bannerbannerbanner
Синдром Петрушки

Дина Рубина
Синдром Петрушки

Полная версия

И тогда начиналось: под марципановые ужимки скрипочки и суховатые удары банджо вступает основная мелодия: тара-рара-рура-рира-а-а… и – умп-умп-умп-умп! – отдувается контрабас, и до самой перебивки, до терпкого скрипичного взмыва: джу-диду-джи-джа-джу-джи-джа-а-а-а! – Эллис двигается вот тут, под его правой рукою, багряный сноп ее кудрей щекочет его щеку… оп! – перехват – четыре шага влево – перехват и – оп! – снова перехват – четыре вправо, и пошли-пошли-пошли, моя крошка, синхронно: нога к ноге, вправо-влево, вправо-влево, резко всем корпусом – резче, резче! Оп! Тара-рара-рури-рира-а-а… А теперь ты как томный шелковый лоскут на моей руке: плыви под меланхоличный проигрыш гитары и скрипки, плыви, плыви… только огненные кудри, свесившись с локтя, колышутся и вьются, и змеятся, как по течению ручья…

Он не обратил внимания, как сам уже взмыл с постели, и плывет, и колышется в полнотелом сумраке ночи – правая рука, обнимая тонкую спину невидимой партнерши, согнута в локте, левая умоляюще протянута – и плывет, и плывет сквозь насмешливо-чувственный лабиринт «Минорного свинга»…

Он протанцовывал сложный контрапункт мельчайших движений; искусные его пальцы наизусть перебирали все рычажки и кнопки, при помощи которых извлекались томные жесты отсутствующей сейчас малютки Эллис, – так вызывают духов из царства тьмы. Его позвоночник, шея, чуткие плечи, кисти рук и ступни ног знали назубок каждый сантиметр ритмического рисунка этого сложного и упоительного танца, которому аплодировала публика во многих залах мира; он кружился и перехватывал, и, выпятив подбородок, бросал на левый локоть невесомую хрупкую тень, то устремляясь вперед, то останавливаясь как вкопанный, то хищно склоняясь над ней, то прижимая ее к груди… И все это совершал абсолютно автоматически, как если б, задумавшись, шел по знакомой улице, не отдавая отчета в направлении и цели пути, не слыша даже собственных шагов. Если бы движения его оставляли в воздухе след, то перед зрителем постепенно выткался бы сложнейший узор: изысканное, сокрытое плетение кружев, тайнопись ковра…

За перилами балкона, высоко над струящими свои лохмотья пальмами, крепко была ввинчена в звездное небо отлично сработанная, хотя и преувеличенных размеров медная луна, надраенная до наглого блеска (осветители перестарались). Она заполонила не только весь залив, со всеми его берегами, корабликами и лодками у причалов; она вторглась настырным парафиновым свечением в комнату, выдав каждому предмету по цельному куску черной тени, оставляя на стенах размашистые росчерки, замысловатые вензеля и заковыристые монограммы, без конца запуская и запуская по занавесям кружевную карусель теней…

И если б хоть кто-нибудь мог стать свидетелем этой странной картины: миниатюрная женщина в глубоком забытьи и мужчина с лунным лицом, с действительно очень светлыми даже в полумраке глазами, что сновал вокруг нее в стремительном, изломанном распутном танце, горячей ладонью оглаживая пустоту, привлекая эту пустоту к себе на грудь и застывая в мгновенной судороге страсти, – такой свидетель вполне мог принять эту сцену за натужную находку модного режиссера.

Настоящего удивления (даже, пожалуй, восхищения) заслуживало только одно: остроносый и несуразный, сутулый человек в смешных семейных трусах и дешевой майке в танце был так завораживающе пластичен, так иронически печален и так влюблен в драгоценную пустоту под правым локтем…

С последним чеканным поворотом его головы музыка смолкла. Карусель теней в последний раз проволокла по стенам все свои призрачные экипажи и стала.

Две-три минуты он не шевелился, пережидая беззвучные аплодисменты зала; затем качнулся, уронив руки, будто сбрасывая невидимую ношу, сделал шаг-другой к балкону и медленно отворил дверь, впуская внутрь тугое дыхание ночного залива…

Лицо его сияло… Так же бесшумно, как танцевал, он подкрался к постели, на которой недвижным кулем застыла его возлюбленная. Глубоко выдохнув, опустился на колени у изголовья, щекой прижался к одеялу над ее плечом и прошептал:

– Не торопись… Не торопись, мое счастье…

Глава вторая

«…Да будет трепыхаться тебе, доктор! Пора бы и в себя прийти: часа три как они отбыли, а ты все пятый угол ищешь…

Нет, как вспомню этот конвой: впереди она – призрак женщины, огненноволосый эльф с шизо-аффективным расстройством, – и позади он: с жесткими, как вага[2], сутулыми плечами и скованной походкой, смахивающий на марионетку больше, чем все его куклы, вместе взятые. Ну просто – Синяя Борода со своей невинной жертвой…

Собственно, зачем я это пишу? Неужели спустя столько лет во мне еще живы какие-то графоманские амбиции? Да вроде нет… Давно уже, случайно натыкаясь в папках на публикации стихотворений и рассказов некоего Бориса Горелика, этого пылкого болвана, я не испытываю ровным счетом ничего: видимо, эмиграция отбивает какие-то душевные печенки; тем более удачная эмиграция, вроде моей, – если, конечно, считать развод с Майей удачей.

Нет, возвышенные позывы тут ни при чем. Просто внезапное желание записать кое-какие мысли приоткрыло в памяти шлюзы, из которых сначала ручейком, а затем потоком хлынуло прошлое, задним числом объясняя события наших жизней – спаянных, как выяснилось, более тесно, чем когда-то мог предположить каждый из нас троих.

А изо дня в день исписывая по нескольку страниц, ты поневоле сооружаешь какую-никакую – пусть осколочную, скороговорочную и хроменькую, – но свою картину мира. Хуже, когда пытаешься найти в этой картине свое место, задумываешься над ним и… обнаруживаешь импозантное усатое ничтожество под собственным именем.

А я всегда чувствую себя ничтожеством, когда присутствую при встрече этих двоих после разлуки.

Самое нелепое, что официально она действительно приходится мне женой. Как еще я смог бы устроить ее к нам в клинику, если она не имеет ни малейшего основания на репатриацию в Израиль?

Когда в девяносто шестом мне впервые позвонил из Праги ополоумевший Петька (они оказались там на очередном фестивале кукольных театров, не имея ни жилья, ни гражданства, ни медицинской страховки; да еще только что умер – и слава богу! – этот их несчастный ребенок), когда он позвонил мне, абсолютно невменяемый, так что сначала я не мог толком понять, кто из них двоих рехнулся, и вопил: «Сделай что-нибудь, спаси ее, Борька!!!» – вот тут-то мне и пришлось вспомнить, что я полгода как благополучно разведен и вполне готов к новым идиотским свершениям.

Не знаю, что в тот момент стряслось с моими мозгами, но только сердце мое разрывалось от жалости к ним обоим.

Главное, в ту минуту я почему-то – как ударило меня! – вспомнил пророческие слова незабвенной моей бабуси Веры Леопольдовны в день, когда Петька объявил, что они с Лизой решили…

– Боба… – сказала она, войдя ко мне в комнату и плотно прикрыв дверь своей широкой спиной. – Ты будешь не друг, а настоящая гóвна, если не отговоришь Петрушу от этого гибельного шага.

Незабвенная бабуся говорила на четырех языках и на всех решительно и живописно, как изъясняются обычно хорошие гинекологи, но на русском излагала мысли особенно непринужденно и веско, с терпким вкраплением матерка – когда считала это эмоционально необходимым. Бывало, в детстве войдет в мою комнату в самый разгар игры, с неизменной сигаретой во рту, да как рявкнет своим неподражаемым басом: «Ой, Петлюра ж! Шо ж так нóсрано кругом, люди добры?!»

– Останови эту сумасшедшую телегу, Боба, она его раздавит, – сказала бабуся.

– Почему? – озадаченно спросил я.

– Потому, что эта крошка не из доброго лукошка…

И когда я вскинулся и забурлил, осадила меня так, как только она это умела: презрительным холодным взглядом. (Мой отец, ее единственный сын, в таких случаях говорил, усмехаясь: «вскроем проблему скальпелем».)

– Дурак, – обронила она тихо и властно. – Я – медик. Плевать мне на нравственность всей той семейки. Плевать мне, какую из жен проигрывал в карты ее папаша, и с какой радости выбросилась из окна спальни прямо в ночной рубашке ее несчастная мать. Я сейчас о другом: там нехороший ген в роду, а это не шутки.

– Какой еще ген… – пробормотал я, чувствуя за ее словами муть и холод глубокого омута.

– А такой, что ее мать до Лизы родила двоих мальчиков, одного за другим, и оба – с синдромом. Хорошо, что не жильцами оказались.

– Что за синдром? Дауна?

– Нет, другой. Какая разница?

– Нет, ты говори уж, говори! – взвился я.

– Н у… есть такой, – сказала она. – Называется «синдром Ангельмана» или «синдром смеющейся куклы», а еще – «синдром Петрушки». Не учили еще? Маска такая на лице, вроде как застывший смех, взрывы внезапного хохота и… слабоумие, само собой. Неважно! Поговори с ним по-мужски, если не хочешь, чтобы я вмешалась.

– Только попробуй! – крикнул я ей вслед и со злости запустил в закрытую дверь вышитой думкой. Но с Петькой все-таки пытался говорить – такое впечатление на меня произвели бабусины слова. Особенно это название…

…Тут ведь надо всю Петькину жизнь рассказывать: и про его сахалинское детство, и про нескладную его семью – а что я, собственно, знаю? Он с малых лет был дьявольски скрытен, вернее, просто герметичен в своих чувствах; во Львове проводил только летние месяцы, когда мать отправляла его на каникулы к своей любимой Глупой Басе. А та, за неведомые мне в то время заслуги перед нашей семьей, приходила к нам каждое воскресенье «столоваться» – выражение бабуси.

Помню ее почему-то в одном лишь облике: высокую, с плоскими седыми волосами и длинными плоскими ступнями, одетую в старый плащ моего отца – мужчины корпулентного – с огромными надставными плечами. На шее болтался детский шарфик с розовыми бомбошками на концах.

 

Кажется, она даже носила и туфли моего отца, у них размер совпадал. А тот – насмешник и балагур – говорил ей с благоговейно-озабоченным лицом:

– Берегите эти вещи, Бася, они почти новые. До меня их носили только трое: мой дед – изящный харьковский извозчик, актриса Вера Холодная и Феликс Эдмундович Дзержинский.

Глупая Бася все принимала на веру.

Иногда, если уж совсем бывала сама занята, бабуся посылала ее на рынок. Бася брала большую корзину, на дно ее клала кошелек и страшно удивлялась, когда его крали. Не могла понять: ведь она всегда так делала «за Польски». Отец говорил ей, смеясь:

– Бася, идите, вас уже ждут на рынке.

Кажется, она служила дворничихой в одном из домов на Саксаганского…

Когда-нибудь напишу эссе о львовских дворниках, об этих ныне вымерших динозаврах, – хотя они заслуживают не эссе, а целой поэмы, трилогии, эпопеи!

В те годы все «брамы» – то есть ворота в длинную, как бинокль, арку каретного въезда – на центральных улицах Львова бывали непременно заперты. Жильцы и гости давили на кнопочки звонков на панели с номерами квартир и ждали, пока выйдет… дворник, ибо он не только подметал двор, натирал мастикой паркет, надраивал до огневого блеска – чтоб горели на солнце! – медные ручки на дверях, но и исполнял обязанности консьержа.

Обитали они обычно в подвальных квартирках или в бельэтаже, не выше.

Дворника нашего дома звали пан Лущ. Именно он выходил на звонки в квартиры и чинно сообщал: «Никого нема в дому, до зобаченя», или «Прошэ бардзо», – что означало: он о госте предупрежден, и хозяева ждут. Ему и записки оставляли определенного сердечного свойства – «до востребования», и сейчас я думаю, что пан Лущ мог сколотить неплохой капиталец, прислуживая на побегушках вездесущей богине тайной любви: пожилой амур с редкими желтыми зубами и щучьим прикусом ощеренного рта.

Главным украшением его «кавалерки» – маленькой комнаты с туалетом (ванной не было), куда я однажды заглянул без спросу, – была великолепно исполненная довоенная реклама польских презервативов, на мой нынешний взгляд, гениально простая: один только фирменный знак «Ultra Gum», с надписью под ним: «Predzej ci serce peknie!» – «Скорее сердце у тебя лопнет!»

Всегда предупредительно вежливый со взрослыми (еще бы: возвращаясь домой поздним вечером, жильцы – так было принято – совали монетку-другую поднятому с постели дворнику), он остервенело гонял нас, детей. И его можно понять: мы ежедневно донимали его одной и той же мерзкой выходкой: звонили сразу в несколько квартир и убегали, чтобы спрятаться за углом дома.

Пан Лущ выскакивал, дико матерясь по-польски, потрясая кулаками, обещая невинным прохожим страшные муки… чтобы уже через минуту, после очередного ликующего аккорда по пяти кнопкам, непременно выбежать вновь, как китайский болванчик. Так могло продолжаться бесконечно долго, особенно на каникулах: мы проверяли пана Луща на прочность. А он (вышколенная косточка!) все продолжал выбегать на звонки, и вовсе не потому, что хотел нас поймать, а потому, что боялся пропустить посетителя или жильца – то есть не выполнить, не дай боже, свой долг.

Правда, на какой-нибудь сотый издевательский залп звонков он мог выбежать с мокрой тряпкой и, размахивая ею, как раненный в бою знаменосец, с вытаращенными глазами орать: «Пся крев! Курва! Шляг бы те трафил! Жэбы те кров заляла!»[3]

Ах, какой у нас был дом… Такие дома во Львове называли «австрийскими»; а еще этот стиль носил имя «сецессия», и ни в одной другой европейской стране я больше не встречал подобного названия.

Улицы Ивана Франко, Зеленая и Шота Руставели образовали треугольник, внутри которого, в свою очередь, поместился треугольник домов, а уж внутри этого треугольника жил двор: разноуровневый и многокастовый.

Наш двор, мощенный мелкой плиткой, по периметру был обсажен итальянскими тополями. Каждый год их стригли, придавая форму, и тогда вся улица терпко и волнующе пахла срезанными тополиными ветвями.

Во дворе и груша росла, добрая старая груша, плодоносящая раз в два года. И когда созревали плоды лимонно-золотистого цвета, живущий в бельэтаже известный писатель Станислав Кобрыньский снимал урожай и разносил его по квартирам. (Странно, что я никогда не пытался прочитать ничего из написанного Кобрыньским – нелюбопытная юность? А между тем этот пан был весьма забавен; бабуся уверяла, что он сорочки меняет пять раз на дню, а в опере садится на те места, что с краю: боится рокового падения люстры.)

Опять-таки странно, что никто из других жильцов на грушу не посягал. Например, ее ветви поднимались к самым окнам нашей кухни, и в урожайный год можно было распахнуть окно и сорвать плод. Однако никому не приходило это в голову. Все ждали, когда пан Станислав чинно поделит урожай. Между прочим, когда старый писатель умер, дерево, как в хорошей притче, перестало плодоносить.

Подвал и чердак нашего дома – два континента противоположных миров – заслуживают отдельного упоминания. В подвале держали овощи на зиму и хранили старый хлам, а вот чердак – тот был светлым, чистым, хорошо проветривался; в иных домах жильцы разводили там голубей… У нас соседи вывешивали белье на просушку; чистые, крахмальные, подсиненные простыни парусами каравелл перегораживали чердак в ширину, и это был еще один волнующий – морской в центре Львова – запах моего детства. Очередность стирки соблюдалась строго, у каждого по чердаку были протянуты свои веревки – у пани Стефы, у Гали, у Берты Ефимовны, у незабвенной бабуси…

– У меня сегодня большая стирка, – озабоченно говорила одна.

– А у меня – не так чтобы очень…

Парадная нашего дома… Пол ее был выложен отлично сохранившейся мелкой плиткой с густым ковровым узором: синие лилии сплетались по кремовому полю. Знаменитая фабрика Левинского: керамическая плитка, печные изразцы… Зайдите и сейчас в какую-нибудь браму в центре старого Львова и посмотрите под ноги: эта плитка не-сно-си-мая! – если, конечно, железным ломом ее не крушить.

Винтом взлетала вверх широченная лестница – чугунные кружевные перила с деревянными поручнями, отполированными сотнями рук; ковров уже нет, но еще сохранились между ступенями бронзовые ушки для ковровых штанг. В детстве наш подъезд напоминал мне протестанский храм, разве что без алтаря, зато с высокими – сквозь все этажи дома – окнами, не с прозрачным, а желтоватым звездчатым стеклом, отчего по всем пролетам разливался неяркий, но благостный теплый свет.

Дважды в год – на Пасху и на 7 ноября – пан Лущ натирал мастикой дубовый паркет, а перила лестницы покрывал олифой. С тех пор, стоит мне войти в магазин красок и лаков – где бы это ни было, – я втягиваю носом воздух, чтобы приманить воспоминания о запахе парадной нашего дома.

* * *

…Интересно, что я помню день нашей с Петькой первой встречи абсолютно отчетливо.

Сквозь блаженный утренний сон, сквозь густую вязь звуков: бряканье бидона с молоком у входной двери, натужный скрип тросов грузового лифта со двора (кто-то поднимает дрова или мешок с картошкой), гулкие оплеухи выбивалки о ковер на «заднем» балконе, уютное треньканье трамвая с улицы и тягучий рык сборщика бутылок: «Фля-а-ажка-бутылка!», – привычно сплетаясь с вездесущими запахами утреннего города: кофе из кавярни напротив, выпечки из ближайшей цукерни, – доносится (дверь приоткрыта) голос бабуси:

– Не понимаю, как его мать может доверять мальчика этой дурынде…

Неразборчивый мамин отклик на ее слова, затем бабусины звуки: чирканье спичкой о коробок и астматическое придыхание, с каким она затягивается дымом (а то, что сигарета уже во рту, слышно по шепелявому выговору согласных):

– Оставь, она не помнит, как ее зовут! Слушай, надо бы как-то обогреть пацана, а? Скажи ей, пусть в воскресенье приходят вместе, тарелки супа мне не жалко. И пусть тогда Боба…

Она удаляется по коридору в кухню, где сразу оживают чугунные и кафельные звуки: там огромная печь на четыре конфорки, духовка для выпечки хлеба, чугунные, с резными оленями, поддоны под выпавший вдруг из печки уголек… – где они с мамой бубнят родственными озабоченными голосами: «боба-боб-для-бобы…».

И в воскресенье Глупая Бася приходит не одна, а с мальчиком: щуплым, носатым, молчаливым; очень, очень странным…

Так я о том, что с детства он был замкнут и скрытен – во всем, что не касалось главного: его зачарованности куклами, какой-то обезумелой погруженности, безжалостной – и я сказал бы, тиранической – влюбленности в ирреальное пространство кукольного мира.

Сейчас думаю: не была ли его тяга к выражению себя через куклу преодолением частичного аутизма, способом как-то обратиться к миру? Недаром он и сейчас совершенно преображается, когда берет куклу в руки; и если работает не за ширмой, а на сцене, в открытую, то – при своем-то небольшом росте, сутулости и отнюдь не классической фигуре – кажется более высоким, необъяснимо более значительным и – да что там! – становится по-настоящему неотразим.

Главным анекдотом его детства была кража маленькой Лизы, неосторожно оставленной возле магазина без присмотра – «на хвилечку!» – ее нянькой-русинкой. Петька, восьмилетний пацан, утащил младенца прямо из коляски только из-за того, что своими томными глазищами и пунцовыми, как ягода-калина, кудряшками эта лялька была ужасно похожа на ожившую куклу!

А может быть, наша первая встреча запомнилась мне потому, что как раз в тот день всю улицу переполошило ужасное событие: из окна своей спальни выбросилась молодая жена адвоката Вильковского.

Глупая Бася ввалилась в нашу прихожую, пыхтя, как паровоз; топала отцовыми ботинками и, мешая польские и украинские слова, несла какую-то бурную околесицу. Когда наконец ее раздели, переобули и вытолкнули в залу, выяснилось, что в прихожей кто-то остался и стоит под вешалкой. Го-о-о-споди, проговорила бабуся густым протяжным своим басом, он же ростом с мой зонт, этот ребенок…

(Зонт у бабуси, правда, был царским: фиалковый, с блестящей пикой. Отец почему-то называл его «Фрейлина императрицы», – он давал прозвища всем вокруг, и людям, и вещам. Приземистый секретер в его кабинете назывался «Присяжный поверенный», а васильковый мамин халат с вечно расстегнутой на груди золотой пуговицей носил непонятное мне имя «Здрасьте-пожалста!».)

У пацана, что привела Глупая Бася, оказался отсутствующий взгляд прозрачно-серых, седых каких-то глаз. И диковатая раскосина в них была, будто глядел он не прямо, а сквозь тебя или куда-то над твоей головой… Позже я понял, что в квартиру он вошел как раз после того, как «скорая» увезла тело самоубийцы; оказывается, та выбросилась из окна прямо у него на глазах, – вполне объяснимый шок для восьмилетнего ребенка. Но в тот момент он мне ужасно не понравился: остолоп какой-то, вдобавок немой. А меня-то мама уговорила выстроить для «нового друга» парк своих машин. Они тянулись цветной сверкающей колонной по комнате, заруливали под кресло и под стол, а в поставленной на попа картонной коробке из-под набора перчаточных кукол я устроил стоянку маленьких коллекционных моделей.

Но этот будто замороженный тип едва бросил взгляд на мои богатства. Зато, приметив в углу горку вываленных из коробки глиняных голов на грязноватых балахончиках, буквально остолбенел.

– Мо… можно? – тихо спросил он, неловко тыча пальцем в эту свалку.

– Па-ажал-ста, – ответил я, пожав плечами. Не показал виду, что обиделся.

Перчаточных кукол отец привез из Москвы, куда время от времени ездил в командировки. Коробка вмещала сразу три набора: «Незнайка на Луне», «Русские народные сказки», «Сказка о попе и работнике его Балде». Дня три я ими играл, показывая бабусе и маме «спектакли» на спинке стула; и поскольку главным постановочным элементом у меня были драки, и куклы бились, как петушки, нос об нос, то вскоре их глиняные физиономии облупились. Вид у «артистов» был довольно жалкий, и я потерял интерес к этим убожествам. Они умели только кланяться и хлопать в ладоши. И вообще, я всегда любил точное подобие настоящих вещей – то есть, как теперь понимаю, рос ребенком без воображения.

Никогда не забуду, как мой гость плюхнулся на коленки возле этой кучи тряпья и стал разбирать, раскладывать кукол на ковре, бережно расправляя мятые балахоны…

И вновь, подняв на меня светлые, какие-то сквозистые глаза, спросил: можно?

 

– Да это же барахло собачье! – в сердцах проговорил я, нажимая на пульт управления великолепной заграничной машинки.

Тогда он молча крутанулся на коленках, показав мне спину, ссутулился, копошась там, а когда обернулся с воздетыми, как для молитвы, руками – и на каждой сидела кукла, – у него уже было другое лицо, он вообще стал другим.

И вот на край стола тяжело взобрался надменный и глупый, брюхастый Поп. Суетливо крестясь, как-то страшно живо шевеля боками и смешно отклячивая зад, он пятился и повторял басом: «Осподи-сусе-христе-осподи-суси»… А навстречу ему пошла, колыхая косой, Красавица из совсем другой сказки. Напевала визгливым голоском стыдные уличные куплеты, предлагая Попу показать… Словом, пацан отлично знал все эти слова, проговаривал их смачно, с жеманным девичьим смешком, подпихивая изнутри подол платья. Красавица завлекала Попа, набивала себе цену, и в этом была холодящая пружина спектакля. Величала она Попа «старым хреном», «собачьим хвостом» и «вонючей колбасой»; отплясывала перед ним какой-то непристойный канкан, а тот заваливался на спину, отдувался, скулил, просил пощады… «Не уходи, ягодка моя сладка-росиста! Проси, шо хошь, токо дай хрудя пошшупать!». А та ему: «Нетушки, стар-пузатый, ты прирежь сперва свою жирну попадью!» Одним словом, ничего похожего на сказку Пушкина…

Не помню уже всех перипетий этого спектакля, помню только впечатление восторженной оторопи, я бы сказал, разносторонней: от смелости его, глубокой осведомленности в таинственной сфере взрослых отношений, от того, как старые тряпки с болванками голов вдруг стали живыми существами, от завораживающей разноголосицы: Балда залихватски растягивал слова хриплым пивным голосом, посвистывал сквозь зубы и страшно матерился; Незнайка фистулой частил хулиганскую абракадабру и разок громко пукнул в патетическом месте песни «Взвейтесь кострами, синие ночи!». Главное, в сюжете не возникало ни единой заминки: кто-то кого-то догонял, бил или танцевал с ним, тот вопил, убегал или улещивал; голоса переплетались, сшибались, дразнились и – как мне тогда показалось – все время что-то распевали, чуть ли не дуэтом; обволакивали, увлекали за собой действо на двух руках.

Никогда в жизни мне еще не было так интересно. Я был покорен, взят в плен, порабощен им раз и навсегда… Боюсь, все это продолжается по сей день, хотя кукольный театр и вообще сам мир кукол так и не стал моим.

Когда нас позвали в столовую, он идти не захотел, – не хотел снимать кукол с рук. Залез под стол и молча зыркал оттуда своими волчьими глазами. Но его дружелюбно выволокли, и за обедом он – возможно, потому, что взрослые намеками, глухо и обрывочно, косясь на детей, раза три упоминали об утренней трагедии, – сидел угрюмый и замкнутый, в точности такой, каким пришел. В мою сторону даже не глядел, ковырял вилкой скатерть. А я-то думал, мы уже друзья…

Мне и сейчас при каждой встрече хочется сразу всучить ему в руки какую-нибудь куклу, чтобы вместо отчужденной маски увидеть его настоящее лицо. Кстати, в юности довольно долго он и таскал повсюду с собой одну из тех кукол, величиной с ладонь, которые с поразительной ловкостью мастерил сам «на подарки». Если правильно помню, это делалось так: на проволочный крест накручивался синтепон и обклеивался материей, после чего оставалось только рожицу расписать. И он действительно их раздаривал – раздаривал прямо на улицах, первым встречным людям, не обязательно детям.

Одним словом, тем первым летом Петька увлек всю дворовую ребятню – нас было человек восемь. Я выпросил у мамы розовый лак для ногтей, разбитые носы кукол были тщательно реставрированы и блестели на солнце. Все лето, – а в тот год удивительное лето выпало Львову: ясное, синеглазое, с воздушными облачками над Высоким Замком, – наш дворовый театр с утра до вечера с энтузиазмом репетировал и представлял комедии и сказки собственного сочинения. И как подумаю сегодня: нелюдимый, явно «проблемный» восьмилетний мальчик стал одновременно основателем, режиссером, художником и артистом пусть небольшого, но творческого коллектива, с поистине моцартовским даром сочиняя тексты и мизансцены, терпеливо натаскивая тех, кому поручал куклу, заставляя безалаберных артистов снова и снова повторять движения и слова роли или «делать оркестр»: дудеть в жестяные дудки и губные гармошки, греметь погремушками и бить в бубен.

Эта всеобщая увлеченность произвела такое впечатление на взрослых, что отец Гульки дядя Рустам, милиционер, отправился в слесарно-столярную мастерскую, за начальством которой числился какой-то грешок, и, то ли путем шантажа, то ли как-то еще воздействовав на директора, заставил сделать ширму для нашего театра. Роскошную раскладную ширму с настоящими дверными петлями! Все четыре ее створки мама обтянула сизой подкладочной тканью из дедовых портновских запасов, а из старой гобеленовой скатерти был сшит настоящий фартук – тот, что вешается на ширму перед зрителем: по зеленому полю пузырились бокастые желтые груши, будто минуту назад снятые с дерева бережной рукою пана Станислава.

А ведь где-то она валяется в сарае – там, во дворе нашего давно покинутого львовского дома…

* * *

Словом, я все же затеял с ним тот тяжелый разговор, пытаясь что-то промямлить о «нехорошем гене»; даже название выдавил…

Мы сидели в кавярне на Армянской, где кофе варили в турках на раскаленном песке. Над узкими горлышками вспухала пенка, пузырясь по бокам турки, если сбегала, так что в крошечном помещении витал божественный аромат. За окном хлестал дождь; по блестящей кубической, волнистой от рытвин «брукивке» мостовой, сливаясь по обочинам, бежали ручьи, а над пупырчатыми лужами плыли, покручиваясь в руках у прохожих, цветные зонты.

На этой узкой и ободранной, но живой и прекрасной улице, видавшей и аппетитные драки, и надрывные страсти, всегда ошивалась львовская художественная богема. Я и сам однажды отбивал там кулаками у художника Трофименки свою Майю, тогда еще даже не невесту; в те годы оленьи бои мне казались действенным средством завоевания женского сердца.

И вот, сидя за обшарпанным столиком, в ожидании своей «филижанки кавы»…

Нет, все же о кавярне на Армянской надо подробнее! Надо бы найти особенные слова, – ведь в пряно-охристом воздухе этого неприглядного помещения остался витать лохматый призрак нашей юности, наше кофейное братство.

Не знаю, кем и когда рождена была легенда, что кофе на Армянской – это лучший кофе в мире. Чужим там вполне могли подать порядочное пойло. Просто чужие-то почти и не забредали – не слишком очаровательное было место: сесть практически негде, десерта никакого… Да и сама эта улочка, со своим, замечательных, конечно, пропорций, но таким облупленным храмом… Почему же Армянская у нас котировалась выше всех прочих мест в городе?

Здесь можно было застать того, чей адрес и телефон давно потерял, здесь оставляли друг для друга передачки, документы и записки. «Я оставлю для тебя на Армянской», – привычная фраза, оброненная на бегу, выкрикнутая из окна трамвая, шепотом сказанная в «читалке» института…

Там посменно работали две женщины: Лариса и Надя. Надя – этакая мамашка в теле, с плавными сдержанными движениями, – никогда не варила плохого кофе: вероятно, рука не поднималась. Она мало кого привечала, но кофе, который готовила, назывался «как всегда», – тетка понимала в ритуале. Вторая, Лариса, – та была королева: крахмальный фартучек, макияж, манеры – залюбуешься! Королева могла заварить кофейку и по второму разу, «на второй воде» – если кто не приглянулся.

В процедуре приготовления кофе был момент соучастия: тебе готовили турочку, показывали – где твоя, и ты уже был при деле: вскакивал из-за столика и двигал ее в песке, следя за тем, чтоб пеночка поднялась, но не перелилась: она должна была подняться раза три-четыре.

И, глядя, как плавно по песку жаровни двигает Надежда упряжки металлических турок в своих полных руках, напоминая этим церковного органиста, Петька задумчиво переспросил:

– «Синдром… Петрушки», ты сказал?.. – и вдруг рассмеялся: – Так это мне и подходит. Я ж и сам – Петрушка!

В то время он был увлечен историей русского уличного балагана, много читал о нем, разыскивал воспоминания стариков о представлявших «по дворам» бродячих кукольниках начала века, сам вытачивал пищики и даже писал скабрезные тексты – ужасно смешные и острые – для каких-то будущих «дворовых сцен», которые надеялся поставить.

Часами он мог рассказывать, какие сорта дерева идут на ту или другую деталь куклы, и как по виду древесины можно определить, откуда кукла родом, и какое значение имеет направление среза дерева, не говоря уже о значении таких сезонных кондиций, как влажность, например. Я прилежно выслушивал всю эту муру и скукотищу, потому что самым интересным в эти моменты были его лицо и руки.

2Вага – своеобразная панель управления марионеткой, куда сходятся все нити куклы. Вага бывает горизонтальной, вертикальной, двойной.
3Шляг бы те трафил! Жэбы те кров заляла! – Чтоб тебя удар хватил! Чтоб ты кровью залился! (польск.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru