bannerbannerbanner
Выше стропила, плотники. Сеймур. Представление

Дж. Д. Сэлинджер
Выше стропила, плотники. Сеймур. Представление

© 1955, 1959 by J.D. Salinger, RENEWED 1983, 1987 by J.D. Salinger Russian language rights arranged with the J.D. Salinger Literary Trust through the Andrew Nurnberg Literary Agency, Moscow, Russia

© Шепелев Д., перевод на русский язык, 2024

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025

* * *

Выше стропила, плотники

Однажды вечером, лет двадцать тому назад, когда в нашем необъятном семействе разразилась эпидемия свинки, мою младшую сестренку Фрэнни перенесли, с кроваткой и всем прочим, в комнату, заведомо свободную от микробов, которую занимали мы со старшим братом, Сеймуром. Мне было пятнадцать, Сеймуру – семнадцать.

Часа в два ночи меня разбудил крик новой соседки. Несколько минут я безучастно лежал, не шевелясь, и слушал ее вопли, а затем услышал, или почувствовал, как на соседней кровати заворочался Сеймур. В те дни у нас на тумбочке между кроватями лежал фонарик для экстренных случаев, но не припомню ничего особенного. Сеймур включил его и встал с постели.

– Бутылочка на плите, мама говорила, – сказал я ему.

– Я не так давно давал ей, – сказал Сеймур. – Она не голодная.

Он подошел в темноте к книжному шкафу и медленно поводил фонариком вдоль полок.

Я сел в постели.

– Что ты надумал? – сказал я.

– Я подумал, может, почитаю ей что-нибудь, – сказал Сеймур и взял книгу.

– Ей десять месяцев, господи боже, – сказал я.

– Я знаю, – сказал Сеймур. – У них есть уши. Они могут слышать.

История, которую Сеймур прочитал Фрэнни той ночью, при свете фонарика, была его любимой даосской сказкой.

По сей день Фрэнни клянется, что помнит, как Сеймур читал ей:

Князь Му Цзинь сказал Бо Лэ: «Ты уже обременен годами. Есть ли кто в твоей семье, кого я могу взять конюхом вместо тебя?» Бо Лэ отвечал: «Хорошего коня видно по общей стати и повадкам. Но конь превосходный – тот, что пыли не вздымает и следа не оставляет, – это нечто эфемерное и мимолетное, неуловимое, как воздух. Таланты моих сыновей столь глубоко не простираются; хорошую лошадь они отличат, но не превосходную. Впрочем, есть у меня друг, некий Цзю-фан Гао, торговец хворостом и овощами, который знает лошадей не хуже моего. Призови его».

Князь Му так и сделал и в итоге отправил его на поиски коня. Три месяца спустя он вернулся с новостью, что нашел, кого искал. «Покамест в Шаю», – добавил он. «А что за лошадь»? – спросил князь. «Да кобыла гнедая», – последовал ответ. Однако, когда князь послал за ней, ему привели вороного жеребца! Раздосадованный князь послал за Бо Лэ. «Этот твой друг, – сказал он, – кого я нанял конюхом, изрядно осрамился. Да ведь он не знает ни масти, ни пола! Что вообще он может знать в лошадях?» Бо Лэ издал довольный вздох. «Неужто он и вправду так продвинулся? – воскликнул он. – Да ведь он стоит десятка тысяч таких, как я. Нас и сравнивать нечего. На что смотрит Гао, это духовное строение. Радея о главном, забывает о мелочах; нацеленный на внутренние качества, упускает из виду внешние. Он видит, что хочет видеть, а что не хочет, не видит. Он смотрит на то, на что надобно, пренебрегая тем, что ненадобно. Уж такой Гао знаток лошадей, что дано ему знать нечто получше лошадей».

Когда же лошадь привели, все увидели, что она превосходна.

Я привел здесь эту сказку не только потому, что неизменно рекомендую родителям и старшим братьям читать хорошую прозу для успокоения десятимесячных младенцев, но и по совсем иной причине. Далее вас ждет рассказ об одном свадебном дне, имевшем место в 1942 году. Рассказ, на мой взгляд, самоочевидный, с началом и концом, и особым предчувствием смерти. Тем не менее, поскольку мне это известно, я чувствую себя обязанным упомянуть, что жениха в настоящее время, в 1955 году, уже нет в живых. Он покончил с собой в 1948 году, отдыхая с женой во Флориде… Впрочем, на самом деле я, вне всякого сомнения, хочу сказать вот что: с тех самых пор, как жених навсегда сошел со сцены, я не могу представить никого, кого бы мог нанять конюхом вместо него.

* * *

В конце мая 1942 года отпрыски – числом семь – Леса и Бесси (урожденной Галлахер) Глассов, в прошлом актеров водевиля Пантэйджеса[1], были разбросаны, цветисто выражаясь, по городам и весям Соединенных Штатов. Я, к примеру, второй по старшинству, лежал в гарнизонном госпитале Форт-Беннинга, штат Джорджия, с плевритом – скромным сувениром в память о тринадцатинедельной пехотной подготовке. Близнецы, Уолт и Уэйкер, к тому времени уже год как разлучились. Уэйкер сидел в лагере для лиц, отказавшихся от военной службы по убеждениям, в Мэриленде, а Уолт был где-то в Тихом океане – или по пути туда – в составе части полевой артиллерии. (Мы так и не узнали точно, где Уолт был в то конкретное время. Он никогда не отличался страстью к письмам, и мы получили очень мало – почти никаких – личных сведений о нем после его смерти. Он погиб в результате несчастного, невыразимо нелепого случая поздней осенью 1945 года, в Японии.)

Моя старшая сестра, Бука, хронологически идущая между близнецами и мной, была мичманом в женском военно-морском резерве[2] и периодически дислоцировалась на военно-морской базе в Бруклине. Всю ту весну и лето она жила в нашей с братом Сеймуром нью-йоркской квартирке, откуда мы практически съехали после того, как нас призвали. Двое младших детей, Зуи (мальчик) и Фрэнни (девочка), были с родителями в Лос-Анджелесе, где отец раскапывал таланты для киностудии. Зуи было тринадцать, а Фрэнни – восемь. Оба они каждую неделю выступали в детской радиовикторине под названием, сдобренным вполне типичной всеамериканской иронией, – «Это мудрое дитя». Я могу также добавить, что в тот или иной период – или, точнее, в тот или иной год – все дети в нашей семье успели побывать еженедельными «приглашенными гостями» «Мудрого дитяти». Первыми в программе появились мы с Сеймуром, еще в 1927 году, в возрасте восьми и десяти лет соответственно, в те дни, когда передача «вещала» из зала для собраний старого отеля «Мюррэй-хилл». Все семеро из нас, от Сеймура до Фрэнни, участвовали в программе под псевдонимами. Что может показаться чем-то неслыханным, учитывая, что мы – дети водевильщиков, секты, обычно не чурающейся публичности, но моя мама как-то раз прочла в журнале статью о том, какие крестики обречены нести дети-профессионалы – об их исключенности из нормального, по умолчанию достойного общества, – и настояла на своем с железной решимостью, ни единого раза не дрогнувшей. (Сейчас совсем не время углубляться в вопрос о том, заслуживают ли большинство, если не все «профессиональные» дети, того, чтобы их объявляли вне закона, жалели или порицали без всяких сантиментов как возмутителей спокойствия. На данный момент я лишь замечу, что наш совместный доход от «Мудрого дитяти» позволил шестерым из нас окончить колледж, а седьмая еще учится.)

Наш старший брат, Сеймур – главный герой моего повествования, – был капралом в организации, известной в 1942 году как авиакорпус. Он служил на базе Би-17 в Калифорнии, где, насколько я в курсе, исполнял обязанности ротного писаря. Могу добавить, как бы в скобках, что к письмам он относился прохладнее всех в семье. Сомневаюсь, что получил от него за всю жизнь хотя бы пять писем.

Однажды утром, 22-го или 3 мая (никто в моей семье не датирует писем), в гарнизонном госпитале Форт-Беннинга, пока мне обматывали диафрагму лейкопластырем (обычная медицинская процедура для больных плевритом, предположительно гарантирующая, что они не развалятся от кашля), в ногах моей койки появилось письмо от моей сестры Буки. Претерпев это испытание, я прочел письмо Буки. Оно до сих пор у меня, и я привожу его здесь дословно:

ДОРОГОЙ БРАТОК,

Я собираюсь в страшной спешке, поэтому будет кратко, но пронзительно. Адмирал Попощип решил, что должен лететь для нужд войны в неведомые края, а также, что возьмет с собой секретаршу, если я буду хорошо себя вести. Меня от этого просто тошнит. Не говоря о Сеймуре, это значит бараки на промозглых авиабазах, мальчуковые забавы наших доблестных вояк и эти ужасные бумажные штуки, в которые травишь в самолете. Суть в том, что Сеймур женится – да, женится, так что, пожалуйста, будь внимателен. Я не смогу там быть. Я могу отсутствовать в этой поездке неведомо куда от шести недель до двух месяцев. С девушкой я знакома. На мой взгляд, она пустышка, но зверская красотка. Вообще, не стану утверждать, что она пустышка. То есть она за весь вечер, когда мы познакомились, едва сказала пару слов. Просто сидела, улыбалась и курила, так что несправедливо так говорить. О самом романе я совершенно ничего не знаю, кроме того, что они, очевидно, познакомились, когда Сеймур служил в Монмуте прошлой зимой. Мать ее – это что-то с чем-то: знаток всех искусств и дважды в неделю ходит к хорошему юнгианцу (она меня дважды спросила за вечер, когда мы познакомились, проходила ли я анализ). Сказала мне, что хотела бы, чтобы Сеймур был более коммуникабельным. И тут же добавила, как она любит его, пятое-десятое, и что слушала его с благоговением все годы, что он был в эфире. Вот и все, что я знаю, не считая того, что ты должен выбраться на свадьбу. А не то в жизни не прощу. Я серьезно. Мама с папой не смогут выбраться сюда с побережья. У Фрэнни корь, между прочим.

 

Кстати, ты ее слушал на прошлой неделе? Она прекрасно распространялась о том, как летала по квартире в четыре года, когда никого не было дома. Новый ведущий хуже Гранта, если такое возможно – даже хуже Салливана в прежние дни. Он сказал, что ей, конечно же, снилось, что она летает. Но детка стояла на своем с ангельской невозмутимостью. Она сказала, что знала, что умеет летать, потому что, когда спускалась, у нее всегда оставалась на пальцах пыль от того, что она трогала лампочки. Я по ней соскучилась. Как и ты. Короче, ты должен быть на свадьбе. Хоть в самоволку уходи, но, пожалуйста, будь там. Это в три часа, 4 июня. Очень светски и эмансипе, в доме ее бабушки, на 63-й. Их обвенчает какой-то судья. Номера дома не знаю, но он ровно на две двери дальше того дома, где жили в роскоши Карл и Эми. Я дам телеграмму

Уолту, но он, наверно, уже отбыл. Пожалуйста, поезжай туда, Браток. Он весит не больше кошки, и такой экстаз на лице, что слова сказать не может. Может, все будет как нельзя лучше, но я ненавижу 1942-й. Наверно, я по гроб жизни буду ненавидеть 1942-й, просто из принципа. Целую крепко и до встречи, когда вернусь.

Бука

Через пару дней после получения письма меня выписали из госпиталя, так сказать, в сопровождении порядка трех ярдов лейкопластыря на ребрах. Затем началась крайне напряженная недельная кампания по получению отпуска на свадьбу. В итоге я добился своего путем упорного заискивания перед командиром роты, книголюба, по его признанию, чей любимый автор – Л. Мэннинг Шик (или Пшик) – оказался, по счастливой случайности, и моим любимым автором. Несмотря на такую духовную скрепу, большее, что я сумел из него выжать, это трехдневный отпуск, означавший, в лучшем случае, что я успею смотаться поездом до Нью-Йорка, увидеть свадьбу, перехватить где-нибудь обед и в мыле вернуться в Джорджию.

В 1942-м все сидячие вагоны, насколько я помню, были оборудованы вентиляцией чисто номинально, кругом кишела военная охрана, пахло апельсиновым соком, молоком и ржаным виски. Ночь я провел, кашляя над журналом комиксов, который кто-то одолжил мне из жалости. Когда поезд прибыл в Нью-Йорк – в десять минут третьего пополудни в день свадьбы, – я еле сидел из-за кашля и общей усталости в пропотевшей измятой одежде, а мой лейкопластырь адски чесался. В самом Нью-Йорке было неописуемо жарко. Заскочить к себе на квартиру я не успевал, поэтому оставил багаж, состоявший из довольно унылой парусиновой сумки на молнии, в одном из этих стальных ящиков на Пенсильванском вокзале. И словно этого мне было мало, пока я слонялся по одежному району, высматривая пустой кеб, младший лейтенант службы связи, которому я, похоже, забыл отдать честь, переходя Седьмую авеню, внезапно вынул самописку и записал мое имя, номер части и адрес под любопытными взглядами прохожих.

Когда я наконец сел в кеб, я совсем расклеился. До «старого дома» Карла и Эми приходилось показывать дорогу водителю. Однако, едва мы достигли того квартала, все стало просто. Нужно было лишь следовать за толпой. Там был даже полотняный балдахин. В следующий момент я вошел в огромный старый дом из песчаника, и меня встретила очень симпатичная женщина с лавандовыми волосами, которая спросила меня, друг ли я невесты или жениха. Я сказал – жениха. «Ну, – сказала она, – что ж, мы просто всех тут скучиваем». И рассмеялась, весьма безудержно, показав мне, по-видимому, последний свободный складной стул в безразмерной комнате, запруженной людьми. Что касается деталей обстановки, у меня в памяти тринадцатилетний провал. Помимо того, что там было битком набито и удушающе жарко, я могу вспомнить только две вещи: почти прямо за мной играли на органе, а женщина на стуле справа от меня повернулась ко мне и прошептала с наигранным энтузиазмом: «Я Хелен Силсберн!» Исходя из расположения наших стульев, я сообразил, что это не мать невесты, но, на всякий пожарный, улыбнулся ей и отзывчиво кивнул, и уже был готов представиться, но она приложила себе к губам палец, унизанный кольцами, и мы повернулись вперед. Время было около трех часов. Я закрыл глаза и стал ждать с легкой настороженностью, когда органист закончит играть произвольную музыку и вдарит «Лоэнгрин».

Смутно припоминаю, как прошли следующие час с четвертью, не считая того твердого факта, что «Лоэнгрин» так и не вдарил. Помню, как периодически оборачивалась украдкой рассредоточенная группка незнакомых лиц, любопытствуя, кто там кашляет. И что женщина справа от меня снова обратилась ко мне тем же весьма радостным шепотом. «Вероятно, какая-то заминка, – сказала она. – Вы вообще видели судью Ранкера? У него лицо святого». Также помню, как органная музыка в какой-то момент сделала прихотливый, почти отчаянный вираж от Баха к ранним Роджерсу и Харту[3].

Но в целом, боюсь, я коротал время, одаривая себя профилактическим вниманием за необходимость подавлять приступы кашля. Все время, что я был в той комнате, меня не отпускала трусливая мысль, что у меня того гляди случится кровоизлияние или в лучшем случае треснет ребро, несмотря на корсет из лейкопластыря.

В двадцать минут пятого – или, говоря прямолинейней, когда уже час и двадцать минут как истекла последняя разумная надежда, – невенчанную невесту, шедшую нетвердым шагом, с понурым видом, отец с матерью вывели под руки из дома и проводили по длинной каменной лестнице к тротуару. Ее поместили – казалось, передали из рук в руки – в первую из гладких черных арендованных машин, припаркованных в два ряда вдоль бордюра. Сцена была чрезвычайно живописной – можно сказать, журнальной, – и, как это свойственно журнальным сценам, свидетелей было хоть отбавляй, поскольку свадебные гости (я в их числе) уже начали высыпать на улицу, пусть благочинными, но встревоженными, если не сказать офонарелыми, кучками. Если в этом зрелище и было некое мало-мальски смягчающее обстоятельство, то лишь благодаря погоде. Июньское солнце палило так ослепительно, с такой прожекторной интенсивностью, что силуэт невесты, когда ее едва не волокли по каменным ступеням, размывался как раз в самых нужных местах.

Как только машина с невестой хотя бы физически скрылась из виду, напряжение на тротуаре – особенно возле полотняного балдахина, у бордюра, где я слонялся, – убавилось до степени, которая могла бы означать, будь это в воскресенье перед церковью, вполне привычную суматоху расходящихся прихожан. Затем, совершенно неожиданно, разлетелись веские слова – якобы, от дяди невесты, Эла, – что свадебные гости могут брать машины, стоящие вдоль бордюра; хотя прием есть прием, и планы есть планы. Если реакция в моем окружении была хоть сколько-нибудь показательна, в этом предложении увидели своего рода beau geste[4]. Тем не менее никто не придал особенного значения, что машины можно «брать» только после того, как внушительного вида сборище, обозначаемое как «ближайшие родственники» невесты, разберет транспортные средства, угодные ему. И после довольно таинственной пробкоподобной задержки (в течение которой я оставался как бы приросшим к месту) «ближайшие родственники» таки начали свой исход, то набиваясь по шестеро-семеро в одну машину, то рассаживаясь по трое-четверо. Численность, насколько я мог судить, определялась возрастом, манерами и шириной бедер первых счастливых пассажиров.

Неожиданно, по чьему-то прощальному, но весьма настоятельному предложению, я очутился у бордюра, возле самого входа под полотняный балдахин, и стал подсаживать людей в машины.

Стоит поразмыслить, как это мне доверили такую обязанность. Насколько я в курсе, незнакомый деятель средних лет, выбравший меня для этой работы, ни в малейшей мере не подозревал, что я брат жениха. Поэтому мне кажется логичным, что меня выбрали по другим, гораздо менее лирическим причинам. Шел 1942-й год. И я был двадцатитрехлетним новобранцем. Меня осеняет догадка, что лишь мой возраст, форма и безошибочно узнаваемая оливково-бурая аура услужливости, окружавшая меня, не оставляли сомнений в моей пригодности на роль швейцара.

Я был не просто двадцатитрехлетним – я был двадцатитрехлетним олухом. Помню, как из рук вон плохо я грузил людей в машины. Более того, я делал это с притворным подобием кадетского рвения, преданности долгу. Через несколько минут мне стало ясно, что я обслуживаю по большей части более старое, низкорослое и упитанное поколение, и мое выступление в качестве рукоподавателя и дверезакрывателя обрело еще более напыщенный вид. Я стал изображать исключительно проворного, крайне увлеченного молодого великана с кашлем.

Но вечерний зной был, мягко говоря, немилосерден, и награда за мои старания, должно быть, казалась мне все более эфемерной. Несмотря на то что толпа «ближайших родственников» едва ли начала редеть, я вдруг нырнул в очередную набитую людьми машину, когда она уже начала отъезжать от бордюра. При этом я ударился о крышу головой с отчетливым (возможно, карательным) треском. В числе прочих пассажиров оказалась не кто иная, как моя шепчущая знакомая, Хелен Силсберн, которая принялась выражать мне безоговорочное сочувствие. Треск, вероятно, раскатился по всей машине. Но в двадцать три я был таким молодым человеком, который на всякое публичное членовредительство своей персоны легче черепно-мозговой травмы реагировал звучным, нарочито раскатистым смехом.

Машина двигалась на запад, прямиком, фигурально выражаясь, в открытую топку предвечернего неба. Она двигалась на запад два квартала, пока не достигла Мэдисон-авеню, где резко повернула вправо, на север. У меня возникло ощущение, что лишь неимоверная сноровка и бдительность безымянного водителя уберегла нас всех от ужасной солнечной пламенной трубы.

Первые четыре-пять кварталов к северу по Мэдисон разговор в машине в основном сводился к фразам вроде «Вам со мной не слишком тесно»? и «Мне в жизни не было так жарко». Дама, которой в жизни не было так жарко, – дородная матрона лет двадцати четырех-пяти, в розовом атласном платье, с венком из искусственных незабудок на голове – была, как я выяснил, погрев уши у бордюра, замужней подругой невесты. В ней отчетливо чувствовался атлетический дух, словно за год-другой до того она получила диплом тренера по физкультуре. Даже букет гардений у нее на коленях напоминал сдутый волейбольный мяч. Она сидела на заднем сиденье, зажатая между мужем и крошечным старичком в цилиндре и визитке, державшим незажженную сигару, явно гаванскую. Мы с миссис Силсберн – мое правое колено платонически касалось ее левого – занимали откидные сиденья. Дважды, без малейшего оправдания, движимый исключительно дружелюбием, я оглядывался на крошечного старичка. Когда я грузил пассажиров в машину и придержал для него дверцу, у меня возникло мимолетное побуждение проворно подхватить его и бережно просунуть в открытое окошко. Это был форменный коротышка, не выше четырех и девяти-десяти[5], хотя он не был ни лилипутом, ни карликом. В машине он сидел, уставившись прямо перед собой с самым суровым видом. Оглянувшись на него второй раз, я заметил у него на лацкане визитки что-то, очень похожее на застарелое пятно от соуса. Также я заметил, что его шелковый цилиндр не доставал до крыши машины добрых четыре-пять дюймов… Но в основном в те первые минуты в машине меня все еще занимало, главным образом, собственное здоровье. Помимо плеврита и шишки на голове, я мучился подозрением, что мне грозит острый фарингит.

Я, как последний ипохондрик, тишком выгибал язык и исследовал предполагаемый участок поражения. Помню, я сидел, уставившись прямо перед собой, в шею водителю, представлявшую собой рельефную карту шрамов от фурункулов, и тут вдруг моя соседка с откидного сиденья обратилась ко мне: «Я не успела спросить вас в доме. Как там ваша матушка? Вы ведь Дики Бриганза?»

 

Язык у меня в тот момент был закручен назад и обследовал заднее небо. Я раскрутил его, сглотнул и повернулся к ней. Ей было пятьдесят или около того, одета модно и со вкусом. На лице у нее лежал густой грим. Я ответил, что нет, я не он.

Она чуть прищурилась на меня и сказала, что я вылитый мальчик Селии Бриганзы. Рот один в один. Я попытался выразить лицом, что всем свойственно ошибаться. И снова уставился в шею водителю. Все сидели молча. Решив сменить вид, я глянул в окошко.

– Как вам нравится армия? – спросила миссис Силсберн. В лоб, между делом.

В тот же момент меня одолел краткий приступ кашля. Когда он прошел, я повернулся к ней со всей возможной живостью и сказал, что завел массу знакомств: привет, браток, и все такое. Мне было трудновато поворачиваться в ее сторону, даже с диафрагмой, облицованной лейкопластырем.

Она кивнула.

– Думаю, вы все просто чудо, – сказала она несколько двусмысленно. – Вы друг невесты или жениха? – спросила она, деликатно подбираясь к главному.

– Ну, вообще-то, я не то чтобы друг…

– Не вздумайте сказать, что вы друг жениха, – перебила меня замужняя матрона с заднего сиденья. – Попадись он мне минуты на две. Две минуты – мне бы этого хватило.

Миссис Силсберн крутанулась – туда-сюда – и улыбнулась говорившей. Затем снова повернулась вперед. Вообще-то, мы с ней крутанулись почти в унисон. Учитывая, что миссис Силсберн обернулась всего на секунду, улыбка, коей она одарила матрону, была своего рода откидным шедевром. Достаточно наглядно выразив безграничную преданность всей молодежи во всем мире и в особенности этой бодрой, речистой его представительнице, с которой она, вероятно, была знакома – и то не факт – лишь мельком.

1Александр Пантэйджес (1867–1936) – греко-американский импресарио водевилей и продюсер ранних кинофильмов. – Здесь и далее прим. пер.
2The Waves (англ.) – женское подразделение Военно-морского резерва Соединенных Штатов во время Второй мировой войны.
3Творческий тандем композитора Ричарда Роджерса (1902–1979) и поэта-песенника Лоренца Харта (1895–1943), которые в период с 1919 по 1943 г. создали 28 мюзиклов и более 500 песен.
4Красивый жест (фр.).
5Четыре фута девять-десять дюймов = 144–147 см.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13 
Рейтинг@Mail.ru