bannerbannerbanner
Наполеонов обоз. Книга 2. Белые лошади

Дина Рубина
Наполеонов обоз. Книга 2. Белые лошади

Глава 4
В таборе

Одним из самых тяжких его снов – даже много лет спустя, когда для страшных снов в его жизни появилось предостаточно причин и сюжетов, – был сон о его возвращении из табора. Он и начинался всегда одним и тем же: он стоял на углу улицы Киселёва у странно тёмного дома Дылды и ждал.

В воздухе была разлита мертвенная просинь августовских сумерек. Он ждал, теряясь в догадках – отчего всегда шумный, напоённый электричеством дом угрюмо заперт и где все, а главное – где она, та, ради которой он, как библейский Иаков, служил цыганской ведьме – ну, не семь лет, но два полных месяца? И сколько ещё ему здесь стоять, всем существом чувствуя, как этот дом погружается в беспросветную тоску и муку…

Наконец в конце переулка – о, как всплёскивало сердце, особенно во сне, когда по походке, по ногам, по копне волос он узнавал фигуру! – в конце переулка показывалась она. И медленно, очень медленно приближалась…

Она несла какую-то тяжёлую сумку, но было что-то ещё в её облике – странное, тусклое, унылое, – так что две-три минуты, пока она подходила всё ближе, он пребывал в неуверенности – нет, не она… Или она? Неужели она?

Она подходила всё ближе. И странное дело: вместо того, чтобы броситься ей навстречу, стиснуть, сграбастать, ощупать, обдышать её страстным нетерпением, которое в разлуке выросло до высот какого-нибудь нью-йоркского небоскрёба, – он только стоит и смотрит, и не может ног оторвать от земли. Она проходит мимо, лишь скользнув по нему тусклым взглядом…

– Я вернулся! – кричит он ей в спину, глядя, как поднимается она на крыльцо запертого дома. – Я теперь всё умею! Ты слышишь, любимая?

Она не оборачивалась. Молча открывала ключом дверь, входила – самыми страшными были эти мгновения: броситься, не дать захлопнуть дверь! – а он двинуться не мог. Стоял и смотрел, как дверь захлопывается перед его лицом.

Проснувшись, он уже понимал: ему опять снился тот сон (в котором, к слову сказать, ничего особо страшного не происходило). Понимал, что весь предстоящий день отравлен, что тяжкий стон закрываемой двери опять надолго в нём застрял и в ближайшее время станет напоминать о себе в самые неожиданные минуты – тем более что событийно этот сон ничем не отличался от действительности.

* * *

Однажды с пригородным поездом прибыл чужой табор. Гомоня и громко перекликаясь, они высыпали на платформу, заполонили здание вокзала, широкой метлой невозмутимо пройдясь по буфету и столовой, сметая со столов всё, что на них стояло; просочились дальше, мгновенно занимая всё пространство и свободно располагаясь на траве в центральном сквере.

Гвалт стоял невероятный. Несколько молодых мамаш сидели на земле и, спокойно вывалив смуглые груди, кормили довольно крупных карапузов. Вокруг всего этого пёстрого нашествия бегал, будто в море нырял и выскакивал оттуда на гребне волны, местный милиционер Костя Печёнкин. Его просто выносило волной на окраину сквера. Он безуспешно требовал «очистить вокзал от присутствия». Но цыгане игнорировали суету и вопли стража порядка: цыгане, как собаки, прекрасно чуют страх и замешательство другого человека.

Наконец дело решилось: кто-то из станционного начальства послал за одним из местных баронов, тот подкатил на собственных «жигулях», безошибочно определил «равного по званию» и, отведя в сторонку, долго с ним говорил – о чём, никто не знает. Но к вечеру табор снялся и переместился на перрон – ждать следующую электричку…

Однако за эти пять или шесть часов кое-что произошло.

Стах пересекал сквер, направляясь к остановке автобуса, когда откуда-то сбоку возникла миниатюрная – сначала даже показалось: девочка-подросток – молодая цыганка. Ничего особенного, типичная представительница их племени: смуглая, черноволосая, чернобровая, вся унизанная браслетами-кольцами. Глаза только зелёные, вызывающе яркие и требовательные. Да ну её на фиг… Стах отвернулся, стараясь как-то обойти это препятствие. Он собирался наведаться в Учительскую библиотеку и поздновато вышел – через час она закрывалась, надо было спешить.

– А тебе, парень, про любовь потолковать, – поравнявшись, вдруг сообщила ему цыганка, не то чтобы дорогу заступая, но продолжая идти вровень с ним и как-то близко, словно были приятелями. Он ускорил шаги. Ничего плохого он ей не желал, занятие у неё такое. Просто торопился.

– Тебе – про любовь, а?

– Нет, – отозвался он через плечо, ускоряя шаги. – Отвали. Другому погадай.

– Да ты и сам цыган! – весело окликнула она.

– Нет, – огрызнулся он. – Я не цыган.

– А похож! Глаза только чужие, светлые… Хочешь, погадаю просто так, от души, за твою симпатичную личность.

– С чего это? – он остановился, впервые оглядывая всю её, с головы до многослойного пышного подола юбок; на ней было их надето три или даже четыре. А вот руки сквозь прозрачные рукава блузки казались тонкими, как прутики.

– А у тебя, вижу, загвоздка имеется. Маленькая, но в большом деле.

– Да брось, – он отмахнулся и дальше пошёл… – у всех загвоздки, и у всех дела, маленькие и большие.

– А такая любовь, рыжая-сладкая… тоже – у всех? – бросила она ему в спину.

Он резко развернулся и уставился на неё. Нет, чужая, пришлая… не могла она… не могла знать! Откуда?!

Он бросился к ней, схватил за руку:

– Молчи! – прошипел. – Пойдем… куда-нибудь. Не здесь!

И за дощатой стеной хлебного ларька они уселись на траве, цыганка извлекла откуда-то колоду карт, раскинула их, помолчала, покусывая нижнюю губу. Попросила левую руку и несколько мгновений, слегка поворачивая её, рассматривала. Подняла на Стаха невозмутимые зелёные глаза и деловито спросила:

– У тебя по утрам стоит?

Он вырвал руку, вскочил, проклиная себя за глупость… Какого чёрта… сам же напросился!..

Она проговорила ему в спину:

– А загвоздка одна: ты её пробить не можешь.

– Прибить?! – спросил он диковато, оборачиваясь.

– Да нет, – терпеливо отозвалась девушка, по-прежнему сидя на траве, собирая и тасуя в ладонях колоду карт. – Пробить боишься… Так любишь, что её же и боишься. А это плохо, когда оба не умеют. Кто-то один должен научить другого. Тебе, парнишка, поучиться надо, а то гляди, как бы она тебя не научила. Она у тебя кипучая: ещё чуток – искры во все стороны прыснут.

Он стоял совершенно оглушённый: как?! Как могла узнать эта зеленоглазая цыганская оторва… Разве могла она видеть… этот позор его, эти жалкие попытки… и милосердные лёгкие ладони Дылды на его спине, и её лепечущий шёпот: «Ну, успокойся, тише, тише… это не шаги, там никого нет… Сейчас всё получится. Просто сделай как правильно… Не торопись, не бойся… Нет, мне не страшно… Совсем не страшно! Я очень этого хочу…»

Он бросился к цыганке, спросил, задыхаясь:

– А ты можешь… как тебя звать… можешь – научить?

Она ответила невозмутимо:

– Заплатишь – научу. Любое умение денег стоит. А звать Папушей.

– У меня нет денег, Папуша, – угрюмо выдавил Стах.

– Заработаешь, – отозвалась она безмятежно.

* * *

За два летних месяца он прошёл с табором до Самары. Такое условие поставила Папуша, перетерев со своими его внезапное среди цыган появление. «Делать, что скажут», – обронила она.

Папуша осталась вдовой в 14 лет, а замуж вышла в 13. Её мужа Николая через год после свадьбы забрали в армию.

– Наши от армии не косят! – гордо пояснила в первую же ночь, когда ласково и обстоятельно провела его первым и самым незамысловатым маршрутом в мир чувственных соитий. – Не косят! Служить – это свято!

И убило Николая – не на учениях, не в бою, а просто током зашибло в красном уголке, когда пытался починить неисправную проводку. С тех пор Папуша оставалась свободной и, хотя была бездетной, то есть, по сложившемуся обиходу, порченой, – в таборе её уважали за серьёзные добычи. Гадалкой, даже среди своих, считалась несравненной, настоящей, без штучек и обмана: просто видела правду. Когда женщины выходили в городок на работу, местные бабы ждали её, ловили и порой даже в табор наведывались – только бы сказала Папуша, куда делся любимый, и что делать с алкоголиком-сыном, и когда уже сдохнет злая свекруха.

– Не вздумай сбежать, – предупредила она в первую их ночь, видимо прочитав его мысли; он лежал на перине в её палатке, среди множества разновеликих подушек – мокрый от пота, счастливый, что переступил наконец, перескочил проклятую черту и сейчас свободен, силён и всё может, и когда вернётся… завтра! поскорее бы оно настало!..

– Даже не думай. Ты сейчас как щенок слепой, на поводу своих нижних жил… Они тебя потянут, ты вскочил и – скакать. Ты должен научиться вести, поводья натягивать, должен кучером стать, и себе, и рыжей твоей: умным наездником, а не глупым конём. Тупые ска́чки, это, хороший мой, не любовь, а так, добыча хама, удовольствие насильника.

Она называла это «уроками» (слегка лукавила, конечно, но и всерьёз: учила); и даже в самые горячие, задышливые минуты, когда не то что одежду – шкуру с себя хочется содрать, не снимала широкой шёлковой рубахи, не белой, а зелёной, кружавистой, гладкой и тяжёлой на ощупь. «Сними!» – просил он, которому осязания было мало, он, как художник, хотел и глазами владеть. Но она не уступила ни разу. «Нельзя, – говорила, – я вдова, только муж меня без одежды видел. Я его памяти верная».

Что-то она постоянно втирала в кожу – не духи, не мазь, а какое-то лёгкое травяное масло, душистое и терпкое, – сама готовила. Сливаясь с любовными соками, этот запах разгорался на пылающей коже обоих, заполоняя небольшое пространство палатки, плыл над головами и был навязчиво вездесущ, так что со второй или третьей ночи Стах выбирался на свежий воздух и бродил босиком по траве, прислушиваясь к далёким гудкам поездов (стоянку всегда делали неподалёку от железнодорожной ветки), подспудно тоскуя по запаху другого, невинного тела, мысленно убегая отсюда, ускользая, утекая прочь… Бог с ним, с учением, всему уже выучился, дело простое…

 

Но каждую ночь Папуша доказывала: нет, не простое! Каждую ночь увлекала его всё дальше, всё искуснее становилась, каждый раз поражала и всякий раз была полна новостей. Она казалась неисчерпаемой. Говорила много, размеренно, даже в разгар его охоты; даже покачиваясь на нём верхом, как амазонка на иноходце, продолжала говорить, сильно этим раздражая, будто хотела вдолбить необходимые навыки, слить смысл звучащего слова с дрожью и танцем скользящего, медленно нарастающего наслаждения.

– Думай о женщине; всегда думай о женщине: у неё другое тело, не твоё. Она по-другому чувствует. Это обманка – думать, если ты слился с ней, то она и есть – ты, и готова так же быстро словить общий огонь. Она медленней разгорается, но тяга внутри у неё сильнее… Она всегда – слышишь? – всегда сама по себе. Ты заслужи её радость. Ты сначала поработай-ка на неё, потому что твоя радость от её сильно зависит. Всё время слушай её глубину: женщина обмануть может, многие так и делают, чтобы любовник был доволен, но ты ничему не верь: стонам не верь! Стонать и заяц может. Её тело запеть должно, как дождёшься этого – ты свободен, и дальше лети себе ввысь один, как голубь, вонзайся в небо: выше, выше! Во-о-о-т… во-о-от… лети-и-и…

– Как это – запеть? тело? – спросил он полчаса спустя.

– Да… но не голосом её, а… покажу потом, ты поймёшь, почувствуешь… – И засмеялась: – Да погоди ты руки тянуть… постой, парень!.. Что ж ты жадный такой…

– Покажи! – потребовал он шёпотом. – Покажи сейчас!

– Ишь ты… – выдохнула она, с силой проводя ладонью по его потной груди, по животу, по бёдрам… И усмехнулась: – Как же ты её любишь!

Как старательно для неё учишься…

* * *

С его появления прошло недели две, когда жизнь «кырдо», табора, его люди, их уклад и привычки, из беглых сценок и отрывистых реплик (а он довольно скоро стал кое-что разбирать по-ихнему), из непонятных жестов и, на сторонний взгляд, диковатых поступков – стали складываться в некий цельный и осмысленный образ жизни.

Табор был небольшим – палаток тридцать на стойбище – и кочевал не в полном составе. Родиной и основной базой цыгане считали городок Сенгилей в Ульяновской области. Там у них были кое-какие дома на окраине и большой обжитой луг на берегу богатого рыбой пруда, где и стояли кибитки. Там они зимовали, а весной, едва дороги просохнут, двигались в путь. На семью приходилось до десяти телег со скарбом; шли неторопливо, пыль курилась над дорогой медленным облаком, в котором постепенно, как в проявляемом снимке, проступали придорожные кусты, деревья и заборы.

Летняя и зимняя жизнь табора сильно различались. В пути даже свадеб не играли, всё оставляли на домашнюю оседлую жизнь в Сенгилее.

Как передовой отряд древнего войска, «кырдо» прокатывался на своих колесницах по городкам-деревням и колхозам в поисках добычи, и главными добытчицами были женщины. Сколько авансов-зарплат вытягивали они из карманов работяг своим извечным: «Ой, сглаз на тебе, болезный! Дай деньги подержать – но только все давай, и бумажные тоже, а то проклятье на них останется, да прямо на семью перейдёт!»

Вообще, как с удивлением приметил Стах, женщин в таборе побаивались. Была в отношении к женщине извечная двойственность. С одной стороны, не могла она прикасаться к чистым вещам, вроде мужнина-отцова-братнева кнута или ножа; держалась подальше от угла, где выставляли икону; вся её одежда, что ниже пояса, а также обувь, считалась скверной; мужчина не мог касаться, не мог продать женской юбки, не мог даже чинить женский сапожок. Может, потому в одежде цыганок такое значение имел фартук – всегда широкий и длинный, – непременный атрибут облика. Только так женщину можно было обнять, положить ей что-то в карман и при этом не оскверниться. Опять же, и она может тащить в руках нечто необходимое, прижав к себе: фартук защитит от скверны. Но уж если цыганка хочет оскорбить, смертельно унизить за какую-то обиду – ей достаточно мимо пройти, обмахнув обидчика подолом юбки, или просто переступить через лежащий на земле его кнут. Страшнее этого ничего нет, разве что обритая голова – символ бесчестья. Кого выгоняют из табора, тех стригут наголо. Именно потому, объяснила ему Папуша, в советской армии делают исключение для новобранцев-цыган: их наголо не бреют.

Так что роскошные, хотя и засаленные длинные космы в таборе были поголовно у всех, не только у женщин.

И очень быстро он привык к цыганскому жилью – кибитке, – их никогда не снимали с телег. Внутри там было удобно, полно подушек и мягчайших перин. И ковров вдоволь: ведь ковёр для цыган – особая деталь уюта. Чем больше их в шатре или в кибитке, тем наряднее и богаче жизнь. Когда останавливались на постой, часть подушек и ковров перекочёвывала в шатры-палатки, сшитые из кусков разной подобранной или украденной ткани, брезента, холстины; многие – с заплатами, тоже разномастными: прекрасная пестрота на зелёном лугу или лесной поляне…

На постое ночевали, где сон свалил: кто в палатках, кто в своих кибитках. Жильё было пропитано едва уловимым приятным ароматом всего лошадиного – пота, навоза, конской щетины. И всюду царил терпкий запах цыганского табака.

Не покупного, а своего – настоящей махорки, накрошенной вручную. Выращивали в Сенгилее, там же и сушили его, затем рубили коротким широким резаком. Чудесный запах: вроде как и привычный запах табака, но более натуральный, более забористый и тонкий.

А ещё вечерами над разбросанными по лугу живописными кибитками и шатрами витали аппетитные ароматы цыганского варева – простого и сытного в своей незамысловатости. В вечерний котёл шло всё, что удавалось за день добыть: курица, гусь, картошка… – много чего ещё дармового и потому прекрасного, – что удалось стащить или выпросить. Похлёбка называлась «хабе»…

…Всю жизнь любой суп – а Стах научился в таборе готовить, так как много раз помогал на вечернем костре, – он так и называл, и в дорогих ресторанах иногда развлекался тем, что спокойно осведомлялся у официанта – нет ли в сегодняшнем меню «хорошего сытного хабе. Нет? Странно… для такого эксклюзивного места». И лишь однажды в Будапеште официант – черноглазый тонкий парнишка, пританцовывающий, как горячий конь, – ухмыльнулся и принёс-таки нечто в глубокой тарелке – густое, исходящее пряным паром…

Баранина или говядина жарилась на костре, насаженная на длинный шампур, овощи рубили крупными кусками. И никаких тебе особенных изысков, и никакой «детской еды» – все ели одно, из одного котла. (Порой диву даёшься: сидит чуть ли не пятимесячный младенец на руках у матери, в ручонке зажал истекающий жиром кусок баранины.) В продуктовых ларьках покупали разве что хлеб и крупы, хотя сами пекли пугачо – хлебные, чуть солоноватые шарики.

А после еды пили непременный чай, набирая по округе чабреца. Впервые попробовав чай с этой травкой (мама считала чабрец чуть ли не сорняком и изгоняла с грядок), Стах очень удивился, потом привык, и много лет спустя в одном из ресторанов южного Тель-Авива заказал этот чай, углядев в меню.

Мужиков-добытчиков в таборе было немного. В основном за лошадьми глядели, пасли их по ночам, когда кровососов нет. Ещё за стойбищем, за костром следили, пока жёны-дочери «на работе»; бывало, что и нанимались на сельскохозяйственные работы, и тогда пахали – дай боже, не чета местным мужикам, ибо выгодно было закончить побыстрее да получить трудодни, так что работали даже ночью.

Были в таборе и мастеровые: сапожник Джура, например, – хороший сапожник, в котором и нужда была немалая: в городках-посёлках отнюдь не всегда Дом быта найдёшь. Вот и ходил такой цыган по дворам со своим инвентарём: железной лапкой и молотком, с жестяной коробкой мелких гвоздиков, с банкой вара и рулоном тонкого каучука, от которого отрезал куски на заплаты. Недели две Стах ходил за ним по дворам (что велели, то и делал, тут Папуша не соврала), подавал клеёнчатый фартук, инструменты, терпеливо стоял рядом и даже кое-чему научился.

Был ещё Золтан – не то чтоб ветеринар (без образования, понятно), но животину чувствовал как бог, словно он её лично и создал на третий или какой там день творения. Мёртвых поднимал! Кое-кто из местных к нему и коней колхозных полудохлых приводил, а бывало, даже ночью к Золтану приходили в табор и уводили его к тяжело поросящейся матке.

Тогда, в конце восьмидесятых, фигура кузнеца-цыгана попадалась всё реже, да и кто её встречал, кто её помнит – передвижную кузню? Но железо, как и прочие металлы, совсем из жизни табора не ушло: из товаров, которыми подторговывали рома, были швейные иглы и обручальные кольца.

Иглы – толстенные и длинные – в советском обиходе были редкостью и пользовались огромным спросом в хозяйстве: подшить-зашить что-то кожаное, овчинку залатать, вязаные носки подштопать (в обычную иглу толстая нить не лезет). А уж кольца, сверкающие кольца «самоварного золота»!..

Знали цыганские мастера секрет какого-то вульгарного сплава, который сиял-горел, как настоящее золото. Особенно успешно продавались обручальные (трёшка с коробочкой). Их расхватывали за милую душу, прекрасно понимая, что и крупицы золота в данной драгоценности не отыщешь. Сияли эти золотые кольца полдня, не дольше, затем тускнели на глазах и даже зеленели… Впрочем, изначальный благородный блеск легко возвращался: стоило лишь потереть кольцо о валенок или уголок кошмы, на худой конец – варежкой посучить. А куда деваться? Выбора-то нет: обычное обручальное кольцо стоило не меньше стольника, да и продавали его по справке из ЗАГСа, а в провинции – откуда такие деньги у честного человека?

Разные ещё в пути возникали краткие заработки. В одном селе под Костромой цыгане прошлись по дворам, потолковали с хозяевами, подрядились тачками возить яблоки-падалицу. Яблок в том краю – тьма, падалицу не знали куда девать, хозяева рады были, чтобы хоть что-то убрали. Неподалёку заводик был, выпускавший бормотуху – плодово-ягодное вино, куда за гроши и сдали падалицу. Гроши не гроши, а пяток мужиков за день и с хозяев взяли, и заводик кой-чего заплатил, так что неплохие деньги сделали. Стах тоже возил-таскал, и вечером, усталый и гордый, принёс Папуше заработок до копейки. Она взяла, молча пошелестела бумажками, сунула себе за пазуху и сказала:

– Ты бы не деньги… Ты бы серёжки мне подарил с зелёными камушками. Память бы осталась…

А Стах понятия не имел – где серёжки те взять, даже растерялся.

Если бы он внимательней присматривался к Папуше, если бы его сердце, его мысли – а не только тело – были в таборе, он бы, возможно, заметил неуловимую смену её настроений, внезапную тоску или внезапный необъяснимый хохот, а то и обидную издёвку; заметил бы, как странно искоса она за ним наблюдает.

Львиная доля добычи приходилась на женщин. Они, «жювля», безусловно обладали некой гипнотической силой, или артистической, или ещё какой чёртовой силой – неважно, как её назвать.

Возможно, поэтому главой табора в пути была Зина – пожилая кряжистая, очень смуглая, обвешанная золотом (притом настоящим, а не «цыганским») по самую макушку. Папуша как-то обронила, что отец Зины был богатым человеком – самым богатым барышником в Поволжье: одних маток-кобылиц двадцать штук держал. И каждый год жеребят продавал. Зина покровительствовала Папуше и была какой-то её родственницей – то ли тёткой, то ли крёстной… Во всяком случае, только укрывшись с Зиной в шатре на полчаса и «перетерев вопрос», Папуша смогла обеспечить бытование в таборе «гаджо», чужака. «Разрешили временно», – обронила она. (Ну и ладно: кто из нормальных людей станет всю жизнь за цыганами таскаться?)

Именно Зина направляла стайки женщин «на работу», и было бы заблуждением считать, что цыганки праздно болтаются по улицам. Они всегда знали, куда идти – у кого болеет мать, кто купил новый ковёр, у кого скоро свадьба, где можно подработать… кого обвести вокруг пальца.

В любом городке или крупном селе, в котором останавливались чавалы, у Зины обнаруживалась та или другая знакомица-подружка из оседлых цыган.

И если надо было срочно делать ноги из какого-нибудь местечка или вдруг возникало неотложное дело, часть цыган, как отдельный рой пчёл-разведчиков, могли спокойно запрыгнуть в поезд (обычно в товарный вагон) и доехать до нужной станции, где их уже поджидали либо нагоняли свои, кто катил в повозках…

* * *

Так они расстались с Папушей – внезапно и навсегда.

В последние дни она «пропускала уроки», заходила в шатёр поздно ночью, иногда под утро, когда Стах уже спал. Стала немногословна, и даже небрежна – порой, не отвечая на его вопросы или оклики. В один из этих дней будто нехотя обронила:

– Ты ж учёный уже, – вон сколько вокруг «жювля» ходит, на любой можешь жениться, если с нами останешься. – И увидев, как он изменился в лице, усмехнулась: – Ну да, рыжая твоя… Ты ж ради неё в табор пришёл! Не дождёшься встречи, да? Сейчас всю ласку, всю силу ей понесёшь.

 

И жадно смотрела, будто ожидая, что он возмутится, опровергнет, станет уверять её… в чём? Он лишь отвернулся. Чудовищная двойственность последних недель совершенно его измучила: он привык к Папуше, тело его всё сильнее тянулось к её смуглому ловкому телу, такому послушному, восхитительно ладному, и податливому, и упрямому, и властному – смотря по тому, как начиналась любовная игра, а она всегда затевала её по-новому. Ему уже недоставало обычного вечернего «урока», он набирал мужскую силу, с удовольствием отмечая неторопливое владение собственным желанием и растущее умение продлевать упоительную дорогу к манящей вершине, где ещё несколько мгновений ты балансируешь, пытаясь задержать сметающий все запруды обвал, и после катишься, катишься, катишься вместе, сплетённый корнями, сладко истекая последним мучительным всхлипом…

В то же время каждое его утро начиналось с приступа тоски и желания бежать не оглядываясь; с непроизвольного вздоха – мечты: смыться из кырдо, прыгнуть в поезд, примчаться домой… Вот только денег у него не было ни копья. Все деньги честно отдавал Папуше – за учение, и она забирала их, как и договорились, похрустывая бумажками и неизменно твердя своё:

– Ты бы мне лучше – серёжки… с зелёным камушком.

Может, и вправду ждала от него подарка? Может, тогда бы и отпустила с миром?

Он даже потерял счёт дням (часы, которые она сняла с его руки в первую ночь, сначала валялись где-то под периной, потом пропали бесследно). Понятия не имел, что будет дальше – через неделю, через две; никогда не знал – в какую сторону двинется табор, и спрашивать считал неудобным и неправильным.

Он завяз одурелой осой в сладкой капле варенья; его вроде как одурманили. Впоследствии всерьёз подозревал, что Папуша его привораживала, не то каким-то питьём, не то запахами: может, маслом, что втирала в тело перед «уроками», может, свечками, которые всюду затепливала в стеклянных баночках. Поверить потом не мог, осознать не мог, что сам, запросто, за каким-то бродячим дьяволом два месяца болтался с цыганами по дорогам и просёлкам страны, совершенно не думая ни о будущем, ни о последнем (и самом ответственном!) учебном годе.

Раза три звонил маме из будок каких-то случайно попавшихся на глаза уличных автоматов, но едва она поднимала измученный голос («Господи, да где же ты, что с тобой творится?!») – немедленно вешал трубку. И хотя ежеутренне просыпался со стоном и безмолвным заветным именем где-то в глубине гортани, в груди, в сведённом желудке… – продолжал тянуть и тянуть день за днём эту окаянную, чуждую ему жизнь, словно был каким-то кавказским пленником в железных оковах, прозябавшим в яме в ожидании спасения…

В один из дней конца августа табор оказался на станции Шахунья; ждали кировский поезд, в котором ехала часть своих. Из Шахуньи они должны были пройти через Сухобезводное в Балахну, где председатель местного совхоза уже много лет нанимал цыган косить, скирдовать и перевозить сено. Получали они те же трудодни, что и колхозники, но не деньгами, – откуда деньги в совхозе? – посудой, тканями, – всем, что могло пригодиться в хозяйстве табора.

Сидя на траве чахлого вокзального скверика и разглядывая деревянное здание вокзала, Сташек вдруг вспомнил, как батя, вернувшись после трёхдневной инспекции по местной желдорветке, шутил за ужином: звучит, мол, забавно – «Шахуньёвский район». Таким названием и ругаться можно.

«А кто там начальник?» – спросила мама, и батя презрительно отозвался:

«Да какой он начальник? Город молодой, построен зэками. Вот начальника колонии и перевели автоматом на станцию… А ничего тяжелее хера он в руках сроду не держал!» Отец опрокинул в рот ежевечернюю стопку водки и добавил: «Жалко его стало: многодетный… Кое-что втолковал, натаскал маленько. Ну и зама толкового подыскал».

Цыгане поднялись, как галки, прошли на перрон – вдали показался состав, медленно приближаясь к вокзалу.

Вдруг – как толкнули его! – Стах припомнил, что ведь кировский идёт в Питер через Вязники, Владимир, Москву… Ага, через Вязники идёт! И если сейчас дождаться, пока группа прибывших в нём цыган выйдет из вагона, и на последней минуте метнуться, взлететь по ступеням в…

Оглянулся, и – будто оплеуху ему залепили – наткнулся на пристальный взгляд стоявшей рядом Папуши. Странно она глядела: насмешливо, печально, понимающе… – насквозь видела! Мотнула головой в сторону вагонов и сказала:

– Беги!

– Как?! – оторопел он и страшно обрадовался, что она – гонит его, и оскорбился, что – гонит. – Как, почему – сейчас?

– Да потому что давно кончилось твоё учение. Всё уже ты умеешь… Беги, а то не пущу. Ещё влюблюсь в тебя, проклятого.

– Но… деньги ведь, долг мой…

– Да ты мне сполна заплатил, милый, – сказала она, улыбаясь и качая головой, и беззвучно прозрачно плача. – Я наше расставанье давно наметила, только тянула: ещё денек, думала, ещё недельку со мной побудешь. Только нельзя это! Против правил. Я же вижу – у тебя душа натянута, как струна. Ещё чуток, и лопнет… На вот, тут деньжат сколько-то… на билет, – и, достав из-за пазухи две трёшки, ещё тёплые от груди, сунула ему в руку.

Он стоял обескураженный, обиженный: так просто она от него отказалась? И подумал: а ведь тебе всё надо вместе, сукин ты сын, – и её, и Дылду твою ненаглядную…

– Папуша! – выдохнул благодарно, чуть не плача.

Сейчас ему уже было стыдно за свои мысли, за то, что обвинял её в колдовстве. Какое там колдовство: ты прилепился к ней, к её жаркому телу, к древней женской его мудрости. А сейчас – не оттолкни она тебя, так бы и таскался по вокзалам за табором, за её цветастой юбкой, за её шёлковой зелёной рубахой.

– Погоди, вот, – спохватилась она. Вынула из кармана коробочку, открыла… Там тесно лежали два обручальных кольца цыганского золота, – поблёскивали на солнце.

– Это вам, – сказала. – Ей и тебе. Подарок от меня. – И засмеялась: – А ты-то так и не подарил мне серёжки с зелёным камушком!

Он бросился к ней, крепко обнял.

– Сердце моё! – крикнула она. – Беги, беги… не успеешь…

Он метнулся к составу, вскочил на площадку, крикнул:

– Папуша! Я никогда тебя… я…!!!

Она махнула рукой, голову нагнула и пошла по перрону прочь, не оглядываясь…

* * *

…И всё было как в том ужасном сне, когда прямо с вокзала, не заходя домой, не показавшись маме, он примчался к Дылде, и в кармане его лежала коробочка с их обручальными кольцами из цыганского золота. И стоял, и стоял у крыльца, ни черта не понимая: почему всегда весёлый и открытый дом заперт, ни огонька за окнами, и где все они – вся семья? Но главное: где сама она, Дылда?!

«Где её носит!!!» – в ярости, в дикой ревности цедил сквозь зубы, словно забыл, что самого где только не носило, что сам-то ещё прошлой ночью катался с Папушей по жарким её перинам! Словно забыл, как только сегодня, стоя в продуваемом тамбуре, плакал о Папуше, с весёлым отчаянием поторапливая поезд – скорее, скорее к Дылде!

Он бы рванул в музей к дяде Пете, выяснить, что и как, но боялся, что лишь отойдёт, как появится Дылда собственной персоной. А вдруг появится в сопровождении какого-нибудь влюблённого гада?! Вот и пригодятся его кулаки… вот и пригодятся!

Но когда она всё-таки появилась, когда возникла на углу в мертвенной просини августовских сумерек – он её не узнал: ссутуленная, исхудалая, волосы стиснуты сзади в неряшливый хвост; в руках – огромная хозяйственная сумка. И смотрит как чужая, словно бы сквозь него, Стаха: взгляд тусклый, а в лице какая-то отупелость. Не узнала? Правда, он в таборе весь зарос – и волосьями, и настоящей мужской щетиной – страх посмотреть. Может, надо было сначала – в парикмахерскую…

Ноги его отяжелели, всё внутри обмякло.

– Это же я… – проговорил, не смея к ней шагнуть, ничего не понимая. – Вернулся, вот… Я же ради тебя… я всё теперь умею! Теперь у нас всё будет как надо!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru