Книга Все не я читать онлайн бесплатно, автор Денис Павлович Колиев – Fictionbook
Денис Павлович Колиев Все не я
Все не я
Все не я

3

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Денис Павлович Колиев Все не я

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Денис Колиев

Все не я

Глава первая. Тонкие стены

I. Дом, где стены знали больше людей

Сначала Илья научился слушать стену, а уже потом — людей. Дом, куда его принесли из роддома, стоял на сырой улице, кривой и тесный, как шкаф с плохо закрывающимися дверцами: половицы жаловались под ногой, штукатурка держалась пятнами, за каждой перегородкой кто-то кашлял, ворчал, двигал стул. Там нельзя было чихнуть отдельно от соседей. Ложка звенела сразу в трех кухнях. Воду открывали на одном этаже, ругались из-за этого на другом. Стены были тонкие от бедности: их латали, белили, снова латали, а звук все равно просачивался через щели и висел в комнатах дольше, чем запах супа.

Мать говорила ему: не стой под дверью, дурная привычка. Он не стоял под дверью. Он лежал у стены на узкой тахте и слышал все, что стена считала достойным переноса. Поначалу — без смысла. Кашель соседа. Два удара молотком. Мокрое шуршание тряпки по полу. Чей-то смех, у которого был хвост: смех кончался, хвост еще дергался в штукатурке. Потом из шума стали выделяться слова. Они приходили не целиком, а кусками, как обрывки газет, которыми затыкают щели. «Опять». «Нечего». «Сама». «Подумаешь». «Плохо слышишь». Последнее он слышал особенно часто. Взрослые говорили о слухе больше, чем пользовались им. Каждый требовал, чтобы его услышали, но никто не собирался слушать.

Мать была швеей на дому и почти всегда работала молча. Не то чтобы ей нечего было сказать; наоборот, в ней, наверное, жило много слов, только она держала их так же, как держала иглы: в губах, в подушечке для булавок, в коробке из-под карамели. По вечерам она сидела у лампы, вытягивая нить длинным движением, и ее пальцы казались отдельным существом. Пальцы были быстрые, сухие, почти чужие. Лицо у нее в это время становилось ровным, точно она сама себя заштопывала изнутри, чтобы нигде не разошлось. Илья любил смотреть, как ткань проходит под иглой, как куски материи, которые днем были тряпками, становятся рукавом, воротником, чужой спиной. Он думал, что, может быть, и с людьми можно так же: если подобрать нитку, прижать края и не торопиться, все сойдется. Потом понял, что ткань честнее человека. У ткани два края, и они не притворяются третьим.

Отец работал часовщиком в мастерской на вокзале. От него всегда пахло металлической пылью, табаком и чем-то еще, чего Илья долго не мог определить. Уже взрослым он нашел для этого запаха слова: так пахнет человек, который все время касается чужого времени. Отец приносил домой крошечные винтики на ладони, показывая сыну каких-то тихих насекомых. Он мог час сидеть над открытыми часами и молчать, пока вокруг шипела кастрюля, хлопали форточки, кто-нибудь за стеной бранился из-за соли. Молчание у него не давило и не казалось мудрым. Он не верил в полезность объяснений. Когда мать спрашивала, почему он опять задержался, он отвечал так, точно речь шла не о нем и не о ней, а о погоде на соседней станции: работа, люди, колесо, анкер. Она слышала в этом отговорку вместо ответа. Он, наверное, слышал в ее вопросе упрек, не тревогу. Между ними стоял воздух, уже занятый чужими голосами, и их слова не доходили.

Однажды ночью Илья проснулся от того, что мать и отец разговаривали шепотом. Шепот — это был самый страшный звук в доме. Крик хотя бы признавал себя криком. Он был прямой, как палка. Шепот всегда значил, что говорят о главном и хотят спрятать главное даже от самих себя. Илья не разбирал фраз. Он слышал только сломанные края: «не могу», «ты всегда», «хватит», «мальчик спит». После этого мать долго сидела на кухне одна. Отец вышел во двор покурить в рубашке и не вернулся до утра. Утром он принес теплый батон и две булочки с маком, как хлеб мог отменить то, что уже было сказано не словами.

Через неделю отец ушел совсем. Тихо, почти постыдно. Ни чемодана, ни сцены, которую потом можно было бы назвать началом. Он перестал жить в доме. Сначала из ящика комода исчезли инструменты. Потом пропала чашка с отбитыми краями, из которой он пил чай так, словно хотел наказать себя за нетерпение. Потом мать перестала вслушиваться в шаги на лестнице после восьми. Илья еще долго думал, что отец есть где-то в углу жизни, только не в этой комнате. Так думают дети о вещах, которые исчезают слишком беззвучно: если не было хлопка, значит, предмет не пропал, он отодвинулся.

Мать сказала только одно:

— Люди уходят не ногами. Ноги потом.

Он не понял. Но запомнил. Многие ее фразы были как монеты старого чекана: ими нельзя расплатиться сразу, но они долго греют карман и однажды оказываются нужными.

После ухода отца дом стал слышнее. Один молчаливый человек раньше как-то держал часть шума на себе, а теперь все разлилось по стенам. По ночам сосед сверху ходил так, точно мерил шагами какую-то вину. В коридоре кто-то кашлял и отплевывался в газету. На кухне Антонина Степановна из третьей комнаты кипятила белье, и ее алюминиевый бак стонал под крышкой, точно там варили не простыни, а чей-то упрямый характер. У Антонины Степановны были белые, почти прозрачные руки и глаза человека, привыкшего смотреть на остатки после лиц, не на лица: на пустые тарелки, на забытые пуговицы, на стул, который кто-то отодвинул не так. Она знала обо всех больше, чем следовало бы, и никогда не рассказывала этого прямо. Она подавала сведения как соль: незаметно, кстати, в последний момент.

— Твой отец часов не чинил, — сказала она однажды матери на общей кухне так буднично, как говорила о погоде.

— Он себя чинил. Такие обычно не чинятся.

Мать не ответила. Только ложкой сняла накипь с бульона так резко, будто сдирала кожу.

Он рос худым, бесцветным мальчиком, которого не замечали до тех пор, пока он не отвечал. Отвечал он неохотно, но метко. В школе это не любили. Дети любят шумных или сильных; взрослые — удобных. А Илья был удобен ровно до того мгновения, пока не спрашивали его мнение. Тогда он вдруг становился не по возрасту прямым. Если он не понял задачу, он говорил, что задача написана плохо. Если учитель истории путал даты, Илья молчал до конца урока, а потом нес учебник и показывал строчку пальцем. Это считали не внимательностью, а характером. Слово «характер» в школе всегда означало будущую неприятность для коллектива.

В первом классе учительница велела детям нарисовать свой дом. Все рисовали фасад: окно, труба, солнце с лучами, дверца, дорожка. Илья нарисовал в разрезе. Комнаты, кухню, коридор, ведро под раковиной, сапоги у стены, пятно сырости над кроватью, соседскую руку с половником, высунувшуюся из другой жизни. Учительница долго смотрела и потом сказала, что так дом не рисуют.

— Почему? — спросил Илья.

— Потому что дом снаружи.

— Снаружи его все видят. А внутри — нет.

Учительница засмеялась не по-доброму. Смех у нее был гладкий, как линейка.

— Значит, надо рисовать то, что видят все.

С годами у него выработалась особая привычка: он слушал не только слова, но и то место, куда они падают. Он различал, когда шутка ударяется в самолюбие, когда просьба стучится в усталость, когда оправдание ложится на уже приготовленную вину, как крышка на кастрюлю. Ему не нравилась эта способность. Она не давала преимущества. Она лишала невинности. Другие еще успевали обидеться, возмутиться, разогнаться до скандала, а он уже видел, из какого мусора это собрано. Так подросток однажды понимает устройство фокуса и больше не радуется белому голубю в шляпе. Голубь остается живым, но чудо дохнет сразу.

Мать редко хвалила его. Она вообще мало пользовалась теплыми словами, как берегла их на случай настоящей зимы. Но иногда вечером, когда он читал вслух, она слушала, не поднимая головы от шитья, и только по замедленному движению иглы можно было понять: ей хорошо. Илья любил читать ей не сказки, а то, где есть ясность. Записки путешественников, рассказы о болезнях растений, статьи о том, как делают стекло. Факты успокаивали мать. В фактах не было просьбы пожалеть, согласиться, восхититься. Факт никому не навязывался. Он стоял и занимал место, как ведро с водой. Его можно было обойти, но нельзя было не заметить. Илья рано понял, что людям легче жить среди мнений, чем среди фактов. Мнение согревает, потому что его можно разделить. Факт холоден. Он не ищет товарища.

Однажды в журнале он прочел, что человеческое ухо никогда не перестает слышать полностью: даже во сне мозг отсеивает шум, но не выключает его. Научная подробность вдруг прозвучала как приговор. Человек никогда не отдыхает от мира. Покой — не отсутствие звука, а его бессилие нас тронуть. Он рассказал об этом матери.

Мать отложила иглу и сказала:

— Вот почему к вечеру люди такие злые.

Антонина Степановна любила ставить на подоконник блюдце с подсолнечными семечками и смотреть во двор. Она не подзывала к себе Илью; он сам подходил. С ней было проще, чем с ровесниками. Она не требовала веселости и не путала молчание с глупостью.

— Ты много слушаешь, — сказала она как-то.

— Все много слушают.

— Нет. Все ждут своей очереди говорить. Это не одно и то же.

Он спросил, откуда она знает.

— Я два раза была замужем, — ответила она.

— Для этого хватило.

Иногда он выходил во двор поздно вечером, когда земля уже темнела, а окна еще не успевали стать звездами. Во дворе был старый тополь с полой серединой. Мальчишки прятали в дупле окурки, гвозди, стеклышки, ненужные секреты. Илья однажды сунул туда руку и нащупал маленький карманный будильник без стрелок. Будильник был мертвый, но пружина внутри еще сопротивлялась. Он принес его домой. Мать сказала, чтобы выбросил: чужое ржавое добро всегда дороже обойдется. Но Илья оставил будильник у себя. Долго крутил колесико и слушал, как внутри потрескивает пружина. Предмет, созданный для точного сигнала, молчал. Это казалось ему справедливым.

В пятом классе он впервые подрался. Не из-за оскорбления, не из-за мяча, не из-за девочки. На перемене одноклассник Витька Морозов заявил, что Илья задается и «делает вид, точно умнее всех». Илья ответил:

— Не вид. Ты говоришь раньше, чем думаешь.

Удар был быстрый и некрасивый. Витька бил не за истину и не за ложь, а за нарушение общего порядка, по которому такое нельзя произносить вслух. Драка вышла короткая, позорная: упали на пыльный мат у стены, кто-то наступил Илье на руку, завуч вбежала слишком рано. Но вечером, когда мать мазала ему йодом сбитую скулу, он чувствовал странное облегчение, не стыд. Мир подтвердил правило.

— Ты его обозвал? — спросила мать.

— Нет.

— Тогда за что?

— За правду.

— Это одно и то же, если правда сказана без жалости.

Он хотел возразить, но не смог. Жалость представлялась ему чем-то липким, унизительным. Он еще не понимал, что без жалости правда становится ножом, не светом; дело не в том, что она режет, а в том, что начинает любоваться собственным лезвием.

Когда начались подростковые годы, в доме появились новые звуки: чужие магнитофоны, смех в подъезде, долгие телефонные разговоры, в которых половина смысла строилась на паузах. Девочки из соседнего двора смеялись так, точно каждую минуту кто-то должен был их заметить и подтвердить, что они существуют. Мальчики говорили басом, которому еще не верили собственные связки. Илья ходил среди них с тем лицом, которое взрослые называют замкнутым, хотя чаще это просто лицо человека, не желающего участвовать в общем притворстве без крайней необходимости.

Он дружил тогда с одним мальчиком, Колей Бредихиным, сыном машиниста. Коля умел все земное: свистеть двумя пальцами, метать ножички, пролезать в щель между гаражами, не пачкая рубахи. С Ильей его связало не сходство, а полезность: Коля знал, куда идти, Илья — зачем не надо. Однажды летом они забрались на чердак соседнего дома, чтобы смотреть оттуда на рынок. Внизу орали торговки, блестела рыба, хлопали крышки ящиков. Коля спросил:

— Ты чего всегда такой, будто тебя уже похоронили?

— Какой?

— Точно ты наперед все знаешь.

— Не знаю. Я слышу.

Коля засмеялся.

— Почти одно и то же.

Но это было не одно и то же. Знать — значит иметь опору. Слышать — значит жить без кожи.

Не отсутствие отца и не бедность оказались самым тяжелым. К бедности он привык, как привыкают к запаху подъезда: сначала морщишься, потом уже не замечаешь. Тяжелее было другое: люди говорили так, точно боялись остаться наедине с собой.

Он почувствовал это зимой, когда во дворе умер дворник Семен Лукич. Старик жил в подвале при котельной, собак знал по имени, людей — по походке. На похороны пришло много жильцов. Говорили складно, даже слишком складно. Один вспоминал, как Семен Лукич помогал выносить мебель, другой — как нашел чью-то пропавшую варежку, третья называла его душевным. Илья стоял в стороне и видел: каждый рассказывает не столько о мертвом, сколько о себе рядом с ним. Им хотелось выглядеть добрыми хотя бы в этот час. От этого ему стало неловко — за саму ткань разговора, не за них даже, в которой живого человека почти не осталось.

После похорон Антонина Степановна сказала ему:

— Запомни, мальчик, на поминках больше всего врут не о мертвеце. Больше всего врут о живых.

Она посмотрела на него с уважением, как видела, что он уже и сам догадался. Такого уважения ему прежде не доставалось: не за прилежание, не за помощь, а за работу, которую он делал молча и которую никто не назначал.

Весной мать тяжело заболела. Не смертельно, но так, что в доме впервые запахло больницей: лекарствами, вываренным бельем, остывшим супом, который никто не хочет доедать. Она лежала днем, чего прежде не бывало. Илья научился ставить тесто, бегать за лекарствами, принимать заказчиц с их тканями и тревогами. Заказчицы, входя в комнату, понижали голос так старательно, будто жалость — это тоже вид приличия. Они говорили: «Ах, бедная Лидия Петровна», — но глазами ощупывали готовые платья на вешалке. Илья видел, как слова у них не совпадают со взглядом, и его от этого тошнило.

Когда мать пошла на поправку, она стала еще молчаливее. Однажды вечером, уже в темноте, когда лампа была не зажжена и окно висело в комнате как черный прямоугольник без мира, она спросила:

— Ты ведь не любишь людей?

Он ответил не сразу.

— Не всех.

— Так не бывает.

— Бывает.

— Нет, — сказала она.

— Либо любишь без счета, либо свои случаи с ними, не людей любишь.

В ту же весну он впервые заметил, как молчание может быть тяжелее речи. Это случилось на кухне. Соседка из первой комнаты, красивая, громкая Зина, пришла к матери за примеркой и расплакалась из-за пустяка: муж не пришел ночевать, а утром заявил, что «нужно жить проще». Она плакала громко, с тем усердием, которое ждет сочувствия еще до причины. Мать слушала молча, примеряя ей рукав. Ни одного утешительного слова. Ни «не переживай», ни «все наладится». Только булавки блестели у нее во рту. И вот Зина замолчала сама. Лицо у нее переменилось. Она впервые поняла, что ее не уговаривают жить дальше, а оставляют рядом с тем, что есть.

— Почему ты ей ничего не сказала?

— Потому что она уже все сказала вместо меня.

— Но ей было плохо.

— Людям почти всегда плохо не от беды, — ответила мать.

— Им плохо от того, что беду нельзя сразу превратить в рассказ.

В конце учебного года учитель литературы, худой и сутулый Семен Игнатьевич, дал классу сочинение на тему «Что такое понимание». Тема показалась Илье подозрительной, слишком мягкой, как подушка, которой собираются задушить спор. Одни дети написали, что понимание — это дружба. Другие — что это умение прощать. Третьи, самые ловкие, уверяли, что понимание начинается в семье. Илья сидел долго, а потом написал: «Понимание не соединяет людей. Оно показывает расстояние между тем, что сказано, и тем, что услышано. Иногда это расстояние можно перейти. Чаще нельзя. Но если его не увидеть, будешь всю жизнь ходить по кругу и думать, что пришел».

Семен Игнатьевич оставил его после урока.

— Ты это сам придумал?

— А кто еще?

— Формально ты не прав, — сказал учитель.

— Для школьного сочинения.

— А неформально?

Учитель посмотрел в окно, где дети уже неслись по майской грязи, брызгая на забор.

— Неформально ты слишком рано начал.

Семен Игнатьевич не хвалил. Скорее отмечал неровность, как врач отмечает сердце: редкость заметна, но завидовать ей нечему.

Когда ему исполнилось шестнадцать, он ночью подошел к окну и долго стоял, прижав лоб к стеклу. Тополь во дворе чернел, как выгоревшая спичка. В одном окне ругались. В другом кто-то гладил белье. В третьем мужчина ел прямо из кастрюли, наклонившись к ней всем лицом, точно боялся, что еду отнимут. Илья смотрел и мерз, но отойти не мог: за каждым стеклом шевелилась отдельная жизнь, тесная, упрямая, плохо прибранная.

За стеной кто-то засмеялся. Смеялись долго, заразительно, почти счастливо. Илья слушал, пока смех не сорвался в кашель, потом в скрип табуретки, потом в короткое: «Тише ты». Он отодвинулся от окна, наступил босой ногой на холодный половик и почему-то вспомнил будильник без стрелок, найденный в тополе.

К рассвету дом притих. На стекле остался мутный круг от его дыхания. Илья вытер его рукавом, лег на тахту и еще долго смотрел в темный потолок, где от проходивших за стеной шагов дрожала полоска тени.

II. Школьный хор

На первой репетиции Илью поставили во второй ряд, между Витькой Морозовым и девочкой из параллельного класса, от которой пахло мокрой шерстью и мятными леденцами. В актовом зале было душно. Пианино фальшивило на верхних нотах, портьера цеплялась за гвоздь, а Тамара Львовна шипела из прохода: «Лица, дети, лица! Вы не очередь за хлебом». Илья попытался петь тише, но Полина Михайловна все равно услышала лишний голос.

Весной десятого класса в школе решили поставить большой литературно-музыкальный вечер к городской дате, которую никто из учеников не помнил и не считал своей. Директриса говорила о преемственности, об исторической памяти, о том, что молодежь обязана чувствовать плечо эпохи. Илья слушал и думал, что эпоха, если бы у нее было плечо, отшатнулась бы первой. Но вслух ничего не говорил. Он уже умел молчать там, где правда не принесет пользы, а только добавит пены.

Праздник готовили с тем усердием, с каким готовят не нужное никому, но важное для начальства зрелище. Из актового зала вынесли старые глобусы, перекособоченные мольберты, коробки с реквизитом, пахнущие пылью и мышами. Классных руководителей обязали выбрать лучших, ответственных и «представительных». Под последним словом понималось все то же самое, что всегда: не слишком живых, не слишком глупых, не слишком заметных, умеющих держать лицо, когда внутри пусто или смешно. Илья оказался нужен сразу в нескольких местах.

Репетиции шли по вечерам. В актовом зале было душно, сквозняк драл портьеры, пианино рассыпалось в верхних регистрах, а завуч по внеклассной работе, сухая как спичка Тамара Львовна, бегала по проходам и повторяла:

— Выражение лиц! Вы не родственники на вокзале. Вы — молодое поколение.

Хор ставили отдельно. Туда согнали всех, кто более или менее попадал в ноты. Илья петь умел посредственно, но слух у него был точный, поэтому его поставили в средний ряд. Руководила музыкой Полина Михайловна — маленькая женщина с железной прической и лицом человека, который всю жизнь воюет с чужим дыханием. Для нее идеалом был стройный общий звук, без вылезших личных интонаций.

— Не надо чувствовать, — говорила она.

— Надо вести звук. Чувства после.

Хор пел о городе: о реке, о камне, о мужестве предков, о рабочих рассветах. Илья знал эту песню с детства — ее ставили по радио перед какими-то торжественными передачами. Вблизи она звучала еще фальшивее. Каждое слово было слишком готовым. Река в песне несла достоинство, не воду. Камень означал характер, не мостовую. Люди назывались сынами, дочерьми, товарищами, созидателями, кем угодно, только не тем, чем они были утром в трамвае или вечером на кухне. Наглаженная речь оскорбляла реальность именно тем, что делала ее благороднее, чем она есть.

На одной из репетиций Полина Михайловна остановила хор и ткнула карандашом в Илью:

— Вы, Арсеньев, опять поете отдельно.

— Я пою свою партию.

— Вы поете так, как думаете.

— А надо?

— Надо как все.

Ребята засмеялись. Смех был не злой, скорее благодарный: им показали нарушителя, и сразу стало ясно, где норма. Илья умолк до конца репетиции. Ему стало не обидно — скучно. Коллектив, как выяснялось, больше всего берег не согласие даже, а заранее установленный потолок. Все лишнее — талант, глупость, честность — угрожало устройству.

Семен Игнатьевич, учитель литературы, случайно застал его после репетиции в коридоре у окна. Илья стоял и смотрел во двор на серый мартовский снег, который всегда похож на выдохшийся мел.

— Сбежал из хора? — спросил учитель.

— Меня оставили без голоса.

— Это иногда полезно.

— Кому?

— Тем, кто слишком быстро верит своему слуху.

Илья повернулся к нему. Семен Игнатьевич никогда не разговаривал как педагог. Скорее как человек, который и сам не до конца уверен, что слова помогают, но все же пробует.

— Разве можно верить слуху слишком быстро?

— Можно, — ответил учитель.

— Ты слышишь, что люди говорят не то, что думают. Это нетрудно. Трудно услышать, почему они не могут иначе.

Эта мысль раздражила Илью. Она показалась уступкой слабости, почти оправданием.

— А если могут?

— Тогда еще хуже, — спокойно сказал Семен Игнатьевич.

— Но это встречается реже, чем тебе кажется. Большинство не лжет сознательно. Большинство просто живет среди готовых фраз и берет их на прокат, как пальто в гардеробе.

Учитель ушел, а Илья еще долго стоял у окна. Ему не хотелось признавать правоту старика. Правота, в которой есть милость к другим, всегда труднее голой разоблачительности. Разоблачить легче. Для этого достаточно гордости. А понять без оправдания — нужна выносливость, которую он в себе тогда не находил.

В том же месяце десятиклассников заставили участвовать в конкурсе чтецов. Тема была зыбкая: «Мой голос в истории города». Ученики стонали, смеялись, выменивали друг у друга стихи, искали в районной библиотеке тексты попышнее. Илья хотел отказаться. Но классная сказала:

— Ты у нас умеешь держать паузу.

Эта похвала прозвучала так, точно пауза — разновидность дисциплины.

Он написал свой текст сам. Не о городе-герое, не о славе, не о людях труда. О дворе, где зимой скрипит снег под ранними шагами дворника; о кухнях, где с утра гремят кружки; о больничном окне, которое видно с трамвайной линии; о слепом настройщике пианино, жившем в соседнем доме. Город слышен прежде, чем виден: калитка, гаражная ругань, голос продавщицы, повторяющей одно и то же слово сотый раз за день, пока оно к вечеру не теряет смысл. Вот она, правда места — привычный шум, не герб, ставший внутренней погодой.

Классная прочла и побледнела.

— Это слишком бытовое.

— А город не бытовой?

— Не ерничай. Здесь нет главного.

— А что главное?

— Дух времени, — сказала она, сама не веря себе.

— Он в трамвае хуже всего пахнет, — ответил Илья.

Его выгнали из кабинета на весь урок. В коридоре он сначала злорадствовал. Потом пришло усталое равнодушие. Спорить приходилось не с людьми, а с инвентарем: у каждого учреждения был свой склад готовых слов. С ними нельзя победить. Они не живые, а потому неуязвимые.

Через два дня его вызвала директриса. Кабинет у нее был широкий, пустой, со стеклянным шкафом, где стояли кубки, которые давно никого не радовали. Директриса говорила мягко, как говорят взрослые, когда хотят подавить без шума.

— Илья, ты способный юноша. Но есть моменты, когда талант должен работать на общее, а не на частное впечатление.

— Разве частное впечатление не из общего состоит?

— Ты опять споришь формулировками.

— Я не спорю. Я спрашиваю.

— Иногда это одно и то же, — сказала она и улыбнулась.

Он увидел, что улыбка у нее не связана с лицом. Улыбались только губы. Глаза в это время подсчитывали, сколько еще усилий потребует мальчик с неправильной интонацией.

— Зачем вам мой текст, если у вас уже есть нужный?

— Не надо так ставить вопрос.

— А как нужно?

— Нужно понимать ответственность момента.

Текст ему заменили. Он вышел на сцену и прочел чужие слова ровно, чисто, без единой ошибки. Публика хлопала. В первом ряду сидели ветераны труда, библиотекарши, методисты, родители. Илья смотрел в зал и чувствовал, как все это проходит сквозь него, не касаясь. Сцена хорошо учит отчуждению: произносишь фразы, которые должны волновать, и одновременно замечаешь, что у женщины в третьем ряду сполз чулок, мужчина у стены клюет носом, кто-то шепчет соседке про цены на картошку. Хлопают не тебе, а самой правильности происходящего. Человека на сцене любят, пока он совпадает с ожиданием.

ВходРегистрация
Забыли пароль