Меня отвлек от чтения звук чьих-то шагов. Звонко постукивая по деревянному полу высокими каблуками сапог, в зал вошла молодая блондинка. Я проводил ее взглядом, пока она шла к столику Кьяры, стягивая на ходу длинные кожаные перчатки каким-то театральным жестом, словно играла на сцене. Наши взгляды встретились, но она, казалось, смотрела не столько на меня, сколько сквозь меня, и может быть, меня и вовсе не увидела. Потом она, наклонившись, заполнила бланк запроса и стала ждать свои книги, стоя спиной к залу и каким-то завораживающим движением похлопывая парой перчаток по ладони. Ее шерстяное пальто было цвета охры, как и многие здания, увиденные мной во Флоренции, и я подумал, не купила ли она его, чтобы слиться с окружающей обстановкой, хотя пальто было явно недешевым, из тех, что бросаются в глаза.
Когда Рикардо принес ей книги, она одарила его такой широкой улыбкой, что он даже смутился. Прижав книги обеими руками к груди, как школьница, она направилась к столу. Другие мужчины, как я заметил, тоже оторвались от работы и смотрели на новую читательницу. Она выбрала себе место подальше от всех нас и неторопливо устроилась, предварительно сняв пальто и повесив его на спинку стула. Несколько секунд она изучала одну книгу, затем другую, теребя свои белокурые пряди, выбившиеся из общего пучка, в который были забраны ее волосы. Я делал вид, что продолжаю читать, но никак не мог оторвать глаз от плавного изгиба ее шеи. Она бросила на меня быстрый взгляд, и я уткнулся обратно в дневник, пытаясь вспомнить, зачем пришел сюда, и вернуться мыслями к прочитанному.
За долгие годы поисков мне ни разу не доводилось слышать, что мой прадед был в числе художников Национального салона. Возникал вопрос, не помешало ли ему что-нибудь участвовать в выставке. Надо сказать, до сей поры я не встречал и сведений о том, что он вообще был художником. Новость эта была для меня утешительной и имела смысл: никто из моих родителей, бабушек и дедушек, насколько я знал, не занимался искусством, и вот, наконец, в моем роду нашелся художник. Я пытался представить себе, какие картины писал мой прадед, и надеялся, что когда-нибудь это выясню. Записав себе для памяти, что нужно будет ознакомиться с экспозицией той выставки, я взглянул на часы. К моему удивлению, близился уже час дня – то есть за чтением пролетело все утро. Я бы и еще с удовольствием поработал, но библиотека закрывалась на обед, а у меня была назначена встреча с Луиджи Кватрокки – человеком, чье письмо привело меня сюда.
Прежде чем вернуть коробку библиотекарям, я аккуратно уложил обратно дневник и тщательно прикрыл его папками профессора Гульермо. Я уже ощущал себя как бы владельцем этого дневника, словно все эти годы он ждал меня и только меня.
Я мог бы пройти к двери со своей стороны стола, и здесь было ближе, но вместо этого я пошел вокруг дальнего конца, где сидела блондинка. Когда я проходил мимо, она подняла глаза, и мы еще раз обменялись взглядами. Она была даже красивее, чем мне показалось вначале: лицо ее словно светилось изнутри, а осанка была как у школьницы за партой. Не твоего поля ягода, сказал я себе, и все-таки, не удержавшись, еще раз посмотрел на нее – и наши глаза снова встретились, но она сразу же отвела взгляд, поспешно уткнувшись в книгу, словно я застал ее за чем-то постыдным.
«Муссолини» на вахте вновь забрала у меня рюкзак, порылась в нем, потом вернула, а заодно и мой телефон. Когда я напомнил про леденцы, она вынула их из проволочной корзины, держа коробку кончиками пальцев, словно там был какой-то яд, и она боялась к нему прикоснуться, а затем направила меня к рамочному металлоискателю таким толчком, который трудно было назвать деликатным.
У выхода я задержался, чтобы посмотреть на садик с возвышения, откуда была лучше видна его шестиугольная форма. Бросив взгляд на противоположную сторону клуатра, я заметил в тени верхней аркады какое-то движение. Мне показалось, что это был человек в обычной светской одежде, не монах. Разглядеть я его не успел. А может быть, там никого и не было.
Стены ресторана были выкрашены в кремовый цвет и увешаны обрамленными кадрами из старых черно-белых итальянских фильмов. В собравшейся здесь молодежи я без труда угадал студентов – они во всем мире выглядят одинаково. Здешние были разве что чуть более стильно одеты: мальчики в обернутых вокруг шеи шарфах, девочки в пуловерах с треугольным вырезом и обтягивающих джинсах. Грузный мужчина, старше меня лет на тридцать-сорок, помахал мне рукой, и я стал пробираться к нему между тесно стоящими столиками. В ресторане было людно и шумно, типовой техно-поп задавал ритм обычному гаму, все разговаривали и курили так, что у меня защипало в глазах.
Когда я приблизился, Кватрокки кивнул, и мы обменялись рукопожатиями. Ладонь у него была сухой и теплой.
– Как вы меня узнали?
– Погуглил, – ответил он. – Там же есть фотографии. С позволения сказать, в жизни вы гораздо лучше выглядите. Извините, если я говорю что-то не так. Вы ведь только что приехали. Наверное, очень устали?
– Ни капельки, – произнес я, и это была правда: несмотря на разницу часовых поясов и утро, проведенное в библиотеке, я ощущал небывалый прилив энергии.
Кватрокки в своем парчовом жилете и узорчатом галстуке выглядел джентльменом эдвардианской эпохи и резко выделялся на фоне студентов, некоторые из которых, проходя мимо нашего столика, кивали и приветливо улыбались ему.
– Они явно вас любят, – заметил я.
– Как и я их… хотя работа преподавателя порой – сущий ад.
– Это точно, – согласился я. – Похоже, вы из Англии? Не итальянец?
– Нет, просто я учился в Оксфорде. От некоторых словечек и акцента трудно избавиться, да я, если честно сказать, и не пытался, – ответил Кватрокки. – Держу пари, вы думали, что я ношу очки.
– Почему? А… ваша фамилия. Понимаю. Кватрокки – по-итальянски значит «четырехглазый». Нет, мне это не приходило в голову.
– Значит, в вашей школе так не дразнились. – Кватрокки приподнял графин. – Вина?
Когда я ответил, что предпочитаю газировку, он нахмурился и принялся убеждать меня, что стакан вина только улучшит мое настроение.
– Чересчур улучшит, – возразил я, вспомнив свои запойные дни и ночи.
Кватрокки подозвал официанта, спросил разрешения сделать заказ за меня и велел принести суп минестроне и бутылку пеллегрино[16].
– Фирменное блюдо заведения, лучшее в меню, – затем он подался вперед так, что пуговицы жилета готовы были оторваться, и спросил почему-то шепотом. – Вы видели дневник?
– Да. Он лежал на самом дне коробки, спрятан под папками.
– Правда? А мне казалось, что я клал его сверху. Старею, наверное. Да я и так уж старый, – он провел рукой по своим редким волосам, зачесанным вперед в тщетной попытке скрыть уже обозначившуюся лысину. – Забыл, должно быть. Тяжелый это был период, когда Тонио ушел и… Ну и как, интересный он, этот дневник?
Мне потребовалось несколько секунд, чтобы сообразить, что Тонио – это уменьшительное от Антонио. Так звали профессора Гульермо, который раздобыл дневник. Я ответил, что да, дневник очень интересный, и спросил, читал ли его Кватрокки. Он, казалось, был поражен этим вопросом.
– Нет, ни словечка. Будь Тонио жив, может быть, я бы и почитал, но… я только начинаю привыкать к тому, что я теперь… один, – голос Кватрокки дрогнул, и на глазах показались слезы.
– Мне очень жаль, – пробормотал я, поняв, что Кватрокки, очевидно, был не просто коллегой покойного и каталогизатором его архива.
– Да жалеть, в общем, не о чем, – сказал он, вытирая слезы. – Мне повезло. Я очень рано нашел своего учителя. Тонио был моим преподавателем в университете. Мне был двадцать один год, ему – сорок два. Мы были как Леонардо и Салаи.
– Но вам-то было не десять лет! – о Леонардо и его юном ученике я знал не только потому, что много лет преподавал искусствоведение, но и по причине своей одержимости всем, что касалось Леонардо.
– Да, и я не был ни воришкой, ни пронырой, ни красавчиком – хотя в то время выглядел получше, чем сейчас!
– Я читал, что Леонардо и сам был красивым молодым человеком, любил разгуливать по улицам Флоренции в розовых туниках и фиолетовых чулках, но состарился раньше времени.
– Как и все мы, – Кватрокки вновь провел своими пальцами, украшенными множеством перстней, по скрывающему лысину зачесу. – Знаете, официально Салаи был приемным сыном Леонардо.
– И кажется, написал копии с нескольких картин Леонардо и пытался продать их, выдав за оригиналы?
– Это не доказано, хотя могло быть. Но он, видимо, заботился о Леонардо – он оставался с ним до самой смерти, – Кватрокки отвел взгляд, глаза его вновь увлажнились. – Простите. Я все еще очень тоскую. Прошел всего месяц, как Тонио ушел из жизни, буквально накануне своего девяностолетия.
Он изящно промокнул глаза, затем взял себя в руки и пустился в рассуждения о том, что большинство выдающихся художников эпохи Возрождения были нетрадиционной ориентации.
– …и в их числе Микеланджело и Донателло, но один лишь Леонардо делал это открыто, остальные скрывали свою гомосексуальность, и это было благоразумно, ведь во Флоренции пятнадцатого века она была запрещена законом…
– Может быть, слишком открыто для своего времени, – заметил я. – Он даже побывал под арестом за содомию с мужчиной-проституткой. И вы, должно быть, знаете про его трактат про мужской орган – «О пенисе» – где Леонардо утверждает, что пенис действует независимо от воли своего обладателя, и его следует украшать, а не скрывать? У моих студентов этот трактат пользуется популярностью.
– Похоже, ваши лекции по искусствоведению гораздо веселее моих!
– Я стараюсь, – улыбнулся я. – Вы сказали, что профессор Гульермо попросил вас связаться со мной. Как он догадался это сделать?
– Полагаю, он выяснил, что вы – правнук Винченцо Перуджи, а найти вас нетрудно – «Фейсбук», «Твиттер», сайт вашего университета. Тонио был настоящим исследователем и, несмотря на преклонные годы, очень упорным и проницательным, – Кватрокки сделал знак, чтобы принесли счет и, не слушая возражений, заплатил за нас обоих.
Улица встретила нас прохладным свежим воздухом и уже знакомыми сочетаниями каштана и охры на старых зданиях. Кватрокки нужно было обратно в университет, и я пошел с ним, надеясь получить ответы на накопившиеся вопросы.
– Вы не знаете, что он собирался написать об этом дневнике?
– Не знаю. Он не успел ничего написать. Он ушел… – Кватрокки глубоко вздохнул, – …так внезапно. Вы, вероятно, думаете, что в его возрасте смерть не является неожиданностью, но Тонио не был типичным девяностолетним стариком. Он проходил по несколько миль в день и был воплощением здоровья. Если бы не этот несчастный случай, он, безусловно, был бы сейчас с нами.
– Несчастный случай?
– Его сбил автомобиль. Нарушитель скрылся, оставив старика умирать на улице, можете себе представить? – Кватрокки покачал головой. – А потом, вдобавок ко всему, на следующий день после смерти Тонио, какие-то хулиганы или наркоманы залезли в нашу квартиру и перевернули там все вверх дном. Я потом несколько недель наводил порядок.
– Что они украли?
– В том-то и дело, что ничего. Возможно, что-то искали, хотя в полиции сказали, что это была, скорее всего, шайка малолетних правонарушителей – иначе у них хватило бы ума украсть что-нибудь из нашего антиквариата, а они просто поломали несколько ценных изделий!
– Но дневник они не взяли.
– Нет. Тонио хранил его в своем кабинете в университете.
Мне пришла в голову тревожная мысль: если я мог двадцать лет искать этот дневник, чтобы разгадать вековую тайну, то этим могли заниматься и другие люди.
– А сколько времени дневник был у Антонио?
– Недолго, всего несколько недель. Хотя впечатление произвел на него сильное. Тонио не раз говорил, что читает удивительный документ – дневник человека, который украл «Мону Лизу»!
– А, так вы знакомы с содержанием.
– Это все, что я знаю.
Когда я спросил, не обсуждал ли он с кем-нибудь этот дневник, Кватрокки, кажется, даже обиделся.
– Нет. С какой стати?
– А профессор Гульермо?
– Поскольку он планировал что-то опубликовать на эту тему, думаю, что он держал свое открытие в тайне.
– Вы не в курсе, как ему достался дневник?
– Думаю, через какого-нибудь букиниста. Гульермо сотрудничал со многими из них, главным образом, местными, но знал несколько торговцев из Парижа и Германии.
– У него был список этих торговцев, или, может быть, сохранилась квитанция о покупке дневника?
– Я разбирал его бумаги, но не помню, чтобы натыкался на что-нибудь подобное, а Тонио был очень аккуратным человеком, – Кватрокки помолчал, словно вспоминая. – Хотя до его письменного стола я лишь недавно добрался. В первую неделю было слишком тяжело этим заниматься, понимаете?
– У него была какая-нибудь телефонная книга или ежедневник?
– Для деловых встреч он вел записную книжку, и это было единственное, что он делал очень неаккуратно. Он пользовался этой записной книжкой много лет и отказывался поменять на новую. Кстати, только сейчас я понял, что давно ее не видел.
– А его мобильный телефон?
– У Тонио не было мобильника, он их терпеть не мог.
Кватрокки шел невыносимо медленно. Он распахнул пальто и вспотел, при том, что я продрог в своей кожаной курточке. Улицы здесь были очень разными – то широкими, то узкими, то с плавным изгибом, то угловатыми. Наконец, мы вышли на просторную площадь, вокруг которой выстроились модные магазины, а в центре красовалась старинная карусель с вычурными узорами, правда, похоже, не действующая.
– Площадь Республики, когда-то здесь собирался древнеримский форум, – произнес Кватрокки, указывая на триумфальную арку, под которую мы свернули. Когда мы двинулись дальше по извилистым улочкам, он взял меня под руку. Он то и дело останавливался, чтобы отдышаться, затем снова цеплялся за мой локоть, и мы шли дальше по улице, зажатой между светло-коричневыми зданиями. Не считая тяжелого дыхания и эпизодических вздохов, он вел себя, в общем-то, спокойно, как вдруг остановился и повернулся ко мне.
– Я сейчас кое-что вспомнил: мне звонил один коллекционер старинных документов. Это он так назвался: коллекционер старинных документов. Он сказал, что слышал об этом дневнике от кого-то из старых знакомых профессора Гульермо. Он не уточнил, от кого именно, а если и называл имя, то я его не знал и не запомнил. Он спросил, не знаю ли я, где находится дневник, и даже предлагал вознаграждение.
– Что вы ответили?
– Сказал, что понятия не имею, о чем речь. К тому моменту я уже выполнил просьбу Тонио – сообщил вам о дневнике – да и не искал в этом никакой выгоды для себя. У Тонио была хорошая пенсия, у меня приличное жалованье, я ни в чем не нуждаюсь.
– И он вам поверил?
– Видимо, да. По крайней мере, больше не звонил.
По улице пронесся порыв ветра, и я в очередной раз содрогнулся, но не столько от холода, сколько от мысли, что кто-то, кроме меня, ищет дневник Перуджи. Взлом квартиры профессора и звонок загадочного коллекционера не выходили у меня из головы, и я снова спросил, не мог ли кто-нибудь еще знать о дневнике.
– Кроме меня, только один человек – моя секретарша. Она печатает мои лекции и письма, в том числе электронные – всю корреспонденцию. Но ей семьдесят восемь лет, из которых почти пятьдесят она проработала в университете, и заслуживает всяческого доверия.
– Не возражаете, если я с ней поговорю?
– Синьор Перо-ни, – произнес Кватрокки, с ударением на каждом слоге моей фамилии. – Синьора Моретти – воплощение благоразумия. Но если вы настаиваете на беседе с ней, то это будут, как вы, американцы, говорите, «ваши похороны».[17]
Он шел за этими двумя от самого ресторана, далеко позади, не боясь упустить, потому что толстяк двигался так медленно, что приходилось, наоборот, останавливаться, сворачивать в переулки или прятаться за припаркованными машинами. Хотя они его не знают, а он-то их лица изучил хорошо по фотографиям в Интернете. Перроне оказался выше и внушительней, чем на фото, а Кватрокки толще – он то и дело цеплялся за ограду, хватая ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег.
И вот они подходят к университету, а он останавливается у ряда велосипедов и мотоциклов и закуривает, поглядывая на студентов, которые проходят мимо, смеясь и разговаривая. Он пытается вспомнить, когда в последний раз чувствовал себя таким же беззаботным – и не может.
Вместо этого вдруг приходит воспоминание, как падал брат. Он проводит тыльной стороной ладони по глазам, словно желая стереть видение, но оно не исчезает – остаточное изображение, вызвавшее эмоцию, от которого он, казалось, избавился много лет назад.
Он с силой сжимает веки и вновь открывает их, услышав, как по-девчачьи смеется жирный итальянец. Он, наверное, и визжит тоже, как баба. А к Перроне надо бы присмотреться, он на вид крепкий и напористый – как раз такой, каких приятней всего ломать.
Вернувшись в «Палаццо Сплендор», я получил ключ от номера у того же парня за стойкой – он снова говорил по телефону, а может быть, и вовсе не прекращал. Помочь мне донести сумку на второй этаж он не предложил – при том, что лифта в гостинице не было.
Царской роскоши за сто двадцать евро в неделю я не ожидал и оказался прав. Мои однокомнатные апартаменты включали крохотную ванную (раковина, туалет, душ без занавески), мини-кухню (маленький холодильник, плита, раковина), недействующий камин с пустой каминной полкой, двухместную кровать с потертым ситцевым покрывалом, комод, на нем зеркало в деревянной раме, и наконец, шкаф, настолько узкий, что три имевшиеся вешалки входили в него только под углом. На единственном окне не было штор, но это не имело значения, поскольку оно выходило в глухой темный проулок.
Принявшись распаковывать чемодан, я почувствовал, как заботы этого долгого дня начали понемногу отступать. На смену им хлынули мысли обо всем, что я оставил позади – о работе, студии, друзьях. Вспомнился разговор с моим арт-дилером из Челси, который состоялся меньше недели назад.
– Мне придется закрыть галерею, Люк. Я просто не могу ее больше содержать.
– И чем ты займешься?
– Сделаю небольшую паузу, попутешествую. Мир искусства меня вымотал за последние десять лет.
– Меня тоже.
– Не расстраивайся, Люк. Ты найдешь себе другую галерею.
У меня не было такой уверенности. Моя последняя выставка, четыре года назад, прошла неважно, коллекционеры, прямо скажем, не выстраивались в очередь за моими работами, а я видел, что случилось с другими малоизвестными художниками, когда их галереи закрылись. В итоге они оказывались в дешевых кооперативных галереях, где боролись друг с другом за каждый кусок стены, хотя смысла в этом никакого не было, потому что коллекционеры и критики на эти выставки не ходили.
Стараясь не думать о своих картинах, я стал раскладывать белье и носки в верхнем ящике комода. Но в памяти уже возник по ассоциации другой разговор, который состоялся чуть позже с заведующим кафедрой, специалистом по искусству французского рококо восемнадцатого века. В особенности он любил Ватто и Фрагонара – художников, создававших веселенькие картины с розовыми девушками на качелях или млеющими в садах влюбленными.
«Для получения должности профессора вам нужно провести выставку своих работ».
Выставка? Без галереи? Это не так просто. Но я не стал говорить ему, что моя галерея закрылась.
Я перестал раскладывать вещи, присел на край кровати и задумался. Чем же стала для меня эта поездка – погоней или бегством? Глаза мои закрывались от усталости, тело расслаблялось, но сознание продолжало работать.
Разговор с Кватрокки породил больше вопросов, чем дал ответов. Поход в университет закончился полным поражением. Секретарша Кватрокки, сморщенная старуха, выглядела так, будто каждый день ела американцев типа меня на завтрак. Она признала, что набирала электронное письмо, но в ответ на мой вопрос, мог ли еще кто-нибудь прочитать его, она смерила меня убийственным взглядом и молча вышла из комнаты.
Откинувшись на спину, я стал смотреть на лепнину на потолке – единственную красивую часть комнаты. Но через минуту, не в силах успокоиться, встал и достал из багажа привезенные с собой газетные статьи и полицейский снимок Винченцо Перуджи – единственное фото прадеда, которое мне удалось найти. День, когда это случилось, я помнил так ясно, словно с тех пор прошло не двадцать лет, а несколько часов.
Пыль и паутина. Грязь и мышиный помет. На чердаке душно, и под невысокой раскаленной крышей такое же пекло, как и снаружи: в середине лета в Бейонне, в штате Нью-Джерси, царит зной. Что может быть хуже? Во всяком случае, так мне казалось в мои четырнадцать лет, когда я был наказан. Вначале – летними дополнительными занятиями по алгебре. Если икс равен игреку, то… «То какая на хрен разница?» – поинтересовался я у учителя. Он пожаловался директору, а тот – родителям. Засим последовало наказание, одно из множества в те годы. «Приберись на чердаке!» Надуманная нудная работа, чердаком никто не пользовался.
Первый час я тупо просидел на заднице, куря сигареты, а потом приметил задвинутый в угол старый пароходный кофр. На богатую добычу я не надеялся, но когда стер рукой пыль с крышки, открылись инициалы “C.П.” Через минуту до меня дошло, что кофр, должно быть, принадлежал моему деду Симону Перроне, который жил в Италии и умер до моего рождения.
Замок пришлось вскрывать отверткой. Внутри, прямо сверху, лежала винтовка, которую я тут же достал и осмотрел. Дерево немного поцарапано, ствол металлический, спусковой крючок заржавел. Я тут же представил, как похвастаюсь этой находкой перед пацанами, да так потом и сделал.
Под винтовкой лежала фотография, полицейский снимок анфас и в профиль, с надписью внизу: «il carcerato 378 699».
Заключенный, значит. На обратной стороне мелким ровным почерком подпись: Винченцо Перуджа.
Мой прадед?
Больше я не обращал внимания на чердачную духоту и мух, жужжавших у самой головы. Я не мог оторваться от фотографии этого человека, этого преступника! Вечером за ужином я выложил этот снимок на стол и увидел, как отец перестал жевать.
– Это ведь отец твоего отца, да? Мой прадедушка Винченцо.
– Это… никто, – пробормотал отец невнятно: он уже был изрядно под хмельком. – Сам не понимаешь… ерунду какую-то говоришь.
Я вскочил из-за стола и убежал: мне все равно не хотелось жевать мясной рулет с консервированным горошком. «Вернись!» – крикнул вслед отец. У матери вид был такой, словно она собиралась заплакать. Она часто плакала – а что ей оставалось, если она не могла справиться ни с мужем-хулиганом, ни с сыном-правонарушителем.
Потом я встретился с приятелями из нашего района, похвастался старой винтовкой и выпил несколько кружек пива. Но фотографию прадеда я им не показал. Этой находкой мне не хотелось ни с кем делиться.
Несколько недель я донимал родителей этим снимком, но все без толку. Они вели себя так, как будто прадеда никогда не существовало, притворялись, что не знают, о ком речь, говорили, что я спятил. А я довольно скоро выяснил, что они в прошлом поменяли фамилию – еще один до той поры неизвестный мне факт. Тогда и начались мои ночные поиски в Интернете, письма, простые и электронные, недели, месяцы, годы сбора информации – в конце концов, это стало для меня чем-то вроде миссии: узнать все возможное о Винченцо Перудже, человеке, выкравшем «Мону Лизу»!
Черт побери! Подумать только: этот чел, этот преступник, был моим прадедом. Я не мог понять, почему мои родители так стыдятся этого родства, ведь самому мне хотелось рассказать о нем всему миру. Мысль об этом казалась настолько захватывающей и опасной, что я решил выяснить все о своем прадедушке.
Но, несмотря на двадцать лет упорных поисков, этот человек до сего дня оставался для меня загадкой. До сего дня.
После прочтения лишь нескольких страниц дневника фотография будто ожила. Предчувствие не обмануло: у меня оказалось больше общего с прадедом, чем с отцом, скучным госслужащим.
Отложив в сторону фотографию, я развернул привезенные с собой газетные вырезки. Первую статью, напечатанную в «Нью-Йорк Трибьюн» в 1911 году, я давно заламинировал и помнил почти дословно.
В ПАРИЖЕ УКРАДЕНА КАРТИНА ДА ВИНЧИ
Париж, 22 августа. – Сегодня мир искусства был повергнут в ужас: стало известно, что картина Леонардо «Мона Лиза», широко известная также под названием «Джоконда», таинственным образом исчезла из Лувра.
Преступник (или преступники) не оставили следствию ни одной «ниточки». Были обследованы все укромные уголки и закоулки, от крыши до подвала, но найдены лишь драгоценная рама и стекло от картины, оставленные на лестнице черного хода.
Самое замечательное в этом деле – то, что пропажу картины почти двое суток никто не замечал: все думали, что картина убрана для фотосъемки или реставрации.
Пристроив статью на каминную полку, я стал просматривать остальные. Я привез их с собой в расчете на то, что здесь, во Флоренции, увижу в них что-то, чего не замечал раньше. Один журналист предполагал, что «Мона Лиза» была украдена кем-то с целью шантажа французского правительства; другой намекал, что картину похитили немецкие заговорщики с целью поставить французов в неловкое положение; в третьей статье, вышедшей через две недели после преступления, утверждалось, что не менее трех свидетелей видели «Мону Лизу» в поезде, направлявшемся в Голландию, но доказательств не приводилось, и имена свидетелей не разглашались. Кое-кто предположил, что картину выкрал богатый американец, «откуда-то с Запада», и якобы пронес ее на борт «Кайзера Вильгельма II», но когда корабль пришвартовался в Нью-Йорке, ни выходца с Запада, ни картины там не было – загадка, да и только.
Еще три статьи: в одной Лувр обвинялся в недостаточной безопасности, в другой высмеивали полицию за неудачное расследование, в третьей считали, что кража – не более чем розыгрыш. В Лувре, конечно, проявили беспечность. А если учесть тот факт, что директор Лувра в день пропажи картины был в отъезде, а охранник, который должен был находиться в Квадратном салоне возле «Моны Лизы» даже в закрытом музее, остался дома из-за болезни ребенка, то причин подозревать, что в деле замешан кто-то из «своих», было достаточно.
Наконец, еще одна вырезка, на мой взгляд, самая важная из всех. А заметка эта появилась в маленькой парижской газетке «Le Cri de Paris» ровно за год и один месяц до кражи 1911 года.
«МОНА ЛИЗА» ПРОДАНА В АМЕРИКУ
Париж, 24 июля. Заслуживающие доверия источники сообщают, что в одну из июньских ночей из галереи Лувра была украдена «Мона Лиза». Кража осталась в тайне, а в раму была вставлена копия шедевра. Это произошло благодаря соучастию сотрудника музея. Утверждается, что подлинник был перевезен в Нью-Йорк и там продан некому американскому коллекционеру.
Несмотря на то, что данная версия до сих пор не нашла подтверждения, она послужила почвой для нескольких теорий, утверждавших, что «Мона Лиза», ныне находящаяся в Лувре, является подделкой. Эта идея терзала меня с тех пор, как я впервые прочитал ее в подростковом возрасте. Причиной, по которой я оказался здесь, была надежда, что дневник Перуджи прольет свет на эту историю, и я, наконец, узнаю правду.
Фотографию прадеда я сунул под рамку зеркала, стоящего на комоде. Заключенный номер 378699 был снят анфас и в профиль: темный пиджак, полосатый галстук, накрахмаленный воротник, густые черные волосы с аккуратным пробором, высокий лоб. Скуластый, с большой нижней губой, он неплохо выглядел, несмотря на широкий нос, наводящий на мысль об уличных драках. Бог весть сколько часов я провел, глядя на эту фотографию. Она до сих пор завораживала меня по одной простой причине: если бы не закрученные вверх усы Перуджи и немного обвисшее веко на правом глазу, его можно было принять за моего брата. Много лет я пытался проникнуть в тайну, которую хранило это настороженное лицо.
Теперь, прочитав кусочек его дневника, я понял, как мне казалось, его нужду и страсть, его жажду признания. Кое-что мне самому было слишком хорошо знакомо.
– Я не отступлюсь, – произнес я вслух, обращаясь одновременно к себе и к фотографии прадеда. Мне удалось подняться со дна, и я не собирался туда возвращаться. Трудный подросток из Бейонны остался в прошлом, пусть он там и останется.
– Я доберусь до истины, – кивнул я человеку на фотографии, сам впервые в жизни веря в эти слова. – Во что бы то ни стало!