А дальше из чешуистого блеска на хвосте реки выросла белая точка и стала расти, расти, приближаясь и увеличиваясь в размерах, закрывая уже полнеба.
Двухпалубный пароход увалисто подошёл к причалу. «Ох, и старый же, – вздохнула Тамара. – Как бы не развалился! Его, поди, ещё бурлаки таскали».
Но Жорка впал в какой-то восторженный транс: для него-то корабль был огромным, такой махиной-кораблиной был, годной и для океанского плавания. На палубу выкатилась сдобная круглая тётенька в резиновых ботах и чёрной холщовой куртке, бросила бородатому парню на причале канат, тот поймал его и ловко навязал на кнехт хитрым узлом. Та же тётенька стала отрывать билеты; они продавались без мест, и это уж, сказала Тамара, как повезёт – беги и занимай. Жорка ввинтился мимо билетёрши внутрь корабля, и даже осматриваться не стал, просто взлетел по железной лесенке на открытую палубу и мгновенно занял скамейку, обитую, как в автобусе, коричневым дерматином.
За ним притопала Тамара, уселась рядом, тяжело дыша и подтыкая пальцами под косынку выбившиеся волосы. Она всегда берегла уши. «Не дует тебе?» – крикнула, испугав какого-то младенца на соседней скамейке. Ему дуло! Ему прекрасно дуло в оба уха, и в чуб, и в нос, и в глаза! Он уже чувствовал себя настоящим путешественником. А минут через десять, когда отвалили от причала, побежал осматривать корабль.
Здесь было два салона, носовой и кормовой, и все пассажиры ломились вперёд, конечно, но не всем повезло. По обе стороны корабля были входные-выходные двери, не в полный рост, а по пояс. К ним тоже можно было подойти, постоять, высунуть голову. У какого-то курсанта, который слишком рискованно высунулся, сдуло фуражку! Он вскрикнул, схватился за бритую башку, застонал… Судно, само собой, не остановилось, куда там! Прощай, фуражка! А не будь болваном.
Бурлящая жизнь речной воды, в толще которой двигался корабль, не давала Жорке успокоиться. Он постоянно двигался, скользил вдоль поручней на палубе, чтобы наблюдать её течение и цвет. По бокам корабля волны откатывались ровным полотном, как взлетает простыня под руками хозяйки, стелящей кровать. На носу вода разваливалась надвое, как спелая дыня под ножом, вскипая газированной пеной. И везде она была разной: серо-травяной по сторонам, за кормой – изработанной бело-ржавой, впереди корабля – глубоко-зелёной. А поднимешь голову, посмотришь вдаль – перед тобой нежная ровная синь, тающая к горизонту до голубоватого дымка́. И все береговые окрестности, выплывающие по обоим бортам, неумолимо сходятся к середине, а середина эта ощущается как стержень всей планеты. К вечеру на стержне оказывается диск заходящего солнца с блескучей дорожкой…
А ты всё стоишь на корме и не отрываясь смотришь на пройденную воду. Дымит труба, и тебе больше ничего не надо, как стоять так и стоять – до ночи…
Канатно-билетная тётенька исполняла, оказывается, ещё одну роль. Запустив на пристани пассажиров, она доставала из кармана крахмальную марлевую бабочку и, пришпилив её надо лбом, входила в застеклённую кабинку – то был буфет, – чтобы до следующей пристани торговать немудрёным набором снеди: банками берёзового сока, мятными коржиками, варёными яйцами… В какую-то минуту Жорка, понаблюдав за её невозмутимо начальственным лицом, подумал – уж не капитан ли корабля заодно эта самая тётенька, может, она одна и ведёт весь корабль, со всеми его нуждами, пассажирами, гудками, раскидистым шипением пены за бортом, коржиками и яйцами? Но избегавши весь корабль, в конце концов приметил и капитана, и помощника, и моториста. Один из них, выйдя из рубки и нечаянно задев пацана распахнутой дверью, в качестве извинения пригласил Жорку в машинное отделение. Там всё гремело, скрежетало, стучало, благоухало машинным маслом – ух, какой знатный грохот там стоял! Парень заставил Жорку надеть специальные наушники, гасящие шум. Вот было здорово! Жорка выдержал минуты три, стащил с головы наушники и дунул прочь, на палубу, на речной простор.
На пристанях стояли сколько угодно: то минут по пять, то застревали на полчаса; казалось, пароход, старая посудина, плывёт по собственному хотению, по-стариковски забывая, куда и зачем направлялся. И каждый раз, завидев пристань, Жорка сбегал вниз и отирался возле тётеньки, разок даже помощь предложил. Она засмеялась, сказала: «Лапуся! под ногами не крутися!» – как, наверное, внукам говорила у себя на кухне. И Жорка не обиделся. Мир продолжал расширяться и набухать деятельным восторгом, набирая солнца, лёгких перистых облаков и разных картинок вдоль берега, вроде целой горы глиняных обожжённых горшков, наваленных в двух шагах от причала.
А в Никольском сама пристань оказалась такая нарядная: деревянный бело-синий дворец на воде! И прямо на песке рядом с ним торговал-пел-покрикивал рынок, да такой весёлый, суматошный, богатый: арбузов и дынь целые курганы, помидоры астраханские в тазах горят ало-золотым огнём, рыба всякошная – вяленая, горячего копчения, гроздья балыков – осетровых, сомовых, белужьих – светятся на крюках перламутровыми телами. Стеклянные бастионы домашней консервации выстроены на досках, положенных на кирпичи. И всякая кругом расстеленная и развешенная красота вязаная-шитая-лоскутная-строченная добавляла яркой пестроты крикливому торгу.
На протянутой меж двух кольев леске висят вышитые полотенца и покрывала, выдубленные и тиснёные кожи, лежат на газете поделки из кованого металла и дерева. А ор стоит вселенский, будто не рыночек при речном причале, а раскидистый караван-сарай на Шёлковом пути – продавцы зазывают к своим телегам, у которых под весом арбузов и дынь подкашиваются, едва не отваливаясь, колёса. Кого-то зазывают на сушёную воблу с пивом, кого-то тянут за рукав, убеждая посетить лотосовую ферму.
За ярко-жёлтой полосой песчаного пляжа ветер ерошил ковыль. Над торговыми рядами, повозками, навесами невозмутимо вздымались и реяли в золотистом воздухе высокие шеи двугорбых астраханских верблюдов. Слегка покачивались их горбы, увенчанные тёмным мехом, вниз по крутому изгибу гордой шеи спускалась пышная борода, и на боках от дыхания подрагивали бурые островки свалявшегося меха.
Корабельная тётенька билетёрша-буфетчица оказалась родом как раз из Никольского. Когда подходили к причалу и Жорка, сверзившись по лесенке, уже стоял солдатиком с ней рядом, она сказала: «Лапуся, глянь, вон там, на холме купола царские, видал? Это наш храм Рождества Богородицы… Самый большой…»
«…В мире?» – подхватил Жорка. И она просто ответила: «Да», – и привычно-бегло перекрестилась на купола, перед тем как привычно-бегло бросить местному старику кольца каната на деревянный причал.
В Никольском они с Тамарой сошли на берег – «на минутку», тревожно предупредила она, хотя тётя Маша (так звали Жоркину новую приятельницу) заверила, что без них не ускачут. Но Тамара дёргалась и была уверена, что ещё как могут ускакать – без них, левых-то пассажиров, почти зайцев! Она, как понял Жорка, всегда обо всём беспокоилась, отвечала за все тайфуны и землетрясения в мире, дёргалась и покрикивала, и далеко от пристани не пошла, и не дала Жорке разведать все закоулки этого суматошного галдежа. А он бы покатался на верблюде, правда, если тот не плюнет – реальная опасность.
Тамара просто накупила поблизости у очередной бабки ещё пирожков, варёной кукурузы, солёных огурчиков, два больших утиных яйца и две сушёные воблы, от которых можно было отщеплять волокна и бесконечно долго их жевать, запивая ледяным лимонадом «Саяны», остро и сладко щиплющим язык.
За Никольским – то ли в Цаган-Амане, то ли в Копаевке – случилось солнечное затмение!
Это произошло на одной из остановок. Там к пристани пришвартовались два теплохода: один старенький двухпалубный «Иван Андреевич Крылов», другой – «Вацлав Воровский» – трёхпалубный, роскошный, со столичной публикой. У них «зелёные стоянки», пояснила тётя Маша, и, чтобы сойти на берег, нужно пройти наскрозь через холлы обоих кораблей. А бывает, сказала, пришвартуются в сезон по пять, по шесть теплоходов – вот и пробирайся к берегу, как на другой конец города.
На берегу гомон стоял оглушительный: местные уже поджидали отдыхающих, расхватывая их, очумелых от солнца и простора, – кого на лотосовую ферму тягали, кому контрабандную икру втуливали. Солнце палило, на небе ни облачка, вода у берега тёплая, ласковая, в высверках солнца. Ребятня плескалась у причала, ныряли и солдатиком, и топориком, и встав на скрещённые руки дружков. Над пронзительными детскими голосами, над палубами теплоходов бесновались, кружили чайки, сшибаясь в драке из-за кусков, что подбрасывали им пассажиры. Всё двигалось, звучало, вопило и светилось в пятнашках водяных и солнечных бликов.
– Ты стёклышком запасся? – спросила тётя Маша, поглядывая на небо.
– Каким стёклышком?
– Закопчённым. Затмение сейчас будет, через минуту, не слыхал по радио?
Жорка понятия не имел, что за штука это – затмение. Когда соседка Таня Мурзыкина заносила им с мамкой остатки обеда, она глядела на бессознательную мать и со вздохом говорила: «Это ей затмение…»
– Так беги к машинному отделению. Коля тебе даст посмотреть.
Но он так и не побежал к машинному, не успел. Вдруг ощутил на шее, на руках слабое дуновение липкой стыни, ощутил, как волоски поднялись дыбом на коже, словно от ужаса. И замер…
Сначала улетели чайки… Будто по знаку дирижёра, смолкли дети в воде. Отдыхающие, что резались в карты или играли в бадминтон, остановились и опустили ракетки. Стихли птицы, умер ветерок, остановился воздух…
Все торопливо вышли из воды и присели – кто прямо на прибрежный песок, кто подальше – на полотенцах и подстилках, словно зрители рассаживались в амфитеатре, готовясь увидеть какую-то драму.
И та не заставила себя ждать.
На берег наползал студенистый мрак. Не тень – в тени всегда играет жизнь, дышат полутона, шевелятся скрытые блики, – а именно глухой неумолимый мрак. Будто смертное окоченение захватывает, пронизывает насквозь землю, и ничто живое не может спастись. Люди забыли о закопчённых стёклышках, приготовленных, чтобы смотреть, как солнце заходит за луну; солнцезащитные очки остались валяться на подстилках. Все, казалось, перестали дышать, застыли, умерли… как и сама природа. Холод подступил к горлу, проникая в лёгкие, в кости, охватывая сердце томительной безадресной тоской…
Этот спазм природы длился минуты две-три. Затем посветлело… Чирикнула птичка, за ней другая, третья… Вздохнул ветер, морща речную шкуру, пришли в движение метёлки ковыля. На поручень палубы присела большая зелёная стрекоза, тараща сферические глаза. Но люди… Что вспомнили они древней пещерной памятью? Какой след ледникового ужаса протёк по вмиг застывшим позвоночникам, стиснул озябшие души? Тихо переговариваясь, они собирали манатки и поднимались на борт теплохода.
А Жорка, не помня как, очутился наверху, возле Тамары, привалился к ней и не протестовал, когда, приобняв, она легонько сжала его плечо, что-то бормоча успокаивающим голосом…
…По берегам дома́ подбирались к воде близко-близко, проплывали иногда беседки такой ажурной, невесомой красоты – где хозяева побогаче, – что дух захватывало! Хотя чаще над водой выступали простые деревянные мостки, с которых женщины полоскали бельё.
Самый смешной такой причалушко они с Тамарой увидели за Верхнелебяжьим. От приземистого домика под зелёной жестяной крышей к воде спускались деревянные ступени, где на живульку был сколочен не помост даже, а какой-то птичий насест. И всё же на нём уместилась целая семья: вокруг столика тесно сгрудились на лавке мужчина в сетчатой майке, бабка и мальчик лет пяти. Все трое были мелкие, как воробушки, а на столе стоял огромный, оркестровой медью пылавший на солнце самовар! Семейка чаёвничала, сидя на этой жёрдочке, а под помостом плескалась зелёная река, и казалось, вот-вот хлипкие доски треснут, разойдутся и все трое вместе с самоваром съедут в воду, как с горки на саночках.
Удивлённый Жорка впервые повернулся к Тамаре – заметила ли она это безумие, это безмозглое бесстрашие? Убедился, что она тоже озадачена, фыркает и качает головой. Взгляды их встретились, и оба рассмеялись! Впервые вместе рассмеялись над одним и тем же! И мир вокруг Жорки – река, и чокнутая семейка на птичьем насесте, и двугорбые астраханские верблюды в Никольском, преисполненные достоинства, как восточные владыки, и гора румяных горшков на жёлтом песке, и сама Тамара со своим диким голосом сойки… – всё слилось в возрождённый, после затмения, яркий солнечный мир – звучащий, пахучий-текучий, пряный, сладчайший, дерзкий, вольный и смешной!
…Ближе к Астрахани берега изменились, повеяло степным сухим воздухом.
Волга разлетелась, как разбитое зеркало, на реки, речушки и ручьи. Это была Дельта. Берега, казалось, выжгло солнцем до белёсой прозрачности. На полях ни былиночки. Вольное стадо жёлто-песчаных, под цвет берега, сайгаков, с мягкими горбоносыми мордами, с плавно изогнутыми рогами, возникло из жёлтого марева и минут пятнадцать бежало по правому высокому берегу: отчётливо прекрасные, будто вырезанные на блёклом предзакатном небе тонкими ножничками. Жорка зачарованно следил за ними, чуть шею не свернул, пока сайгаки снова не растворились в жёлтом мареве…
Заходящее солнце дробилось на глади многочисленных протоков, которые тоже были – Волга. А казалось, перед тобой – море, разрезанное на множество островов, и на каждом лоскуте водной глади, даже на мокрых отмелях, горело разбитое солнце, громадное, величественное, слепящее в багряном закате…
Эту дорогу он помнил всю жизнь, и всегда был благодарен за неё Тамаре. И когда много лет спустя сказал ей об этом, наклонившись к подушке так, чтобы она услышала его слова своим ущербным, а перед смертью и вовсе почти угасшим слухом, – улыбка тронула её восковые губы в отрепьях сухой кожицы, и она прошелестела:
– …Чаепитие на жёрдочке… помнишь?
– Конечно, помню, – сказал он и погладил её щёку.
Огромный, засаженный деревьями двор, куда привезла его Тамара, да и сам дом, выстроенный буквой П, поделённой посерёдке высоченной аркой, Жорку поразили, хотя виду он не подал. Но сразу за аркой открылись чудеса: лесенки, веранды, снова лесенки… Жорка задрал голову и встал, замерев: над этой странной конструкцией, над длинными галереями, заставленными кадками с фикусами, сквозь листья, трубы, лесенки мчались облака, и с места было не сдвинуться от этой бегучей красоты. Похоже на сцену кукольного спектакля, который однажды привезли в их село артисты из райцентра.
– Нравится? – спросила Тамара. – Красиво, да? А когда снег идёт, ты будто на дне колодца, и сверху на тебя сыплет и сыплет благодать звёздчатая… – и тем же мечтательным тоном добавила: – На верхотуре профессура живёт, все чокнутые. Там кооператив. А у нас всё проще, мы – рабочий класс, люмпены.
Они поднялись на крыльцо, вошли в нутро тёмного подъезда, и Тамара отперла простую, крашенную коричневой масляной краской дверь. Пропустив мальчика вперёд, вошла следом и щёлкнула выключателем. Жёлтым светом озарилась тесная прихожая с рогатой вешалкой, лоскутным ковриком на полу и сколоченным вручную дощатым ящиком для обуви, который служил заодно и скамьёй: на нём лежала такая же лоскутно-цветастая, плоская подушка.
Тамара скинула обувь и побежала освещать всю квартиру – щёлк, щёлк, щёлк! – будто спешила показать мальчику разницу между убогой его оставленной жизнью и новым уютным, пусть и не слишком просторным и не слишком роскошным жильём.
В открытом проёме двери справа виднелась чистенькая кухня, впереди за прихожей открывалась во всём великолепии оборок, занавесок, салфеток и каких-то плетёных-кручёных, развешанных по стенам цветных кос квадратная зала, в дальней стене которой была дверь в ещё одну комнату, видимо спальню.
Жорка тоже разулся на пороге, уж больно всё было намыто-натёрто… прям до блеска! Блестели ручки дверей, краны в кухне, блестели натёртые мастикой светлые доски пола. В зале под окном купчихой развалился диван с пухлыми валиками и подушками, обтянутыми жёлтыми чехлами. Рядом, упираясь длинной ногою в пол, стояла высокая, как журавль, лампа с бежевым оборчатым абажуром; именовалась она тоже как-то иностранно: торшер. А противоположный угол отгораживала такая складчатая стенка, как ширма в кабинете у школьной медсестры, но совершенно иная – не белая, а расписная, вся розово-салатовая, с целой толпой нарисованных на ней японцев или китайцев… словом, с компанией каких-то кыргызов, на которых Жорка и сам был похож.
И торшер, и ширма достались Тамаре после грандиозного ремонта у Макароныча. Татьяна Марковна подарила, дочка его. Тамара помогала ей прибираться после «этого вселенского бардака». Она подметала и намывала полы и всё глаз не могла оторвать от этой китайской красоты, и всё восхищалась: обходила ширму кругом, рассматривала, как картину: столько людей, и каждый занят своим делом – кто вязанку хвороста несёт, кто поливает деревце, кто над ткацким станком сидит, – и у каждого, несмотря на общую узкоглазость, своё выражение лица. В одном только месте в уголке была оторвана материя, пришить – две минуты. Она и пришила. И Татьяна Марковна сказала: «Вот и отлично, вот и забирайте её, Тамара». «Да вы что?! – закричала Тамара, как всегда, не соизмеряя громкость голоса с эмоцией. – Вы рехнулись, Татьяна Марковна?!» «Ну, значит, рехнулась, – сказала та весело. – Забирайте, забирайте. И торшер прихватите. Он мне тоже надоел».
Вот богатые, подумала тогда благодарная Тамара, вот они могут позволить себе такое, когда вещи – прекрасные вечные Вещи на Тыщу лет, да такая красота, на которую смотри-не насмотришься! – вдруг надоедают…
И долго развёрнутая ширма красовалась у стены, служа просто красоте дома, как гобелен или большая картина. А теперь вот пригодилась по назначению. Стояла растянутой гармонью, огораживая Жоркин угол: за ней была образцово, по-солдатски заправленная раскладушка и деревянный стул с прямой спинкой и твёрдым сиденьем. «Если аккуратно складывать штаны брючина к брючине и вешать на спинку стула, – сказала Тамара, – они всегда будут как глаженые. А уроки можно делать за обеденным столом, чтобы не сутулиться».
Жорка промолчал. Какие ещё уроки, что за ерунда? Он уроки никогда не делал. Математику решал сразу целыми разделами, прямо в учебнике, ещё в августе, с первой и до последней страницы. В русском тащился как придётся: корова или карова – какая, к чёрту, разница! Все тетради были расписаны цифрами – оленями, лебедями, ужами и чайками, и все эти примеры походили у него не на задачки, а на чертежи мизансцен какого-нибудь балетного сценографа.
Дядь Володя встретил племянника более чем спокойно. По-мужски. Руку пожал:
– Ну, милости просим, – буркнул, – как это… типа, добро пожаловать, чувствуй себя э-э-э… как дома. – Будто Жорка заглянул сюда дня на два, на три. Или на каникулы приехал.
Тамара сквозь сжатые зубы с натугой проговорила:
– Он и так дома, где ж ещё!
– А я что сказал? – негромко, со скрытой угрозой отозвался муж.
Наутро, в воскресенье, Жорке было позволено выйти погулять. «Но не шляться!» – предупредила Тамара, и Жорка призадумался – что бы это значило, если прикинуть, скажем, в расстояниях? После чего пошёл шляться куда глаза глядели. А глядели они сразу во все стороны.
Дорогу от пристани, где, в конце концов, они закончили своё прекрасное путешествие, и до самого дома он помнил наизусть. (Любой маршрут прокатывался в его голове так же, как цифры – навечно, и в дальнейшем, даже с изобретением всевозможных подпорок пространственному бытию человека, Дизайнер Жора никогда, ни в одной стране, не пользовался навигатором.)
Выглядел мальчик на загляденье: его единственные тёмно-серые штаны Тамара вчера удлинила за счёт обшлагов, отчистила и отпарила утюгом. К рукавам курточки пришила манжеты, а главное, из обрезков своей старой коричневой сумки нашила на локти круглые такие заплаты, какие Жорка видел в фильме на одном очкастом американце – сначала, вроде, симпатичном, но потом оказавшемся шпионом. Под конец фильма тот жалостно рот разевал, умоляя, чтобы в него не стреляли, и было противно: раз ты такой изворотливый шпион, имей мужество умереть за свою страну!
Ранним воскресным утром двор ещё пустовал, даже хозяйки в воскресенье позволяли себе подремать подольше. Это была необъятная страна, с кирпичными гаражами (а над одним из гаражей в текучем голубом небе плыла настоящая синяя голубятня), с фруктовыми деревьями, с асфальтированной площадкой в центре, на которой развешивали бельё и выбивали ковры. На дальней окраине двора притулился полусожжённый, но ещё крепкий на вид и даже вроде бы частично жилой флигель. Надо бы разведать этот флигель…
Но для начала Жорка подробно осмотрел «кооператив», побродив по тем самым лесенкам и длинным галереям, куда выходили двери явно богатых квартир. Сами двери тоже были богатые, пухлые, обитые дерматином разных цветов – чёрным, коричневым, даже вишнёвым… очень солидные двери! За одной из них драматический женский голос выпевал: «Ос-во-боди меня от себя!..» «Профессура», – шёпотом повторил Жорка брошенное Тамарой словечко. Хм… интересно, кто это. Спрятаться бы здесь… хотя бы и за кадкой с фикусом, и понаблюдать за обитателями этого «кооператива».
Тайники его захватили позже, но уже тогда, в первые месяцы обживания дома и двора, набережной Кутума и окрестностей, у Жорки то и дело возникало острое желание спрятаться, исчезнуть, и внезапно обнаружить себя по собственному хотению там, где он сам назначит.
Потом он спустился, обследовал недосожжённый дом на задворках этого в целом благополучного двора: судя по занавескам на двух уцелевших окнах и по двум другим окнам, с синими крепкими ставнями, кто-то там зацепился-таки и живёт! Затем, через параллельную улицу Чехова, где наткнулся на заросли изумительно вкусного крыжовника, Жорка выбрался к церкви с круглой маковкой. Это уже не церковь была, а какой-то склад, окружённый забором из железных прутьев. Сквозь прутья Жорка протиснулся во двор и там тоже всё-всё по-хозяйски оглядел. При желании можно и на склад пролезть, подумал… но решил оставить это интересное дело на потом. Он многое решил оставить на потом, например высоченную сливу во дворе, куда можно и нужно залезть и поискать прозёванные местными пацанами сливы. (Первой встречи с местными он, признаться, побаивался.)
Он прогулялся по Красной набережной не очень далеко, зато в обе стороны, дошёл до пешеходного моста, с которого невозмутимо рыбачили трое мужиков и залихватского вида седая и загорелая тётка. Эти фанатики упрямо надеялись на улов, хотя тут же рядом прыгали в воду с перил пацаны, команда байдарочников прожигала середину реки своей узкой торпедой, а поблизости от моста околачивались бабки с белыми лотками, на разные голоса пронзительно покрикивая:
– Беляши-беляшики! Пирожки с картошкой, с головизной осетра! Горяченькие-пышные! Вкусные-аппетитные! Сковородочка шкворчит, ещё не остыла-а!!!
У стекляной пивнухи толпились алкаши-алкашики, разбирая жирную воблу по лоскутам: сначала отрывали брюхо, изымали и разжёвывали пузырь, потом кусками извлекали бордовую липкую икру, и затем уж под ледяное пиво смаковали янтарную спинку и хвостик…
Наконец Жорка почувствовал, что утренний чай со вчерашним пароходным пирожком, сохранённым Тамарой на завтрак, уже заскучали в брюхе и легонько, но настойчиво скулят, прося добавки. Довольный, окрылённый новым огромным миром, в который он так внезапно и удачно угодил, Жорка, ни на мгновенье не задумываясь о дороге, ничуть не заплутав, вернулся во двор.
Напоследок завернул к песочнице – повисеть на перекладине деревянного грибка. С некоторых пор, примерно с семи утра, он решил накачивать мускулы на всякий пожарный. Подпрыгнул, ухватился за косую перекладину и повис, пытаясь для начала подтянуть себя разочек-другой…
– Пять! – отчеканил кто-то за его спиной.
Жорка отпустил перекладину, спрыгнул на корточки и обернулся. И застыл: шагах в десяти от него стоял пацан, из тех, на кого глянешь и язык проглотишь.
У пацана на голове был куст. Ну, волосы, конечно, но курчаво-густые, как подстриженный куст жёсткой садовой изгороди. Посреди куста торчком стоял многоцветный карандаш, толстый, как бочонок, с круговыми пластмассовыми крючками; причём пацан делал вид, что так и надо и он понятия не имеет – что за хреновина там у него торчит и как туда попала.
– Провисел несчастных пять секунд, – доложил тот, – на идиотском грибке, не подтягиваясь. Хотя для этого есть настоящий турник во-он там, возле Говнярки.
Жорка с молчаливым изумлением смотрел, как пацан приближается. Бешеный, подумал опасливо. Люди, умеющие разговаривать длинными правильными фразами, ему вообще казались не совсем нормальными. Драться он по-прежнему не любил, хотя и понимал, что бывают безвыходные ситуации и на новом месте они непременно возникнут. Но не сейчас же, не в первый же день, не с городским же сумасшедшим: вон у него мозги повылезли, дыбом стоят. Оглянулся на всякий случай: в детской песочнице полно песка. Это хорошо.
– Здоро́во! – воскликнул клоун. Значит, точно будет цепляться, не успокоится, пока не наскочит. Тут главное не тушеваться, а сразу отбрить. Со сдержанным презрением Жорка сказал:
– Здоро́во. Ты бык, а я корова.
– Кто корова – ты? – удивился кустистый. – Может, ты просто – дурак?
Так, первый пошёл, подумал Жорка. Значит, деваться некуда. Он скинул курточку движением плеч, как в деревне парни перед дракой.
– Проверим? – предложил, набычившись. Тогда этот, с карандашом в башке, крикнул: «Ага, та-а-ак?! Сам напросился?! Щас получишь!» и, подобрав что-то с земли, ринулся на Жорку без всякого предупреждения, без разминки-разговору, а все ведь знают, что перед дракой разогрев требуется, любой дурак это знает! – налетел и шарахнул Жорку по скуле и губе чем-то твёрдым, сразу солёным, горячим, что потекло по подбородку. Жорка попятился, споткнулся о бортик песочницы и кувыркнулся назад.
Пацан ойкнул, выронил, что там было у него в руке, и испуганно глядел, как Жорка поднимается с карачек. Сейчас Жорка и сам бы охотно врезал этому гаду без всякого разогреву, но больно было ужасно! И лилось, лилось горячее, затекая в рот, струясь по подбородку. Вся рубашка на груди была уже мокрой. Можно представить, как будет вопить Тамара.
– Побежали! – крикнул этот кудрявый идиот, схватил Жорку за руку, вытянул из песочницы и помчался к дому. То есть не помчался, конечно: волок спотыкающегося Жорку за собой вверх по лестнице, той самой, что вела на галереи, тащил по длинной галерее в самый конец, а там снова на лестницу и ещё на пролёт, а с Жорки лилось и лилось без остановки. Его тошнило, тянуло сблевать, а придурок с карандашом на макушке (тот даже не покосился от беготни!) лепетал: «Дед зашьёт… щас дед зашьёт!!!» – будто речь шла не о разорванной губе, а о прорехе в штанах. При чём тут какой-то дед, который шьёт – портной, что ли? – Жорка не понимал. Он еле тащился на ослабевших ногах, испуганный таким количеством истекавшей из него крови.
Добежав до высокой, обитой чёрным дерматином двери, драчливый стал давить на кнопку звонка и одновременно бить по двери ногами, то правой, то левой, пока та не распахнулась.
– Агаша!!! Сгоги, холега!!!
На пороге стоял крепкий пузастый старик с гневно вытаращенными голубыми глазами и чуть ли не дыбом торчащей бородой.
Он перевёл взгляд на окровавленного Жорку, молча цапнул его за плечо и повлёк куда-то по длинному коридору мимо белых дверей – в белую, очень белую кафельную комнату. И всюду за Жоркой тянулась кровяная дорога. Там старик со стуком стал распахивать дверцы стенных шкафчиков, извлекать какие-то пузырьки и мелкие предметы, потом дотошно мыл и мыл руки с мылом, пока что-то там «кипятилось», а с Жорки всё текло и текло на голубые коврики. Потом старик, взявши обеими руками Жорку за уши, закинул ему голову, секунд пять рассматривал что-то, мыча при этом какую-то песню, и стал Жорку ворочать туда-сюда над раковиной, смывая с лица кровь. Пацан с именем Агаша (идиотским, как и весь его вид – разве есть такое имя?) слонялся под дверью и скулил, пытаясь что-то деду объяснить, на что тот со свежей яростью кричал свое: «Сгоги, холега!»
Прежде всего он сделал Жорке пребольнющий укол, и второй, и третий, так что у Жорки сами собой потекли слёзы… Но из-за этих уколов совсем скоро пол-лица, включая нос и подбородок, стало дубовым и бесчувственным, так что, когда дед, со своей торчащей, будто в опере приклеенной, бородой, стал протыкать Жоркину губу иголкой, было уже совсем не больно, было просто никак…
Наконец он аккуратно оттёр мальчику всё лицо салфеткой, противно пахнущей мамкиной водкой, заклеил пластырем штопку, стянул с него и выкинул в плетёную корзину в углу окровавленную рубашку. Соблаговолил взять из рук опального внука чистую майку и бережно, стараясь не задеть лицо, натянул на Жорку.
После чего Жорку повели в другую комнату, где широкие подоконники были заставлены горшками с красной и белой геранью, и уложили на топчан, который Агаша назвал женским именем софа… Его накрыли мягким клетчатым пледом и под голову подсунули очень мягкую подушку, в которой сразу сладко утопла Жоркина голова, но этого Жорка уже не почувствовал: мгновенно уснул, как засыпают дети только в очень безопасных местах…
Он спал, спал и спал, и во сне знал, что спит и спит, и хотел бы спать так долго, пока не забудется вся прошлая жизнь с мамкой, пока не забудется вонь её перегара и рвоты, грязи, кухонных отбросов с тараканьим воинством, пока не останутся только запахи этой квартиры, лавандовой подушки и лавандового пледа, и лёгкие запахи герани, что ли, или корицы… или печенья? да, коричного печенья из кухни, где звучали приглушённые голоса…
Он спал не сном, а лёгким течением и колыханием реки, и мимо него бежали по берегу сайгаки, превращаясь в разные цифры, которые сливались, меняясь в очертаниях, распадались и вновь сливались… – пока не треснул пронзительным воплем дверной звонок и в прихожей загремел уже знакомый надсадный голос.
– Макароныч! – кричала Тамара. – У вас тут мой ребёнок и он ранен?!
– Пгошу пгощения, уважаемая Тамага! Мальчики подгались, это бывает. Так что я вашего пагня лично подлатал. Болеть ему будет долго, останется тонкий шгам, но жить он будет.
– Макароныч! – кричала Тамара. – Я этого так не оставлю, Макароныч! Я не для того ребёнка привезла из деревни, чтобы его тут дырявили, резали и шили, Макароныч! Я так этого не оставлю!
– Бгосте, Тамага. Это нелепое недогазумение. Мальчики уже дгузья. Во избежание осложнений оставляю его у нас на денёк – понаблюдать…