Во Львов он приезжал уже из Питера, где учился в ЛГИТМиКе; приезжал часто – ради Лизы, конечно, – но и не только: либеральный директор центрального Дворца пионеров дал ему возможность поставить первый его спектакль по известной сказке «Журавль и цапля».
Помню и сейчас этот спектакль довольно подробно.
Он работал на столе с тремя парами кукол, которых сделал сам по собственным эскизам. Первая пара кукол – совсем юные и трогательные журавль и очаровательная цапля, – влюбившись, ходили друг к другу через болото свататься, да никак не могли поладить… Вторая пара была уже «в возрасте»: поседелый журавль в пенсне, с решительным намерением устроить семейную жизнь, по-прежнему наведывался к моложавой кокетке-цапле… и опять они ссорились и никак не могли уступить друг другу. И, наконец, третья пара кукол: неузнаваемый, с толстенным, будто разбухшим клювом старик-журавль и глупая подслеповатая старуха-цапля, которые все предъявляли друг другу вздорные претензии, от слабости едва держась на ногах…
Ноги кукол, через которые он решил весь спектакль, были удивительными: сложно-суставчатые, какие-то бесконечные, они потрясающе работали на образ – складывались, шаркали, жестикулировали, пританцовывали… Признаваясь в любви, долговязый журавль становился на одно колено… Ноги пребывали в бесконечном движении, они были ошеломляюще живыми, они были – главными. Петька ни на секунду не бросал их, перебегая от одной куклы к другой, паря над столом, нависая и в то же время умудряясь оставаться почти невидимым в полутьме. В финале спектакля обе куклы просто тихо опускались на стол, опираясь друг о дружку поникшими головами… Тогда он уходил в темноту, покидал их. А на столе, в освещенном круге, оставались два поникших в тишине старика: ожидание конца в безнадежном отсутствии создателя.
То был единственный случай (помимо детских дворовых спектаклей), когда он пытался запрячь меня в дело – меня, в то время здоровенного лося, студента Львовского мединститута, истекающего всеми соками в страстной мечте о красотке Майе.
Отказать ему я не смог, я никогда не мог противиться его деспотическому нажиму; и хотя был погребен под завалами очередной сессии, а также писал любовную новеллу в письмах (которая, кстати, год спустя была опубликована в альманахе «Звездная россыпь»), я покорно притаскивался на репетиции и старательно подавал густым басом вой ветра и карканье ворон, на фоне которых должны были звучать голоса двух кукол.
Музыкальное сопровождение – вальс «Амурские волны» – предоставляла нам концертмейстер Дворца пионеров Алевтина Юрьевна. До сих пор перед глазами: слегка осев на левый бок, она упоенно разваливает щедрый аккордеон с мечтательной улыбкой на размазанных губах…
Драма, весьма для меня поучительная, стряслась как раз на премьере.
Свалив накануне тяжелый экзамен, я пошел с ребятами отметить благополучное отпущение грехов и прилично накачался холодным пивом. С утра еще как-то хрипел, к началу спектакля явился вовремя, откашливался, отхаркивался, готовился прозвучать… но едва заструилась лирическая музыка аккордеона, едва слабый рассветный луч стал ощупывать стол, то есть болото с камышами… едва только на столе возникли Журавль и Цапля, – я ощутил, что у меня совершенно пропал голос. Напрасно я пасть разевал: оттуда могла появиться лишь пивная пена.
Звукооператор Слава примчался за кулису с микрофоном, который я судорожно схватил, но и микрофон не помог. Опытная Алевтина Юрьевна приналегла, развернула амурскую волну-мурлыку… Короче, Петька выкрутился, конечно; я вообще не понимал, зачем ему нужны какие-то спецэффекты за кадром, если по тексту и по действию пьесы и так все ясно. Но, чувствуя себя ужасно виноватым, – как только зритель стал расходиться, а Петька принялся складывать реквизит, – я приполз к нему, как побитая собака.
– Петруха… – прошипел я. – Ну прости… Я ж не нарочно… В следующий раз, вот увидишь…
Он резко поднял голову, ошпарив меня ненавидящим взглядом, и проговорил холодно, спокойно, с диким презрением:
– Идиот… Спектакль бывает только один раз.
Перечитал написанное… Как пунктирно, как бестолково я пишу – будто петляющий заяц в поле. Между тем так ясно помню металлический круглый стол, «филижаночку кавы» на нем, неяркий дневной свет на бурых кирпичах стены и эту магазинную куклу в его руке: матерчатое тело, резиновые ноги-руки, лысая голова…
Он нашел ее на помойке, отмыл, вылечил, вставил в пустые глазницы карие стеклянные глаза и повсюду с собой таскал. Называл «Сироткой». Посадив на колено или на стол, осторожно держа за шейку указательным и большим пальцами, поводил ее головой туда и сюда, и резиновые ножки-ручки тоже совершали какие-то мелкие, очень естественные трогательные движения. Младенец двигался под его пальцами, с любопытством заглядывая в чашку; оборачивался, доверчиво ища одобрительный взгляд «отца», и при этом постоянно менялся в лице. Магазинная штамповка становилась волшебно живой в его гениальной руке, даже когда оставалась неподвижной, – это и было самым поразительным.
Впрочем, точно так же оживлял он и разные предметы: мою кепку, Лизину перчатку, забытую на стуле шаль пани Дрыбци-маленькой, даже электрический шнур от настольной лампы, – каким-то сумасшедшим чутьем извлекая из них «настроение». Это всегда была импровизация: лирическая или гротесковая. Он уверял, что искусство оживления кукол по природе своей может быть только трагикомичным.
Из движения рождается история, говорил он; из жеста рождается жизнь…
– Я и сам – Петрушка, – повторил он, и магазинная кукла смешно поднялась с его колена, потянулась вверх и прильнула щекой к его сердцу, будто соглашалась…
Черт сидел тогда на его остром плече и неслышно посмеивался!
Странно: поймал себя на желании описывать наши встречи, разговоры и всю нашу жизнь в прошедшем времени – а ведь дурная, поди, примета? Да и к чему? Не знаю: пронзительная невозвратность глаголов прошедшего времени чрезвычайно к нему идет, – к его искусству, его страсти, его странности, к его сумрачной и ожесточенной преданности Лизе, да и вообще – ко всей его, едва ли не пограничной, личности.
Несуразный во всем, он не однажды меня огорошивал: например, я знал, что его обычное косноязычие исчезает с первым же появлением в разговоре кукольной темы.
Тут с ним происходил ряд поразительных, чуть ли не физиологических превращений: язык начинал иначе двигаться во рту, будто некто разом снимал с него заклятие. Его скованные руки обретали невозможную до того, летучую и лукавую свободу, хотя за столом в гостях он мог не удержать тонкой чашки в пальцах – в тех же пальцах, которые творили чудеса, когда становились частью куклы. К этому я, пожалуй, привык еще с детства, с нашего дворового театра. Но как же я был потрясен, получив – впервые и единственный раз в жизни, лет пять назад, – письмо от него с Сахалина, куда он уехал хоронить маму.
В ту зиму на остров то и дело обрушивались небывалые метели, и аэропорт по нескольку дней стоял закрытым… Видимо, его одолевала там особенная тоска, если вдруг он принялся за это письмо. Мое же потрясение, когда я приступил к чтению этих страниц (он накатал их двенадцать, мелко, от руки), передать трудно. Натужный и кокетливый графоман во мне вспыхнул, ахнул и поник в самом начале описания метели…
Где-то я храню эти исписанные листки, в одном из картонных ящиков, разобрать которые после переезда от Майи нет сил.
Здорово там, в письме, – о синих всплесках молнии на страницах раскрытой книги и о сыне, что родился со смехом на лице и отказался носить его всю жизнь…
Нет, уже не помню наизусть. А стоило бы его перечесть, чтоб окончательно увериться в тотальной талантливости художника, если уж при рождении ему выдан небесами алмаз с зачарованными гранями, в каждую из которых можно смотреться до бесконечности… Вот тогда я впервые ощутил масштаб его личности и его воображения, могучую волю к постоянному созиданию своего магического мира.
В самом деле: надо бы раскопать это письмо, и жаль, что нельзя показать его Лизе; там о ней несколько страниц – душераздирающих… Впрочем, вряд ли это изменило бы главное: ту вражду и надлом, ту ненавистническую ее привязанность к нему, которые на фоне его несокрушимой безнадежной любви пылают только ярче и больнее.
В начале ее болезни мне хотелось разобраться в причинах, в истоках несчастья. Да, смерть единственного, пусть и больного ребенка, конечно, может повлиять на психику женщины. Однако в тот раз она довольно быстро пошла на поправку, и весь фон болезни был так понятен по-человечески. Выздоравливая, волновалась: как там Петя один, что будет с их знаменитым номером, стремилась скорее вернуться… И когда он приехал ее забирать в тот первый раз, она была в абсолютном порядке. Так и влетела в его раскрытые объятия, а он, сжимая ее, как-то странно ощупывая ее плечи и спину, воскликнул:
– Точно! Как я все точно наизусть сосканировал! Лиза, ты увидишь, что я сделал – это гениально!
А через полгода я оказался у них в Праге; приехал в сентябре, как раз на день его рождения.
Однажды я спросил его:
– Почему – Прага?
Он посмотрел на меня с недоумением: мол, как же можно не понимать таких очевидных вещей? Сказал:
– Потому что Прага – самый грандиозный в мире кукольный театр. Здесь по три привидения на каждый дом. Один только серебряный нос Тихо Браге чего стоит.
– Или всерекламный Голем? – подхватил я.
– Голема не тронь, – возразил он. – Голем – чистая правда… Но главное: ты обратил внимание, что дома здесь выстроены по принципу расставленной ширмы, многоплоскостной? Каждая плоскость – фасад дома, только цвет иной и другие куклы развешаны. И все готово к началу действия в ожидании Кукольника…
Незадолго до моего приезда они перебрались в свое симпатичное, хотя и несуразное жилье на Малой Стране, прямо под Градчанами, на улице Вальдштейнской – напротив станции метро «Малостранская».
Это были две комнаты на первом этаже очень старого, милого и неухоженного дома. Дверь выходила прямо в общий двор – прямоугольный, ладный, уютно-сельский, замощенный сланцевой щебенкой, сквозь которую весной и летом пробивалась острая зеленая трава. Петька уверял, что исстари в здании размещались дворцовые конюшни. Впрочем, как и полагается истинно пражскому дому, этот имел над деревянными воротами свой знак: расписанный медальон, где тонконогий барашек – отрешенный агнец с человеческим лицом, – подвернув тонкую ножку, лежал посреди лужка. Потому и дом назывался «У чернехо беранка». Петька предлагал сравнить их «портреты» и убедиться в чрезвычайном сходстве «хозяина и жильца». И если вглядеться, приходилось признать, что кое-какое сходство – в отрешенных глазах и мосластых скулах – имеется.
И сама квартира была забавной. Одна из комнат, очень большая, служила им и кухней, и столовой, и мастерской: просторное, чуть не во всю стену, окно-дверь выходило в их персональный – узкой ленточкой – дворик, прямо на монастырскую стену буро-красного кирпича, охваченную той осенью пунцовым гофрированным плющом, цветом в точности повторяющим волосы Лизы. Из-за этого двойного пожара – по обеим сторонам забранного решеткой окна – скудно обставленная беленая комната с развешанной по стенам армией кукол выглядела нарядно, голосисто и весело…
Вот только в хозяевах я не чувствовал никакого веселья.
Это было весьма странное застолье. Из подвала неизвестно какого замка Петька извлек старый циклопический – как взлетно-посадочная полоса – деревянный стол. Он занимал едва ли не половину мастерской и был почти целиком завален инструментами и материалами для работы, коробками с частями кукол, заготовками…
Для праздничного застолья была расчищена на нем небольшая поляна, вокруг которой сгрудились мы трое, а также – тут я пытаюсь подобрать правильные слова – этот андроид: гениально сработанная им, очаровательная, ужасная кукла Эллис, копия Лизы. Копия точная до оторопи; настолько точная, что делалось страшно.
Вероятно, я должен сначала описать тот, старый их номер, который покорял всех, едва на сцену выходил Петька с большим ящиком на спине. Он сгружал его на пол, торжественно снимал крышку и вынимал негнущуюся Лизу. Та играла куклу, и играла удивительно: глядя на застывшую улыбку, неподвижные глаза и прямые, как палки, руки и ноги, невозможно было поверить, что это – теплое, очень гибкое женское тело…
Далее начиналось: Петька пытался с «куклой» танцевать, та падала – валилась на бок, оставаясь прямой, как трость; он подхватывал ее в последнюю секунду и крутил, и «случайно» ронял на голову, и носил, как бревно, под мышкой… – там был целый каскад остроумных мизансцен…Наконец, прислонив Лизу к стенке, он пускался в шаманский танец вокруг нее, пытаясь «расколдовать» куклу: по очереди вытаскивал из коробки несколько своих созданий – причудливых, мгновенно оживающих, едва он брался за вагу или продевал руку в балахон, – и те приглашали новую куклу очнуться, растаять, тоже начать жить… Марионетки взбирались к ней на плечи, совершая невероятные трюки, на которые он такой мастер…
В общем, это был ослепительный каскадный номер, в конце которого «кукла Лиза» вдруг «оживала» под изумленные аплодисменты: видимо, изрядная часть публики до конца не была уверена, что та – живая актриса. И тогда… вступали первые аккорды «Минорного свинга» Джанго Рейнхардта, и Петька с Лизой танцевали тот завораживающий, поставленный им самим, пленительно-эротичный танец – нечто среднее между танго, ламбадой и чем-то еще, – который приводил публику в исступление.
Они танцевали не просто изумительно чисто, не просто филигранно-отточенно. Их танец имел грандиозный успех потому, что зритель остро чувствовал в нем ту потаенную интимную синхронность, ту отзывчивость движений двоих, которую невозможно достичь никакими репетициями и которая возникает лишь у многолетней пары.
Но тогда, – думаю я, – как же он достиг подобной синхронности с Эллис, с бездушной куклой? И не к этой ли изощренной отзывчивости партнеров в «танце-перевертыше» ревновала его, так страшно страдая, Лиза?
Словом, это был номер высокого класса, который, кстати, их прилично кормил.
Они постоянно выступали, Петька даже ушел из театра, из которого, впрочем, давно порывался уйти: у них гастроли были расписаны на три года вперед. Забеременев, Лиза утягивалась и продолжала выступать, и выступала чуть ли не до самых родов… Ну а потом им стало не до выступлений.
Моя незабвенная бабуся слов на ветер не бросала никогда.
И пока я лечил Лизу в клинике «Кфар-Шауль», Петька метался, как безумный, в поисках кого-то, кто мог заменить ее на сцене.
Ничего не выходило: номер был сделан для Лизы и на Лизу, на ее миниатюрный рост и нереально малый вес. Девочки-подростки из детских танцевальных ансамблей, куда он немедленно кинулся, справиться с ролью не могли; среди взрослых артисток таких, кто поместился бы в коробку, просто не было…
И тогда в его голову – в недобрый час! – пришла идея «создать другую Лизу»: сделать перевертыш, номер – наоборот, одушевить куклу до такой степени, чтобы ни у кого из зрителей не возникло сомнения в ее человеческой природе.
Не знаю подробностей изготовления этого чуда – я был слишком далеко, а когда он звонил, его интересовала только Лиза и ее здоровье. Но из скупо оброненных слов я понял, что в основном он делал куклу сам, с помощью знакомого механика, из какого-то, выписанного из Америки, новейшего, удобного в обработке материала, по текстуре похожего на дерево, но гораздо более легкого. Главное, там была уникальная смешанная механика, которую они разрабатывали много недель.
Честно говоря, я представлял себе нечто подобное всем его куклам – смешным, теплым, причудливым созданиям (да он и не любил механических приспособлений, считая, что куклу оживляет мастерство артиста), – поэтому так обалдел в аэропорту, куда он не поленился приволочь для меня этот… сюрприз. Я увидел их двоих возле колонны в зале прилета, увидел, как Лиза машет мне приветственно рукой, устремился к ним и… да, это был изрядный шок! А Петька хохотал, как дьявол, не отпуская куклу, прижимая ее к себе: у той под мышкой был один из множества рычажков – или бог знает чего еще, – ответственный за горизонтальные и вертикальные движения головы, отчего она поводила туда-сюда головой на стройной шейке и кивала с Лизиным выражением лица, будто внимательно прислушивалась к нашим репликам…
И вот мы сидели за накрытым столом в новом их, очень пражском пристанище…
По комнатам ковылял, стуча деревянным протезом, Карагёз[4] – замечательно ласковый, лохматый песик, трехлапый инвалид, которого Петька спас и вылечил, и смастерил ему недостающую конечность. (И это тоже было причиной раздора: Лиза считала, что Карагёз отлично бегает и так; Петька настаивал, что если собаке положено иметь четыре точки опоры, то отсутствующую четвертую необходимо соорудить.)
Мы никак не могли поднять первый тост, на столе все время чего-то недоставало: что-то забылось в холодильнике, куда-то запропастился штопор… и только кукла Эллис невозмутимо сидела, улыбаясь совершенно Лизиной зачарованной улыбкой.
Я уже тогда подумал: что за идиотские шутки? Зачем сажать куклу с нами за стол? Но Петька был так горд своим творением (он совсем недавно поставил с ней и вправду потрясающий номер, о котором впоследствии с восторгом писала пресса во многих странах), посматривал на куклу, явно любуясь работой, и раза три, забывая, что уже спрашивал меня, восклицал:
– Ну, правда, она прелесть?
Ему хотелось, чтобы все смотрели на Эллис, все ею любовались. Он говорил и говорил, не умолкая, о куклах японского театра Бунраку, которые, с точки зрения европейца, грубо натуралистичны, зато на сцене демонстрируют невероятное напряжение действия, какого европейский театр кукол достичь не в состоянии. Вспоминал какого-то Антиоха III Великого, царя Селевкидов, при дворе которого куклы правили бал, и это, мол, были сложнейшие механизмы, сделанные так искусно, что создавалась иллюзия полного жизнеподобия; причем этот самый Антиох даже брал у комедиантов уроки кукловождения, пока не достиг в профессии необычайных высот, и сам переодевал своих огромных кукол, украшая их золотом и драгоценными камнями… короче, наверняка был законченным моим пациентом.
Время от времени, как бы случайно наклонившись за упавшим ножом или невзначай пройдя мимо Эллис, Петька незаметно нажимал какой-то там рычажок или кнопку, и проклятая кукла издавала благостный причмокивающий звук или томно поводила головой… Я, честно говоря, вздрагивал от неожиданности, мне было просто очень неуютно, но вот Лиза…
Уже тогда надо было обратить внимание на ее состояние: болезненно блестящие глаза и тихая отчаянная улыбка.
Вдруг она спросила:
– Боря, тебе тоже нравится это чудесное раздвоение?
Я замялся и горячо стал восхвалять мастерство, с которым кукла сделана.
– Но ведь я – лучше, правда? – перебила она, чуть ли не умоляюще. – Я ведь живая. Что он в ней нашел?
И Петька – видно было, что тема уже не раз обсуждалась, так как аргументы не подбирались, а выпаливались горячо обоими, – сказал:
– Сравнивать может только идиот, понимаешь? Тут речь об искусстве, об оживлении неживого. Ты хоть в состоянии понять, чего я достиг? В Бунраку одну куклу водят три актера, я же совершил невероятное, я…
– А знаешь, Боря, – проговорила она совершенно серьезно, не глядя на мужа и не слушая его, – я чувствую, что он позаимствовал для нее не только мою внешность, но и кое-что поважнее.
Петька, страдальчески морщась, воскликнул:
– Что?! Печенку?!
– Нет, – сказала она, кротко и лихорадочно улыбаясь. – Душу…
– Лиза, ну что за бред!!! – вспыхнул он.
Я уехал тогда от них с тяжелым сердцем… ну а месяца через полтора он уже звонил мне в Иерусалим совершенно убитый.
С того времени он удалил Эллис из дому – я потребовал этого, прежде чем отпустить Лизу назад, в Прагу. И долгое время не знал, где он хранит эту куклу, пока однажды не встретил ее – в неожиданном для меня месте…
И все же что меня сегодня так расстроило? Да, плохо, плохо он выглядит, и уже прилично поседел. Это не прежний Петька – клоун, буффон, злокудесный трикстер, с вездесущими руками, как бы живущими отдельно от остального тела, и с такими пальцами-затейниками, будто в каждом не три, а четыре фаланги, и последняя бескостна и всепроникающа; с этой фантастической способностью чревовещать, причем любыми голосами, особенно томно – женскими, и так, словно источник звука расположен где-то за его спиною, в углу комнаты или даже за окном.
Однажды ночью, возвращаясь от Лизы по Академической, он разогнал целую шайку окруживших его придурков, заверещав милицейской трелью.
В другой раз, прискучив какой-то никчемной встречей, на которую я потащил его в «Шоколадный бар», он половину вечера развлекался тем, что уныло и упорно распевался – сидя тут же на стуле, но звуча где-то в отдалении колоратурным сопрано, – сначала на «а-а-а-а», потом на остальные гласные… пока наш собеседник не потерял терпения и не воскликнул:
– Я придушил бы эту студентку вокала!
Когда он приезжает за ней – заранее отвергнутый униженный палач, – нам даже и поговорить с ним толком не удается. Уж такое место для него больное – Иерусалим. Означает разлуку, ее болезнь, ее вражду и бесконечную его тоску… Ей-богу, для нормального общения с ним необходимо в Прагу лететь. И надо бы… Говорят, в этом году в Европе зачарованно-снежная зима. Вот взять у психов пару дней отпуска и махнуть. Сколько я не был в Праге? Года два, пожалуй.
…Ну, хорош на сегодня, доктор. Сворачивай свой манускрипт, выключай компьютер, вали домой. Да прими снотворное, чтоб не крутить перед закрытыми глазами один и тот же кадр: как идут они к воротам, эти двое, – она впереди, он за ней; ни дать ни взять трепетная жертва под конвоем Синей Бороды.
И только я один все пытаюсь понять, кто из этих двоих – жертва».