Но для меня важнее всего не книжки, а живая ткань русского языка и русской истории, которая разлита повсюду в России – и истончается и рвется за ее пределами. Вот почему я никуда отсюда не хочу.
Все просто, проще некуда, на пальцах объяснимо: любые сто шагов по Москве (где я живу; но, конечно, и по любому другому русскому городу тоже) – это погружение в бездонные водовороты значений и смыслов.
Я иду по Москве. Я различаю архитектуру, знаю, как стили цепляются к эпохам, – не вообще, а вот здесь, в моем городе. Я знаю названия улиц, и я знаю, что они означают. До десяти лет я жил в Романовом переулке, который тогда был улицей Грановского, а до того – Шереметевским. Я знаю, кто такой был Никита Романов, дядя первого царя из одноименной династии, фрондер и западник; знаю, кто такие были Шереметевы, помню летописный анекдот, как возмутился один князь, когда его поставили под начало Шереметева: «Я – Барятинский. А выдь на улицу и крикни: эй, Шереметев! Пол-Москвы сбежится». Помню я и кто такой был Тимофей Николаевич Грановский, и что он сделал для русской мысли, и что он был прототипом трагикомического Степана Трофимовича Верховенского из «Бесов»; и новый (хотя довольно смешной) памятник Достоевскому тут же, рядом – на углу Воздвиженки, которая при Советах была проспектом Калинина, а еще раньше – улицей Коминтерна (вы знаете, что такое Коминтерн?). Вереницы, карусели ассоциаций. С другой стороны моего бывшего родного переулка – Большая Никитская, она была улицей Герцена, а Герцен – это «Колокол», «Голоса из России», где тайком печатался молодой Победоносцев; это задолбленное в школе «декабристы разбудили Герцена», это поразительная книга «Былое и Думы», одна из самых страшных историй жизни и любви; и это детская книжка о Герцене, которую написала Лидия Либединская, ее дом, в котором я бывал, ее (давно умерший) муж, РАППовский писатель (вы знаете, что такое РАПП?), прототип писателя Оловянского из фельетона Ильфа и Петрова «Головой упираясь в солнце» – советского писателя, поспешно объявленного классиком, включенного в школьную программу и так же торопливо отовсюду изгнанного…
Никаких хоть отдаленно похожих вихрей смыслов и значений я не могу ощутить ни в Америке, ни в Европе – даже в обожаемом Риме, хоть я по образованию филолог-классик и книгу Стендаля «Прогулки по Риму» читал и перечитывал много раз.
А на эти бесконечные слоистые круговороты исторических, литературных, культурных, политических ассоциаций накладываются карусели моей собственной, ничем не замечательной, но очень дорогой для меня жизненной истории. Вот здесь я жил, ходил в школу, в этой подворотне курил, в эти дома заходил в гости к друзьям и подругам. Целовался, ждал, был счастлив и обласкан, был покинут и тосковал, и утешался, и страдал снова, и нет этому конца…
И вот это – та самая почва родины, без которой никуда и никак. Лично мне, я имею в виду. Без этого я ничего не смогу написать. Наверное, не смогу. Я, правда, не пробовал, но, честно говоря, пробовать не хочу – опасно.
О да, конечно, были писатели, жившие вдали от родных краев, – подолгу, с возвратом, а то и покинув родину навсегда. Тот же Герцен. Гоголь, смотревший на Русь «из своего прекрасного далека». Бунин, Набоков и другие русские эмигранты: Иванов (целых два, Вячеслав и Георгий), Алданов, Берберова, Осоргин, Шмелев, Газданов… А также Генри Миллер, Джемс Джойс, Сэмюэл Беккет, Милан Кундера и, наверное, многие другие. Великие, просто хорошие, и обыкновенные тоже.
Ничего не могу сказать о писателях Европы. Возможно, дело в том, что Европа была – несмотря на все войны и религиозные дрязги, – в общем-то, единой задолго до всякого Евросоюза. Карл Великий, Священная Римская империя, Австрийская империя, бесконечная династическая перекройка границ. Ганзейский союз, крохотные княжества, университеты, где учились странствующие школяры, переезжающие из города в город. Ничего похожего на русско-советскую смысловую и знаковую отъединенность.
Отъединенность – это, наверное, плохо. Да, конечно, это просто ужасно. Но я чувствую, что не смогу ее преодолеть. Кто сумел – честь ему и хвала.
Однако она, эта отъединенность и особость русской семантики, просвечивает в филигранной музейности, антикварности, отстраненности, какой-то мемуарности наших писателей-эмигрантов. Значения и смыслы можно унести в своей памяти. В кипе тетрадок с записями. Поселиться на уединенной вилле. Общаться с такими же, как ты. Писать о том, что минуло. «Чистый понедельник» Бунина написан в 1944 году – но как будто тридцать пять лет назад тому назад. Как будто в 1910 году, когда первая русская революция уже отгремела, а первой мировой войной еще не пахло. Великолепно – и странно донельзя. Тот случай, когда текст остается текстом – не выламывается из страницы в жизнь. Так, как выламывается бунинская «Деревня» (1909). В «Жизни Арсеньева» (1929) – при всей ее несколько настырной мемуарности – дышит надежда, что всё еще вернется, возродится, переменится. Но «Чистый понедельник» – это уже чистый антиквариат. Не новодел, упаси господь! Драгоценная антикварная вещица, чудом уцелевшая в переездах и передрягах, – и вот ее поставили на стол и любуются. А теперь снова спрячьте ее – не поцарапать бы…
– Ах! – скажут мне. – При чем тут Бунин? Его хоть на остров Бали пересели, он все равно останется великим русским писателем и будет описывать Орел и Пензу так, как никому и не снилось.
Да ни при чем тут великий Бунин, и великий Набоков тоже! Не говоря уже о великом Джойсе. Я только о себе. Мне каждый день, каждый час нужны водовороты значений и смыслов, которые утягивают меня в бесконечную семантическую глубину России – на каждом перекрестке, в каждом вагоне метро, при взгляде на каждую вывеску, на каждый дурацкий рекламный листок, который сует тебе в руки грустный африканец в ушанке и синем пуховике.
Каждый не только делает свой выбор, но и знает его причину. Моя – вот такая.
Но вдобавок – о «рябиновом кусте».
Еще раз перечитал – вернее, перевспомнил – знаменитые стихи Марины Цветаевой «Тоска по родине! Давно разоблаченная морока» (о том, что тоска по родине сильнее всех доводов разума) – и вдруг мне показалось вот что.
Ностальгия – это не тоска по родине как таковой, и уж конечно, не тоска по прежней жизни во всей полноте ее реальных проявлений (типа «а вот в Российской империи / в СССР было лучше!»), а тоска по себе тогдашнему и тамошнему. По своей молодости, по своей прошедшей любви, по своему улетевшему счастью.
Цветаевская приписка к «Лебединому стану»: «Если когда-нибудь – хоть черезъ сто лѣтъ – будетъ печататься, прошу печатать по старой орѳографiи».
То есть: хочу снова быть гимназисткой, пансионеркой, папиной дочкой, юным дарованием, невестой, молодой женой.
Ах… Вывод: не надо путать патриотизм с желанием «чтоб всё было, как было». Ностальгия (особенно по прошлому) – это не про политику.
Ностальгия – это к психоаналитику.
Хочется изжить пошлый псевдоинтеллигентский стыд за свою профессию и социальное происхождение. Да, я писатель и сын писателя и никому ничего не задолжал.
Ни «государству», ни, страшно сказать, «народу».
Мне часто приходится читать в социальных сетях вот такие слова: «При Советах книжку с хрен его знает какими стихами или дурацкой прозой выпустил, стал членом Союза писателей, и можешь больше не беспокоиться!»
Это, мягко говоря, плод незрелых размышлений плохо информированного человека. Давайте по порядку. Желающих стать писателями в СССР было не меньше, чем сейчас. Сотни тысяч самодеятельных авторов посылали стихи и прозу в журналы, в литературные консультации, ходили в литкружки и т. п. В Союзе писателей в расцвет застоя числилось: в 1976 г. – 7942 чел.; в 1981 г. – 8773 чел. Ясно, что отбор был весьма и весьма строгий, хотя сильно осложненный идеологически и, как и везде и всюду, соображениями кумовства, что ровно так же бывает и на заводе, и в колхозе. Поэтому о «хрен знает каких стихах и дурацкой прозе» можно говорить ровно с тем же основанием, как о «хрен знает каких диссертациях» или «дурацких автомобилях». Конечно, можно сказать, что в СССР вообще всё было дурацкое или хрен знает какое, но тогда незачем выделять писателей и вообще интеллигентов отдельной строкой.
Далее. Среди членов Союза писателей примерно около половины (но не более двух третей) занимались писательством и более ничем, жили на гонорары. Другая часть – это были люди, имевшие постоянную зарплату чаще всего как журналисты или редакторы; были также врачи, военные, ученые и т. д.
Самое главное: писатели зарабатывали себе деньги сами. Никогда никакому писателю не платили «просто так», за то, что он – член Союза писателей и написал «какую-то хрень». Книга, пьеса, сценарий, текст песен – это создавало высокую стоимость, из которой на гонорар автору шло совсем немного. Такие вещи, как оплата больничных, пансионаты (т. н. дома творчества) и всё прочее, – это было не из госбюджета, а из средств Литературного фонда, которые составлялись из отчислений из писательских гонораров. И если неимущему писателю давали бесплатную путевку или денежную ссуду – это была, так сказать, внутрикорпоративная солидарность (проще говоря, популярный писатель поддерживал неудачливого собрата).
Немаловажно, что средний доход писателя (члена Союза писателей) был никак не выше средней зарплаты по стране. Была сотня-другая богатых писателей, было около тысячи хорошо обеспеченных авторов – но были и тысячи писателей, живших бедно. А были и жившие просто голодно, для которых радостью была болезнь и возможность получить в Литфонде по больничному; я знавал таких. Была поговорка: «Если бы писатель не болел – он бы умер».
И самое главное. Вернемся к цифрам. Члены Союза писателей – это 8773 человека, которые зарабатывают себе на жизнь продажей своих текстов. Если и были нераспроданные «идейно нужные» книги, то их было не так уж много. В любом случае писатели – это крошечная доля от общего количества занятых. Меж тем значительное количество промышленных рабочих (именно их, а не врачей, учителей или крестьян) – сотни тысяч! – получали чистое бюджетное финансирование в виде компенсации за бессмысленную перегонку металла в стружку, о чем с возмущением писала советская же пресса.
Советские рабочие не виноваты в ужасающей неэффективности советской индустрии. Но пора расстаться с советским мифом о том, что «народ кормит (или кормил) писателей».
В 1976 году я первый раз в жизни поехал на съемки фильма по своему сценарию в другой город. Мне было 25 лет. Было лето. На сердце у меня был праздник. Судите сами: я, автор сценария, еду на съемки! Меня ждет номер в гостинице, меня ждут режиссер, оператор, директор картины, актеры и актрисы! Мне будут показывать отснятый материал! Потом мы поедем на натурные съемки! Потом непременно выпивка в тесном кругу киношников! В общем, сами понимаете.
Однако реальность оказалась проще, прозаичней, будничней. Жаркий город, утлый гостиничный номер, буфет с черствыми бутербродами. Старенький трясучий «газик», на котором ехали за город на съемки. Пустырь около старой железнодорожной ветки. Несколько дублей, потом солнце ушло, и стали сворачиваться. На следующий день – угрюмые коридоры киностудии, а отснятые материалы – какие-то клочки и куски; мне не очень понравилось, но я не мог точно сформулировать свои претензии. Насчет выпивки в тесном кругу с разговорами о судьбах искусства – ни у кого не было времени на богемную жизнь. У кого-то ночной монтаж, у кого-то переозвучка, у кого-то ребенок только что родился. Да и где посидеть? В ресторане дорого и «мест нет», в гостинице «нахождение в номере посторонних лиц после 23 часов запрещено», а живут актеры и режиссеры скромно, в небольших квартирах с семьями, – у кого есть комната, чтоб усадить 10 человек, и выпивать, и курить, и трепаться до утра? Ни у кого.
Так что этот самый «приезд автора на съемки фильма» оказался просто рабочим эпизодом, не более того.
Это я вот к чему.
Я уже не один раз писал, что подавляющее большинство членов Союза писателей жило весьма скромно, что льгот и привилегий не было. Но это почему-то людям не нравится. Почему?
Наверное, для некоторых людей жизнь «настоящего писателя» – это праздник. Большая квартира, комфортабельная дача, новая машина, клуб литераторов с рестораном, дом творчества, элитарное общение и, главное, много-много денег и славы. Чтоб щедро давать чаевые, и девушки чтоб узнавали на улице. Поскольку в наши времена такого не бывает, эта фантазия окрасилась в ностальгические тона, перенеслась в давние советские времена. «Вот совписы жили, вот это да!»
Поэтому мои уговоры, что 80 % советских писателей жили как обыкновенные советские служащие, да еще без регулярной зарплаты, – вот эти мои уговоры некоторые люди воспринимают как оскорбление мечты. Своей мечты о веселой, богатой, легкой, изящной, элитарной «писательской жизни».
В 1976 году главный мужчина Советского Союза перенес тяжелый инсульт с эпизодом клинической смерти. Из бодрого, веселого и сильного мужика, выпивохи, охотника и донжуана (в его аппарате у девушек была униформа: белая блузка с просвечивающим сквозь нее черным бюстгальтером), из хозяина страны, которой он довольно лихо управлял, перейдя от сталинских безумств и хрущевских фантазий ко всеобщему омещаниванию, от культа вождя к культу садового участка, квартирки и малолитражки, – итак, из мощного лидера он превратился в шамкающего, туго соображающего старика, в котором вдруг проснулась детская страсть к висюлькам и погремушкам. По количеству орденов и медалей он вышел на первое место в мировой истории, обойдя Геринга. Пошли анекдоты – беззлобные и оттого особенно грустные. «Это что за картина? – Это Врубель, дорогой Леонид Ильич! – Понятно. Хорошая картина, и недорогая! А это что за бревно с бровями? – Леонид Ильич, это зеркало! – Да, да. “Зеркало”. Тарковский…» К сожалению, эти анекдоты были правдивы: в посмертно обнаруженных заметках Брежнев честно писал: «Приходил Громыко. Что-то ему надо. Долго объяснял. Я ничего не понял».
В Дипломатической академии МИД СССР, где я тогда преподавал, в 1976-м вдруг разрешили носить водолазки. До этого – только белая (ну, в крайнем случае кремовая или светло-голубая) сорочка и галстук. Мы были счастливы – спасение от галстука и от ежедневного надевания «свежевымытой сорочки». Водолазку, особенно серую или бежевую, особенно зимой, поверх тонкой нижней фуфайки – то есть, по существу, не водолазку, а легкий свитер – можно носить два, а то и три дня. Если, конечно, ежедневно принимаешь душ, трёшь подмышки «шариком» и прыскаешься «Рижанином» – кстати, любимый одеколон главного советского мужчины.
Ну вот, любезный читатель, сейчас ты начнешь хмыкать и хихикать. Конечно, ты прав. До смешного узкий круг преподавателей Дипломатической академии, а также выпускников филфака МГУ, да еще жителей Москвы, – неужели это и есть советский мужчина? Конечно, нет. Советский мужчина-1976 – это еще и житель села, аула, кишлака и даже стойбища. Это колхозник, рабочий, офицер, заключенный, академик, артист цирка. Сравнительно молодой человек, ветеран войны или вообще старик, который отчетливо помнит, как при царе было. Поэтому, любезный читатель, ты не прав. Усреднять, выводить какого-то обобщенного «мужчину-1976» – гиблое дело.
Так что я вспоминаю мужчин своего возраста. Послевоенных бэби-бумеров, то есть родившихся в конце 1940-х – начале 1950-х. К тому же городских. К тому же с высшим образованием. Служащих, врачей, инженерно-технических работников. Я родился ровнехонько посередине, в декабре 1950-го, так что в 1976 году мне было двадцать пять. Мужчина в самом расцвете всего. Окончил вуз. Устроился на работу. Женился (уже не в первый раз, кстати). И даже дочь у меня успела родиться, причем от текущего брака! Поэтому, кстати, мужчины моего возраста с жалостливым удивлением глядят на нынешних брачных переростков, именующих себя бойфрендами. Очевидно, у них не хватает решимости оказаться за закрытыми дверями наедине с женщиной, холодильником и зарплатой.
Мужчина-1976 женился легко и отважно. Разводился тоже без ужаса и страданий. Среди моих друзей были чемпионы этого дела – пять, шесть и даже семь браков за десять-пятнадцать лет. Они не были ни донжуанами, ни аферистами. Чистые любящие души. Влюбился – женился. Влюбился, изменил жене с новой любовью – и вот пожалуйста, развод и новый брак. Через пару лет мы случайно узнали, что в СССР чудовищно много разводов. Случайно – вот как. Вышел на экраны фильм «Странная женщина», а в «Комсомолке» вышла на него рецензия, где мимоходом было сказано, что у нас в стране каждый третий брак распадается. Наутро это сенсационное сообщение, прямой наводкой бьющее по мифу о моральном облике советского человека, растиражировала зарубежная пресса – а уж из зарубежной прессы об этом узнали мы, преподаватели и слушатели Дипломатической академии. Нельзя сказать, что мы удивились (я, например, к тому времени пребывал уже в третьем браке), но цифра все равно произвела впечатление.
Потому что мужчина-1976 (наверное, как и все остальные советские люди) склонен был считать себя лично исключением из всех правил. И в радости, и в горести он знал, что «народ живет совсем иначе». Намазывая на хлеб масло и кладя сверху кусок дефицитной буженины, опрокидывая стопку коньяку и набивая рот вышеозначенной закуской, мужчина-1976 жалостно вскряхтывал, вспоминая о большинстве. О тех, кто вынужден глотать дешевую сивуху и заедать бычками в томатном соусе. А разводясь с женой, переселяясь из блочной двушки обратно к маме или в комнату в коммуналке, он был уверен, что большинство живет нормальной уютной семейной жизнью. Тут не было ни жалости к несчастным, ни зависти к счастливым – было чисто советское воззрение на самого себя как на случайную единичку, на время выпавшую из строя позитивной закономерности.
Цифра разводов впечатлила – но никто не побежал укреплять семью. Мужчина-1976 был весьма свободен в смысле нравов (женщина-1976, разумеется, тоже – потому что на каждого гуляку приходится своя гулёна). Секс был доступен и дешев – по причине слабой монетизированности советской экономики, а главное – по причине товарного дефицита. Подготовка к свиданию не стоила женщине буквально ничего или почти ничего, поэтому в общественном сознании не было ничего похожего на баланс расходов, появившийся в первые годы экономической реформы (я ради тебя ходила в салон красоты и купила новое белье, а ты уж, будь любезен, отвези меня в ресторан на машине). Конечно, отдельные мужчины-1976 не скупились на кафе-мороженое, букетики, шоколадки и даже вино «Мукузани». Честь им и хвала! Но это им не помогало. Среди женщин считалось особой лихостью не поддаться на материальный шантаж. «Чем мотивировала?» – был такой знаменитый анекдот тех лет: богатый молодой человек с Юга рассказывает своему отцу, как он познакомился с девушкой-москвичкой, дарил букеты, угощал ужином в ресторане и, наконец, взяв бутылку шампанского и плитку шоколада, повел ее в номер гостиницы «Москва», смотревший на Манежную площадь, – а она сказала «нет!». «Чем мотивировала?» – спрашивает растерянный старик. Чем? А ничем! А потому что нечего тут вообще!
К сожалению, я не автомобилист, не болельщик, не рыбак и не меломан. Поэтому я не смогу долго и подробно рассказывать об этих важнейших аспектах мужской жизни в указанные годы. Однако отмечу, что мужчина-1976 был помешан на машинах, на автомобилях. Годом раньше появилась вожделенная «шестерочка», ВАЗ-2106, – самый шикарный автомобиль нашего нищего автопрома. Разумеется, не считая «членовозов», то есть лимузинов, которые были предназначены для министров и членов Политбюро. Они были похожи на танки во фраках и совершенно выпадали из круга желаний, поскольку были недоступны по определению. Больше того, если кто-то из мужчин-1976 вдруг пробивался в этот заоблачный круг, то, скорее всего, не считал свой «членовоз» машиной. Это было «специальное транспортное средство» на государственном балансе. Можно было спросить министра: «У вас машина есть?» – и получить честный ответ: «У зятя “шестерочка”, да. А у меня нет». Под словом «машина» имелся в виду собственный автомобиль.
Машина была очень дорога мужчине. Во-первых, она действительно стоила несусветных денег – несоразмерных зарплате и другим доходам (впрочем, в те годы у 90 % мужчин-горожан не было никакого «другого дохода»). Во-вторых, даже если у мужчины были деньги, машину надо было достать – по блату, по ветеранской очереди престарелой тетки или по разнарядке по месту работы. В-третьих, машина – это был престиж и шик, для неженатого мужчины – универсальный инструмент ухаживания. Сидя за рулем, потянуться вправо, распахнуть перед девушкой дверцу своей вишневой «шестерочки» и ловко перебросить назад лежащий рядом атташе-кейс (еще один символ успешного мужчины-1976). Машина, как говорил мне один мой старший друг и учитель жизни, «чисто по-гегелевски диалектически снимает все остальные попытки и ухищрения, не говоря уж о вине и конфетах». Именно потому, что машина для девушки выше вина и конфет, это не материальный шантаж, а символ жизненного успеха.
Как и дубленка. В раннем детстве мама привезла мне из-за границы детскую дубленочку, и меня во дворе задразнили «колхозником» – ах, как я мечтал о драповом пальто на вате с куцым цигейковым воротником! Но в 1970-е дубленка стала знаком богатства, моды, силы. Одна девушка рассказывала о своей подруге: «Она себе бобра ищет!» Я помнил басню Михалкова «Лисица и Бобер» и примерно понял, о чем речь, но все же спросил свою собеседницу: «А бобер – это кто?» «Ну, такой весь из себя могучий мэн, – сказала она. – На “жигулях”, в дубленке» (уже в 1990-е годы это звучало смешно: мужчина в дубленке и на “жигулях” – безнадежный провинциал).
И еще о машине. В-четвертых, для человека семейного машина – это способ убежать от семьи на все воскресенье. Звоню сослуживцу или приятелю, его жена отвечает: «Он к машине пошел», «он во дворе с машиной занимается», «он в гараж поехал, машину чинить». Машина – желанный остров приватности. Мой крохотный дом, моя жестяная крепость на колесах. Наверное, именно здесь – главное объяснение мужского автомобильного помешательства.
Мужчина упрямо смотрел спорт по телевизору – любой, от футбола и хоккея до фигурного катания и шахмат, ездил на рыбалку и ходил в баню с товарищами – тоже, мне кажется, чтобы на время отвязаться от семьи.
Утром мужчина непременно читал газету. Подписка – это скорее для дедушки, для пенсионера. Пенсионер спускается к почтовому ящику, а взрослый работающий мужчина становится в маленькую быструю очередь к киоску около станции метро. «Правду», «Московскую и Звездочку», «Известия», «Комсомолку», «Советский Спорт». В вагоне метро и в троллейбусе все мужчины читали газеты.
Газеты странным образом соответствовали прическам. «Правду» читали зачесы с залысинами, «Звездочку» – короткие стрижки и проборы, а вот «Известия» и «Комсомолку» – длинные волосы и бакенбарды, что было признаком легкой фронды и жажды перемен. Но вот борода – это был явный сигнал инакомыслия. Чаще всего шла в сочетании с «Литературкой», а то и с журналом «Новый мир».
Мужчина-1976 любил красиво одеться – в приталенный пиджак и чуть коротковатые брюки, которые пришли на смену клешам. Он любил ходить в гости и высиживать многочасовые застолья, с анекдотами и телевизором, в котором был то хоккей, то «Песня-1976». Театр и кино он тоже любил, особенно иностранные фильмы на Московском фестивале, а особо утонченный мужчина ходил в «Иллюзион», где показывали старую киноклассику. Он читал самиздатские книги, просиживал ночи на диссидентских кухнях, спорил о современном искусстве, о Солженицыне и Сахарове, о народе, церкви, социализме с человеческим лицом и без оного. Этот мужчина любил свободу, стремился к ней, но не знал о своей любви, о своем стремлении. Недовольство политическим и экономическим порядком сочеталось в нем с верой – отчаянной, тоскливой верой – в незыблемость этого порядка.
Мой старший брат Леня Корнилов, журналист «Известий», как раз в середине 1970-х был в командировке в Казахстане. Нужно было сделать материал про старого мудрого казаха. Нашли такого: чабан, ударник, орденоносец, аксакал. Он долго рассказывал про овец и ягнят, про летнюю жару и зимние ветры. Однако надо было, чтобы чабан сказал что-то политически зрелое.
Леня решил без экивоков:
– Ну а теперь, под конец, скажите что-нибудь про советскую власть.
– Советский власть? – переспросил чабан.
– Ну да. Что вы – вот лично вы – думаете о советской власти?
Чабан задумался. Он долго думал, глядя в небо, а потом печально сказал:
– Советский власть хороший. Но какой-то очень длинный…
Смешно, собственно, не это. Смешно то, что мы смеялись над аксакалом. Думали, что он под старость рассудок потерял. Что ему снятся какие-то эмиры и басмачи. Нам-то советская власть казалось вечной. Хотя ей оставалось всего пятнадцать лет. Кстати говоря, этот старый казах – тоже мужчина-1976.