились. Теперь, оглядываясь назад и зная, какой жир нацисты использовали для варки мыла, думаешь, что это к лучшему.
Мать варила мыло и до войны – случайная блажь в память о бабушке. Во время войны прихоть превратилась в еще одну обязанность. Всякий раз, находя в лесу на земле березовые ветки, единственное местное дерево, мы приносили их домой и жгли, превращая в золу. А если мать из поездок в долину привозила ветки дуба или каштана, то просто светилась от счастья.
Нашей с сестрой обязанностью было выметать из камина остывшую золу и ссыпать в особую бочку на каменном постаменте. Когда бочка наполнялась, мать пилила отца, пока он не заливал золу дождевой водой, которая собиралась в другой бочке. Получался жидкий щелок, едкая бурая жижа, прикасаться к которой мы отучились очень быстро. Она стекала через желоб в подставленное ведро.
Мы с Кристль тщательно выскребали с грязных тарелок каждую каплю свиного и говяжьего жира в большой молочный бидон. Когда и он заполнялся, мама топила жир в огромной железной кастрюле, наливая воду и вылавливая остатки мяса и кости. Потом добавляла щелок, а мы выкладывали на кухонных столах длинные ряды деревянных формочек для мыла.
Каждая формочка была уникальна, вырезанная деревенскими умельцами долгими зимними вечерами. Мама никогда не добавляла отдушку. Мыло у нее получалось гладкое и твердое. Мы пользовались им на кухне для мытья посуды, для стирки белья и в ванной, чтобы привести себя в порядок. Одежда, кастрюли, сковородки и мы сами – все пахли одинаково, воском. Но действовало мыло замечательно. Все сияло чистотой.
Справедливости ради надо сказать, что происшествие надолго выбило меня из колеи. Фельдфебель бросил меня в сарае около свиней настолько оцепеневшей, что я не могла ни пошевелиться, ни закричать. Сам акт насилия четко отложился в памяти, что было потом, я не помнила. Все происходило как в тумане. Не знаю, сколько я пролежала неподвижно на соломе, будто выброшенная кукла, но в конце концов прошла через бар наверх в ванную. Я мылилась и мылась снова и снова, наполняя водой тазик за тазиком, меняя мочалки, обмываясь, намыливаясь, снова поливаясь водой. Вся в синяках, дрожа, едва держась на ногах. Кровь и сперма исчезли с первого раза, но я никак не могла остановиться, стирая не только потные, неприятные следы, но саму память о нем на мне, моей коже, во мне – все это хотелось смыть.
Тут и застала меня мать: обнаженной в ванной около тазика с водой с мочалкой в одной руке и маленьким кусочком мыла в другой. Будто бы не заметив меня, она сразу же разглядела обмылок.
– Что ты делаешь? – воскликнула она, не скрывая раздражения. – Я только вчера выложила тот кусок.
Я так и не поняла, почему она не заметила моего заплаканного лица, синяков на коже, дрожи. Просто шагнула мимо, к умывальнику, и открыла кран. Даже в зеркало не посмотрелась. Как всегда, слишком озабочена или слепа, чтобы мне помочь.
– Ты собираешься одеваться или нет? – быстро спросила она, выхватив из моей руки обмылок и намыливая лицо и руки. – Приведи себя в порядок и спускайся. Сегодня тяжелый день.
Вниз я не пошла, легла в постель. И три дня не вставала, просто лежала в изнеможении, не ела, не спала и то и дело плакала. Мать принесла суп, потрогала мой лоб и нахмурилась. Отец не появлялся.
На третий день, когда ресторан закрылся на послеобеденный перерыв, в доме словно взорвалась шаровая молния. Родители были на кухне, но от их криков сотрясались деревянные полы и стены. Мамины вопли смешивались со звоном кастрюль и сковородок.
А потом наступила тишина. Долгая тишина, прежде чем хлопнула дверь и на лестнице послышались мамины шаги. Она остановилась за дверью моей комнаты, ручка слегка повернулась. Мне никогда не узнать, пыталась ли мать унять ярость или боролась с чувством вины, но я воспользовалась паузой, чтобы повернуться к двери спиной.
Наконец дверь, скрипнув, открылась.
– Прости, – сдавленным голосом, какого я не слышала раньше, сказала она. – Я должна была догадаться.
Я молчала, слушая ее тяжелое дыхание. Через минуту она вздохнула и пообещала:
– Я заставлю твоего отца смазать петли.
И пошла вниз убирать кухню.
После этого мать оставила меня в покое и несколько недель не настаивала, чтобы я помогала в баре. Я стала затворницей, перечитывала немногочисленные книги, что нашлись дома, или просто смотрела на стену, изо всех сил стараясь все забыть. Мать сообщила, что фельдфебелю вход в ресторан заказан, но прошло немало времени, прежде чем я смогла показаться в баре. Появившись там, я, к своему удивлению, обнаружила много изменений. Почтальон больше не сидел один за столиком, а увлеченно беседовал с прежде неразговорчивым рядовым Томасом Фишером.
Я спросила об этом сестру, и она подтвердила, что они обедают вместе с тех пор, как перестали приходить фельдфебель и Кёлер.
В тот день я не работала, просто постояла несколько минут за барной стойкой, наблюдая за посетителями. Видят ли они то, что укрылось от матери? Некоторые постоянные клиенты поинтересовались, как я себя чувствую, радуясь, что я выздоровела.
Их нехитрые вопросы убедили меня, что они ничего не подозревают. Лишь облегченно вздохнув, я поняла, насколько сильно завишу от чужого мнения, и, поднявшись к себе, обнаружила, что шум и суета бара куда приятнее тишины спальни. На следующий день я вернулась к работе.
Это пошло мне на пользу. Бесконечные заказы хлеба, пива, ветчины и кнедликов на время вытеснили вонючего фельдфебеля из головы.
В обед я подошла к столику герра Майера и, поздоровавшись, впервые почувствовала, что улыбаюсь единственному человеку во всей долине, который не подчинился Шляйху.
– Роза! – воскликнул он, откладывая газету. – Вернулась!
Он выпрямился и окинул меня теплым, все понимающим взглядом. Потом поднялся и, наклонившись через стол, стараясь не касаться меня, шепнул на ухо:
– Он за это заплатит.
Снова выпрямился и посмотрел в глаза.
Блокнот у меня в руках дрогнул. От стыда хотелось бежать куда глаза глядят. Но, встретившись с почтальоном взглядом, я поняла, что не вызываю у него отвращения, напротив, он меня жалеет.
Я крепче схватила блокнот, пытаясь взять себя в руки и надеясь, что никто не смотрит. Мысль о том, что кто-то обо всем знает и сочувствует, ошеломила меня. Слезы наворачивались на глаза, и я только кивнула. В ответ он тоже кивнул, сел за столик и как ни в чем не бывало взял газету.
– Кружку пива и griessnocken mit steinpilze[7], – заказал он обычным голосом.
Я пыталась повернуться, но ноги не слушались, не могла посмотреть в глаза остальным.
Он поднял голову.
– Роза Кусштатчер, – лицо у него оставалось безмятежным, как горное озеро, но голос был тверд, – прими заказ, веди себя как обычно. Боль утихнет, а об остальном я позабочусь. Обещаю. Просто притворись, что все нормально, и жизнь постепенно наладится. А сейчас иди, люди оглядываются. Иди.
Он слегка коснулся моей руки, и я оправилась от шока.
– Griessnocken и пиво?
– Да-да. Ой, смотри, а вот и Фишер. Я закажу для него тоже. Он ест одно и то же каждый день, верно, рядовой?
Фишер остановился рядом со мной.
– Fräulein, рад, что вам уже лучше.
Он щелкнул каблуками и поклонился, словно приветствовал кого-то сто́ящего, а не запачканную официантку.
– Воды и кнедлик со шпинатом, пожалуйста.
Почтальон заулыбался.
– Вегетарианец… единственный солдат вермахта, у которого нет желания убивать.
– Ошибаетесь, – ответил Фишер. – Я не выношу убивать невиновных. Остальные получают по заслугам.
Он говорил тихо и нежно, словно его слова предназначались только для меня.
И тут меня осенило, что эти два совершенно непохожих собеседника объединились, чтобы отомстить за меня ради справедливости. Я едва сдерживала слезы, но лицо все равно сморщилось и губы задрожали.
– Спасибо, – выдавила я и усилием воли заставила себя отойти к барной стойке.
Как он сказал? Притворись? И все наладится.
«Притворюсь. Это я сумею», – думала я, крича заказы на кухню и наливая пиво и воду.
О Шляйхе я почти ничего не слышала. Сообщив, что ему запрещено приходить в ресторан, мать больше о нем не вспоминала. Отец не появлялся дома с месяц, а когда вернулся, мать загружала его работой в кухне или хлеву. В тот вечер, когда ему позволили вернуться в бар, посетители его тепло приветствовали. Мать, привлекая всеобщее внимание, постучала ножом по стеклянной пивной кружке.
– Господа! – воскликнула она, стараясь перекричать гомон. – Можете радоваться возвращению моего мужа, но если хоть кто-нибудь позволит ему даже понюхать выпивку – не обижайтесь, вас перестанут здесь обслуживать.
И слово свое сдержала. На следующей неделе Ганс Кофлер, вечно попадавший впросак, опрометчиво соблазнил отца кружкой пива. Мать опрокинула кружки им на головы и коротко приказала:
– Вон!
Прошло несколько месяцев, прежде чем Кофлер отважился показаться в баре, а отец завязал с выпивкой навсегда.
В канун Нового года вернулся Шляйх. Вечером было жутко холодно, на небе, затянутом тяжелыми снеговыми тучами, нависшими меж темными замерзшими вершинами, – ни звезды. Жители стекались на обледеневшую площадь, похрустывая свежевыпавшим снежком, порывисто устилавшим под ногами землю. Отец Маттиас вывел процессию из церкви и, как каждый год, поджег первый фейерверк.
Впоследствии, став свидетельницей праздника света и звука на пляже Копакабана в Рио, я поняла, каким убогим было это зрелище в Оберфальце. Но тогда я, шестнадцатилетняя, с восторгом, завороженно слушала эхом отдававшиеся в долине волшебные звуки, любовалась заснеженными крышами домов и вихрем падающих с неба снежинок, на мгновение выхваченных светом во всем своем великолепии.
Ахая и охая, таращась, я, наверное, отстала от Кристль, единственной в мире, кому рассказала все без утайки и кто пас меня не хуже своих коз.
Задрав голову, я стояла позади толпы, как вдруг внезапно содрогнулась всем телом и меня вырвало. Я была совершенно сбита с толку, с чего бы это, меня никогда не тошнило. Потом сквозь аромат соснового дыма и пиротехники подкралась узнаваемая вонь Шляйха. Сердце у меня заколотилось прежде, чем он крепко сжал мое плечо. Мой испуганный крик потонул в восторженных воплях толпы, когда ракета рассекла ночное небо и рассыпалась зелеными и желтыми каскадами мерцающих огней. Другой рукой он закрыл мне рот и потащил в переулок.