В город мы въезжали с севера. С нижней части.
Когда въезжаешь в Штефанбург со стороны степи, то сначала просто кажется, что деревни попадаются все чаще и чаще. Потом они будто прислоняются друг к другу, соединяются краями, лишь изредка разделяемые кусками леса или вспаханного поля. А дальше уже вдоль дороги сплошь идут маленькие дома с красными крышами и низкими кирпичными заборчиками. Потом среди них вдруг начинают попадаться двухэтажные особнячки – вернее, даже не особнячки в городском смысле слова, а просто более богатые, красивые и уютные домики, и уж потом, после моста через длинную и узкую воду – я так и не знаю, что это: излучина большой реки, маленькая речка или что-то вроде озера, – после моста через эту полоску воды начинаются уже настоящие особняки, солидные дома то с колоннами, то со стрельчатыми окнами в готическом стиле, а то с изогнутыми линиями на фронтонах с изображением ирисов и прочих томных цветов по нынешней моде. И вот здесь гравийная дорога превращается в мощеную, начинает чуть-чуть потряхивать, но зато копыта стучат весело и празднично.
Обычно это было не слишком раннее утро, а то и вовсе полдень, когда мы въезжали в Штефанбург, предварительно два раза остановившись на ночлег. Первый раз на выезде из уездного города, а второй раз буквально в пятидесяти верстах от Штефанбурга в старинной деревенской гостинице, про которую папа рассказывал, что там останавливались его предки в те поры, когда нижняя часть города была еще совсем маленькая и вся жизнь была в районе Инзель и в районе Хох.
Госпожа Антонеску мне потом объяснила, что это, должно быть, было веке в шестнадцатом, а то и раньше, потому что, когда мы с ней гуляли по улицам, она всякий раз показывала мне на какой-нибудь собор или небольшую церковку, на старинную аптеку или такой же старинный отель, где на фронтонах иногда римскими цифрами, а иногда арабскими была выложена дата и получалось, что уже в конце шестнадцатого века в районе Нидер кипела жизнь. А если папа говорит, что жизнь была только за рекой, значит, его предок останавливался в той самой гостинице не позднее середины шестнадцатого века.
Мне казалось, что госпожа Антонеску рассказывает это с тайной иронией, специально для того, чтобы я – умная девочка, ее усилиями сведущая в истории и математике, – разобралась бы и подсчитала, что тут к чему. Тем более что папа в рассказах о своих предках не залезал далее Наполеоновских войн. Не исключено, кстати, что первый Тальницки получил свое дворянство именно из рук Бонапарта и уже потом в дворянском чине, уже после Битвы народов, пошел служить кайзеру. Да и кладбище, где похоронили дедушку, со всей очевидностью говорило о невеликой древности нашего рода. Не дальше прапрадедушки, того самого капитана Тальницки, который получил имение, где мы жили.
Впрочем, когда я попыталась выяснить что-то у папы, он с радостной улыбкой, за которой, впрочем, крылось некоторое беспокойство, выложил передо мной на стол целую кипу грамот и аттестатов и разноцветных, заверенных печатью родословных дерев, а также книг, заранее заложенных на нужном месте. Из этой кучи документов явствовало, что славный род Тальницки принимал активное участие в европейской истории. Во всех походах, осадах и штурмах, дворцовых переворотах и формированиях кабинетов наша фамилия нет-нет да и мелькала. Самое же раннее ее упоминание было в хронике Хуберта Тиссонского, где некий Гуго Тальницки назывался в числе людей, сопровождавших Генриха Четвертого в его знаменитом стоянии у папского замка в Каноссе, где император, одетый в рубище и посыпав главу пеплом, на коленях стоял у ворот замка, в котором квартировал насмерть на него разобидевшийся папа Григорий Седьмой, Гильдебранд. То есть дело происходило аж в одиннадцатом веке.
«Правда, – рассказывал мне папа, – судя по этой хронике и по счетам из гостиницы, император Генрих вовсе не круглые сутки стоял на коленях у папского замка. Он, скорее, “стоял” в этой гостинице, то есть был на постое. Свидетельством тому были счета на мясо и вино.
Но раз в день он снимал свои доспехи, надевал холщовое рубище, рубаху, проще говоря, а может, вообще мешок с тремя дырками, брал немного заранее заготовленного пепла с небольшими головешками – ему подавали этот пепел на серебряной тарелочке, полагаю, – смеялся папа, – нагребали из камина и подавали, и не исключено, что мой предок и подавал, поскольку числился в ближайших спутниках императора. Видишь, видишь? Понимаешь?» – и папа, положив руку мне на затылок, совал мне раскрытую книгу под нос, и я чувствовала, что он хочет, как выражаются мужики, носом меня ткнуть в эту книгу, в эту строчку. Я жмурилась, мигала, смотрела на тесный готический шрифт. Буквы сплетались и разъезжались, я никак не могла углядеть фамилию Тальницки, но на всякий случай говорила, что да, да, да! «Папочка, конечно, я вижу, я понимаю!»
Папа успокаивался, переводил дыхание, продолжал рассказывать, снова в своем привычном юмористическом тоне, как император Генрих, брезгливо прижмурившись, опрокидывал себе на голову эту серебряную тарелку с пеплом и головешками, протягивал ноги (сначала левую, потом правую) своим прислужникам – они с него стягивали сапоги, подавали ему суковатый нищенский посох, и он, осторожно ступая, стараясь не уколоть босые ноги о камешки и щепочки, выходил из гостиницы, окруженный толпой стражников и зевак, пересекал площадь, подходил к папскому замку, который был прямо напротив, в двух сотнях метров, и там, опираясь на посох, опускался на колени, шипя от того, что камни, которыми был мощен двор, больно врезались в коленки, и стоял так, наверное, минут пятнадцать или полчаса, ну самое большое час, думая при этом, какая гнусная это штука политика и что, будь у него хоть на тысячу-другую солдат больше, он бы разделался с Гильдебрандом еще на Вормсском рейхстаге. Просто порубил бы в капусту его охрану, а потом через полгода в Риме избрали бы нового, правильного папу. Но у него не было лишней тысячи солдат, и поэтому, театрально крикнув папе по-латыни «Пошел вон!», он, собственно, и должен был ограничиться этим красивым, но опасным жестом. И вот теперь такое, значит, занудство.
«Но, – продолжал мой папа, – думаю, что и Гильдебранд, он же папа Григорий Седьмой, глядя из-за тяжелой коленкоровой занавески через маленькую щелочку на эту комедию, которая уже третий день разыгрывалась на площади перед замком, тоже с тоской думал: “Ах, было бы у меня лишних пять, четыре, ну хотя бы две тысячи ратников, я бы сжег этого негодяя на костре сразу после Синода в Риме, где я его так красиво отлучил от церкви. Но сил у меня уже не было. Вернее, силы были, их было очень много, но, на беду, ровно столько же, сколько у Генриха”».
Я знала, что папа, то есть не мой папа, а папа Гильдебранд в конце концов простил Генриха и вернул ему корону. Точнее, благословение носить корону императора. Дальше папа – теперь уже мой папа – начинал туманно рассуждать, кто из них кого переиграл – папа императора или, наоборот, император папу. По папе выходило, что все-таки Генрих, а я, наверное, из чувства противоречия, считала, что Гильдебранд. Тем более что по-итальянски его фамилия звучала так красиво – Альдобрандески. Я знала одну девицу с похожей фамилией – Альдемарески. Но я ей не завидовала, потому что она была мещанка. Она была одна из тех, кто помогал нам устраиваться в Штефанбурге. Семейство Альдемарески владело отелем напротив нашего дома.
Но я отвлеклась, да и папа отвлекся. В разговорах об обстоятельствах «хождения в Каноссу» куда-то проваливался и исчезал наш первый предок. Тем более что в хронике Хуберта Тиссонского он, как я усмотрела среди готических букв, значился все же не как Тальницки, а как Талмитц или Далмиц. Dalmicius. Но папа уверял меня, что это он и есть.
Так вот, въезжали мы около полудня.
Для этого в последней гостинице, последней на нашем пути, я имею в виду, нам надо было подняться довольно рано. Впрочем, по деревенской привычке мы вставали не позднее семи с половиной, а летом и того раньше. Мы рано вставали, завтракали, поглощая чудесные гостиничные булки с яйцом и луком, напивались кофе с молоком. Папа выкуривал папиросу, после чего хлопал себя по коленям (а в этой гостинице мы демократичнейшим образом завтракали в одной комнате, но за тремя разными столами: мы с папой, госпожа Антонеску и камердинер Генрих за одним столом, четверо слуг за другим и кучера за третьим), – папа хлопал себя по коленям и говорил: «Ну с Богом! В путь!» – и мы все выходили из комнаты вот таким порядком: сначала кучера, потом слуги (они открывали дверцы двум каретам – нашей с папой и карете, где ехали Генрих с госпожой Антонеску), потом выходили мы вчетвером, но сначала госпожа Антонеску и Генрих. Генрих подсаживал на подножку кареты папу, а госпожа Антонеску меня, слуги закрывали дверцы и помогали усесться Генриху и госпоже Антонеску, а после бежали в свою карету, в свой возок, точнее говоря, и только тогда главный кучер, управлявший нашей каретой, издавал губами тот поразительный кучерской звук – нечто среднее между свистом и чмоканьем, что-то даже похожее на поцелуй, как его изображают в итальянском комическом театре (мы это видели с госпожой Антонеску. Там какой-нибудь Труффальдино, подойдя к Коломбине, нагнувшись к ее ручке, отставив задницу, а свободной рукой подметая шляпой пол, вытягивал губы трубочкой над ее пальчиками и делал длинный свистящий чмок).
Кучер чмокал, остальные кучера тоже, и наш поезд медленно трогался, мягко постукивая копытами и колесами по сухой осенней дороге.
Итак, в полдень мы переезжали мост через эту безымянную для меня воду. Мы въезжали с гравийной дороги на мощеную, и еще через полчаса, наверное, я замечала, что особнячки становятся все больше. И вот это уже не особнячки, а трех-, а потом уже и четырехэтажные многоквартирные дома. Дома становились все больше, все роскошнее, с пузатыми колоннами вокруг окон, с лепными женщинами, театральными масками, львами и драконами на стенах, с балконами, на которых стояли кадки с уже завядшими цветами, а внизу, в первых этажах домов все чаще и чаще попадались большие зеркальные витрины, где были выставлены костюмы и платья, зонты и шляпы, саквояжи и туфли. Или россыпи фруктов, сделанных из воска, расписные окорока и колбасы из папье-маше, фигура повара в колпаке с большим ножом в одной руке и рыбой в другой. Я прекрасно его помню. Когда я была маленькая, я требовала остановить карету, чтобы посмотреть на этого «дядю с рыбкой», как я кричала тогда. Это было, когда мне было пять лет, последний год, когда мама еще жила с папой. Десять лет прошло, ну, почти десять, а этот «дядя с рыбкой» все такой же и ни чуточки не облупился. Наверное, его подкрашивают время от времени. А дальше шли вывески банков и нотариальных контор, таблички частных врачей и адвокатов, появлялись пестрые полосатые, а иногда цветастые занавески-маркизы, затенявшие столики уличных кафе, за которыми сидели последние посетители. Почему последние? Потому что октябрь, еще недели две – и эти «маркизы» свернут, а летние столики и ажурные кресла унесут в сарай. Но пока что солнце светило. Последнее солнце осени. В наших краях до конца октября было тепло. Вполне тепло, настолько тепло, что мы с госпожой Антонеску, бывало, успевали посидеть два-три раза в уличном кафе, съесть по вазочке мороженого, и горло ни капельки не болело, потому что было градусов двадцать, самое маленькое. Не летняя жара, но и не промозглая осень. До промозглой осени было еще месяца полтора.
Наш поезд катился по улице, которая из фешенебельного пригородного шоссе превращалась в одну из главных улиц нижней части Штефанбурга. Она называлась Альтвег, то есть старая дорога. Но самую главную улицу – Линденаллее – еще предстояло пересечь. Она шла вдоль реки, отступив от набережной на два квартала. Параллельно той улице, по которой мы ехали, шли еще две роскошные улицы, которые спорили с Линденаллее за звание главной, потому что на одной – на Кенигштрассе – была, как вы, наверное, уже поняли, Старая Королевская канцелярия. А на другой, под названием Клостерштрассе, был кафедральный собор. Но не Святого Стефана – маленькая и очень древняя церковь Святого Стефана стояла на горе напротив, я уже говорила, – а Святого Иоанна Евангелиста. Не путать с Крестителем.
Мы подъезжали к перекрестку. Экипажей становилось все больше. Попадались автомобили. Нашим кучерам приходилось внимательно следить, чтобы какая-нибудь коляска или пролетка не вклинилась в нашу кавалькаду. Я смотрела из окна на лица людей, сидевших в этих пролетках и колясках. У них были совершенно другие лица, чем у нас в деревне, – хмурые, озабоченные и одновременно насмешливые и злые. У мужчин и у женщин тоже.
Они смотрели на наш поезд. Какие-то кавалеры что-то шептали на ухо своим барышням и показывали, прямо вот так вот невоспитанно показывали пальцем на нашу карету, что-то говорили.
Некоторые смеялись, некоторые пожимали плечами.
– Интересно, что они говорят о нас? – спросила я папу.
– А ну, сама догадайся, – ответил он.
– Ага, – сказала я. – Вот этот студент в фуражке не бедный, очевидно. Смотри, какие у него перчатки и как сверкают туфли. Говорит своей барышне: «Фу, деревенщина! Едут со своими коробами. Видать, в деревне-то холодно зимовать!»
– А барышня что отвечает? – спросил папа.
– А барышня отвечает, – сказала я, опустив стекло кареты и глядя на барышню в упор, потому что эта коляска остановилась прямо рядом с нашей каретой, – а барышня отвечает: «А ты бы, милый мой, наверное, не отказался бы летом жить в имении, а на зиму приезжать в Штефанбург».
Я это очень громко сказала, так что барышня в пролетке меня не только услышала, но даже – ах, эта милая городская непосредственность! – решила завести со мной разговор.
– А вы правда живете в имении летом, а зимой приезжаете в город? – спросила она.
Молодой человек всплеснул руками и сказал:
– Анна, ну зачем?
– Да, правда, – ответила я. – Именно так, как вы сказали. А вы сами всегда живете в Штефанбурге?
Молодой человек, я его хорошенько рассмотрела – он был совсем молодой, ненамного меня старше, но уже студент, судя по мундиру, – молодой человек схватился за голову, закрыл глаза руками и простонал:
– Анна, ну хватит!
– Отчего же хватит? – сказала эта девица и перчаткой смешно хлопнула его по фуражке. – Да, барышня, – ответила она мне, – я здесь родилась и живу. И родители мои здесь родились. А вот он – приехал.
– Откуда? – спросила я.
– Из Белграда, – сказала она.
– Зачем? – спросила я. И потом сама догадалась. – В университет?
– Верно, – сказала эта самая Анна. – Учиться на правоведа. А вы зачем приезжаете в Штефанбург?
– Слушать оперу, – сказала я. – На оперный сезон.
Молодому человеку надоел этот наш разговор. Он повернулся, вцепился руками в плечи кучера. Кучер дернул лошадь, вывел коляску из ряда и проехал вперед.
Их место сразу же заняла другая коляска. Там сидела толстая дама в тонкой меховой накидке. Очень некрасивая, ужасно некрасивая, прямо как на карикатуре в юмористическом журнале. А рядом с ней такой же некрасивый старик. Пузатый, похожий на бульдога, совсем как будто без носа, но зато с большими дряблыми щеками. Мне показалось, что они одной породы. Вот именно как бульдоги. И дети у них, наверно, такие же бульдожки, и внуки. Мне стало противно на них смотреть. Я подняла стекло и задернула занавеску.
Мы несколько раз останавливались, стояли у перекрестков. Наверное, только через полчаса свернули на нашу улицу Гумбольдта, она была на небольшом выступе вроде полуострова, что врезался в реку как раз напротив той самой горы, на вершине которой стояло укрепление Штефанбург, давшее имя всему городу, – маленькая крепость с церковью посередине.
Дальше были узкие улицы, которые вели к реке, к широкой набережной, по которой ходил трамвай. Набережная называлась Эспланада. К сожалению, из наших окон не было видно всей этой красоты, мы жили на втором этаже, а прямо перед нами, через улицу, находился большой отель. Вот из задних окон отеля виднелись река и возвышенная часть города – район Хох. Я слышала, что номера с видом на реку стоят дороже, чем те, которые смотрят на улицу, то есть на наш дом. Этот кусок города считался очень хорошим, аристократическим и богатым. Недалеко от нашего дома, я уже говорила, была прекрасная кофейня под названием «Трианон». В ней сидели солидные господа и красивые женщины в дорогих нарядах. Больших магазинов поблизости не было. Только в отеле напротив продавались сигары и вина. И еще в двух кварталах располагались булочная и салон искусств. Там в витринах были выставлены акварели в рамочках и бронзовые статуэтки, а в глубине виднелась золотая лепнина рам, которые окаймляли старинные и, наверно, очень дорогие картины. Прочие же магазины были довольно далеко, на Кенигштрассе, но нам они были незачем. За припасами слуги ездили на рынок. Разные приправы и пряности покупали в магазине колониальных товаров. Я даже не знаю, где он находился.
Дом наш был большой, в пять этажей с мансардой. С полуподвалом и бельэтажем. Папа рассказывал, что сначала он хотел снять квартиру в бельэтаже, но ему показалось слишком низко, слишком шумно. Не знаю, что он имел в виду, – по нашей улице довольно редко катались кареты. Еще реже проезжали автомобили. Разве что изредка подкатывали к отелю напротив. Но папа сказал, что разговоры на улице слышны слишком отчетливо и это его раздражает. И правда, иногда какие-то господа, возвращаясь из кофейни, могли остановиться прямо под нашими окнами и затеять очень длинный, громкий и скучный разговор о политике, о Турции, о Германии и о русском военном министре генерале Сухомлинове. Чем-то он им не угодил. Но из нашего второго этажа этот разговор был слышен точно так же отчетливо, как, наверно, и с бельэтажа, и с третьего тоже. Когда я выставила папе эти возражения, впрочем, это были не возражения, а просто соображения – квартира уже была снята на много лет вперед, – папа сказал, что у меня ужасная привычка все время перечить.
– Вот скажу я тебе, доченька, – сказал он мне, – что снег на улице белый, а ты скажешь: «Нет. Вон на него грязь из-под колес попала». И так во всем. Что тебе за толк – все время перечить, все время говорить «нет»?
– Я не перечу, а рассуждаю, – ответила я.
– Но рассуждаешь, так сказать, с отметкой «минус», – сказал папа. – Все время хочешь найти ошибку. Ты помнишь, как я из-за тебя чуть было не поссорился со священником? Он меня не хотел в церковь пускать. Все из-за твоих рассуждений!
Я прекрасно помнила эту историю.
Батюшка говорил проповедь и в ней упомянул о крестных страданиях Спасителя нашего и сказал, что таких страданий никто на свете никогда не претерпевал – и в этом-то и вся сила искупительной жертвы. После проповеди, приложившись к батюшкиной руке и получив мазок кисточкой елея по лбу, я сказала, что у меня есть небольшой вопрос. Батюшка попросил меня подождать. Благословив еще нескольких крестьянок, батюшка пригнулся ко мне и сказал, что готов меня выслушать. По всему видно было, что он готов был услышать признание в каком-то маленьком детском грехе – ну, или получить вопрос: насколько грешно брать мармелад из банки без спросу, да еще в страстную пятницу. Но я сказала:
– А по-моему, страдания Спасителя были не такие уж сильные. Обыкновенные пытки. А если с другой стороны взглянуть, то и вообще тьфу, ерунда.
У священника округлились глаза.
Представляю себе, если бы это сказала деревенская девчонка. Он бы дал ей хорошую плюху – подзатыльник или пощечину – или, лучше того, рассказал бы ее родителям о такой наглости, и ее бы выпороли, привязав к верстаку и ради вящего исправления стыдом – созвав окрестных девчонок, а то и мальчишек. Я слышала эти слова: «ради вящего исправления стыдом», – но ни разу не ходила смотреть, как порют деревенских. Ну, разве что один раз. Когда госпожа Антонеску хворала и не могла пойти со мной гулять, и я пошла одна в деревню. Или два раза. Но не больше, честное слово!
Ему хотелось дать мне плюху. Но я была барышня в прямом смысле слова, дочка барина, вот он и сказал, подрагивая подбородком от возмущения:
– Но почему такие мысли, дитя мое?
– Очень просто! – Я обрадовалась возможности поболтать. – Во-первых, распятие в Риме было самой распространенной казнью. Когда разгромили восстание Спартака, то кресты стояли по всей Аппиевой дороге. На много десятков верст. Ничего тут необыкновенного. Хотя, конечно, больно и ужасно. Но – обыкновенно! Дальше, батюшка. В Древнем Риме были куда более жуткие и страшные казни. Например, раздавливание статуей. Представляете себе – человека клали на землю и на него накатывали мраморную статую! Или еще: человека зарывали в землю по шею, и его за два-три дня живьем съедали разные подземные жуки и землеройки, а также черви. Или вот: запихивали в мешок с ядовитыми змеями. Или самая ужасная казнь – утопление в мешке с кошками!
– А? – Батюшка вдруг встряхнул плечами.
Мне показалось, что он меня не слышит. У него притуманились глаза. Наверное, он читал про себя молитву, чтобы отвлечься от моих кощунственных глупостей. Но на слове «кошки» очнулся.
– Да, именно, вы не ослышались. – Я облизала губы и продолжала: – Утопление в мешке с кошками. Человека сажали в мешок, совали туда десяток кошек, а потом этот мешок начинали медленно-медленно погружать в воду. С помощью лебедки, я полагаю. Представляете, как вели себя кошки и каково было этому человеку?
– Ты все сказала, дитя мое? – тихо спросил батюшка.
– Нет, – сказала я. – Были, конечно, и более мягкие казни. Ну, усекновение головы. Раз – и все, без мучений. Или вскрыть вены по приказу Цезаря и сидеть, потихоньку ослабевая и как будто бы засыпая, погрузив руки в сосуд с теплой водой. Или вообще принять медленный яд…
В общем, распятие на кресте – конечно, жестокая казнь, но не самая страшная и мучительная.
– Ты все сказала? – повторил батюшка.
– Нет! – громко сказала я. – Не это самое главное!
– Что же?
– Да, что же? – раздалось сзади.
Я обернулась. За моей спиной стоял папа. Мы с ним были в церкви вдвоем, но он не стал подходить к руке после проповеди и вышел наружу и вот теперь вернулся.
– Ты подслушиваешь? – сказала я.
– Полагаю, речь не идет о тайне исповеди? Или идет? – усмехнулся он.
– При чем тут! – сказала я. – Послушайте, батюшка, но дело даже не в том, что распятие на кресте не самая жестокая казнь из римского, если можно так выразиться, ассортимента… Дело в другом! – И я замолчала, ожидая, что священник нетерпеливо спросит меня, в чем же дело.
Но он молчал.
– Дело совсем, совсем в другом! – И я загадочно покрутила пальцем в воздухе.
Священник молчал, и у него опять начали туманиться глаза. Наверное, он опять молился в уме.
– Так в чем же дело? – спросил папа.
– А дело в том, что Спаситель наш Иисус Христос – он же был Бог! – воскликнула я. – Он, пардон, был и есть Бог, как сказано в Символе веры! Бог от Бога, сущий прежде всех веков! Так? А раз он сам был Бог, то он прекрасно знал, что воскреснет на третий день! Так что он вполне мог немножко потерпеть. Знаете, батюшка, – я перешла на доверительный и отчасти домашний тон, – мне полтора месяца назад вскрывали нарыв на локте, что-то там нагноилось, больно было страшно, папа послал за хирургом, приехал такой очень обходительный господин, расстелил простынку, побрызгал сулемой, впрыснул новокаин, а когда достал инструменты, я чуть не умерла со страху, такие ножики, и сейчас меня будут резать прямо по живому, но доктор сказал мне:
«Клянусь вам, барышня. Вам сейчас будет больно. Через два часа, когда отойдет заморозка, еще больнее. Но уже вечером станет легче. Утром еще легче. А на третий день вы, клянусь вам своей профессиональной честью, на третий день вы вообще все забудете. Я буду вам резать вашу бедную ручку, а вы, прошу вас, думайте, что будет на третий день, всего на третий день!» Вы знаете, все было точно так, как он сказал! Надо было только потерпеть! Так что и Спасителю надо было всего лишь потерпеть! Что страшного – потерпеть? Даже я смогла, а я просто девочка. А он – все-таки Бог, вы понимаете? Или вы думаете, он в пятницу еще не знал, что воскреснет в воскресенье? А? Знал или не знал?
– Заберите ее, – сказал священник папе осипшим голосом. – Уведите ее из храма.
– Сию минуту, – сказал папа.
Священник что-то прошептал ему на ухо. Папа пожал плечами, взял меня за руку, и мы вышли.
– Прекрасно помню! – сказала я весело.
– Ну и что же в этом хорошего? – спросил папа.
Я обняла его обеими руками за шею, поцеловала и сказала, гулко на «о», передразнивая нашего священника:
– Господь даровал мне испытующий разум! А вот что хорошего во втором этаже по сравнению с бельэтажем – я так и не поняла. Или просто бельэтаж был занят и осталась только квартира на втором этаже?
– Слишком он у тебя испытующий, – рассмеялся папа. – Разум твой девчоночий.
Он не больно щелкнул меня пальцем по лбу.
– Мне уже четырнадцать лет, сударь, – сказала я. – Через два года под венец.
– Интересные дела, – сказал папа. – Ну-ка, ну-ка, если можно, поподробней!
– Подробностей не будет.
– Это еще почему? – возмутился и даже, кажется, испугался папа. – Ну-ка давай, давай, выкладывай!
– Папочка, – сказала я, – сколько раз повторять?
Я просто рассуждаю. В принципе. По всем правилам.
В шестнадцать лет девица должна выйти замуж.
Я это произнесла с особым напором и смыслом.
Мне очень важно было повторить это самой себе.
Потому что года через два после приключения с Гретой Мюллер (помните, как я нашла ее волос у себя в постели и потом заставила ее кое-что мне показать?) эта самая Грета вдруг поймала меня во дворе. Осень была, середина сентября, и мы собирались в очередной раз ехать в Штефанбург на зиму.
Ах да! Это было именно тогда, в тот самый год, когда мы расстались с госпожой Антонеску. Ну конечно! Когда мы решали, брать ли мне горничную из здешних или искать ее в Штефанбурге. Вот тогда-то – то есть за месяц до вот этого моего разговора с папой, – вот тогда-то и случился наш разговор с Гретой. Она поймала меня во дворе и сказала:
– Дорогая барышня! Тут говорят, что вы гувернантку рассчитываете.
– Верно, – ответила я. – Кто говорит?
– Все говорят, люди говорят, – сказала Грета.
Мы стояли друг против друга на заднем дворе возле той самой лавочки. Я не помню, зачем я вышла во двор, как я там оказалась. Наверное, что-то хотела попросить у поваров напрямую, без церемоний. Грета смотрела на меня очень напряженно, как будто не решаясь что-то сказать или сделать.
От ее взгляда я села на скамейку, а она продолжала стоять – что в ее положении было совершенно естественно, впрочем. Я осмотрела ее с головы до ног. На ней была новая клетчатая юбка. Именно что совсем новая, яркая, ни чуточки не мятая. Мне даже на секунду показалось, что я чувствую запах новой материи. Чуть-чуть горчичный запах. Видно было, что Грета специально принарядилась для этого разговора, а ее золотые волосы были убраны в две косички и свернуты в полукружия, пришпиленные к затылку большой латунной застежкой. Довольно красиво, кстати. Еще на ней была отглаженная полосатая кофточка, колечко с зеленым камешком, какой-то поясок в виде бронзовой цепочки с двумя фигурками на концах – какими, я не рассмотрела. И еще на ней были новые сандалии, деревянные с кожаными полосками крест-накрест. Она была без своих шерстяных носков, то есть сандалии были надеты на босу ногу. Я наконец увидела ее пальцы. Розовые, с хорошо подстриженными и чистыми ногтями. Даже удивительно! А второй палец был, как я и думала, чуть длиннее большого. Прямо как у меня. Мне захотелось их потрогать, погладить, а еще лучше – снять с себя ботинки и чулки и наступить на ее пальцы своими голыми ногами…
Я вздрогнула от таких неприличных мыслей.
Подняла на нее глаза и сказала:
– Я могу тебе чем-нибудь помочь, Грета?
– Можете, – сказала она. – Ежели захотите. Даже не знаю, как просить.
– Смелее, – подбодрила я.
– Барышня, вы рассчитали гувернантку, – сказала она. – Наверное, потом учителей наймете? Гувернантка эта ваша была ведь вам как гувернантка и как горничная тоже. Правда ведь?
– Правда, – сказала я, не сразу поняв, к чему клонит Грета. Но потом вдруг поняла и засмеялась. – Ах вот что! Ах вот оно что!
– Возьмите меня в горничные, барышня, – закивала Грета. – Возьмите меня, пожалуйста! Я лучше всех работать буду. Я вас одену-раздену, обстираю-обглажу, уложу-подыму. Ни одна сориночка на вас не упадет, барышня! Я ловкая и умелая.
– Погоди, – сказала я. – А как же Иван?
– Какой Иван? – растерялась Грета.
– Ну твой, как это, парень, – сказала я. – С которым ты, как это у вас говорят, ходишь. Видишь ли, Грета, – сказала я, старясь говорить как взрослая дама, как помещица и хозяйка. Хотя, честное слово, примера мне было брать совершенно не с кого. – Видишь ли, моя милая, я к тебе очень хорошо отношусь…
Я специально сказала эти слова, потому что знала из папиных разговоров и из дедушкиных шуток, а также из наставлений госпожи Антонеску, что эти слова означают отказ или что-то нехорошее. «Я к тебе очень хорошо отношусь, но денег у меня нет и в долг тебе дать не смогу». «Я к вам прекрасно отношусь, молодой человек, и очень польщен вашим предложением, но моя дочь еще так молода и неразумна…» Короче говоря, «я к нему очень хорошо отношусь, но он распоследний негодяй и подлец». Но бедная Грета, наверное, не знала этих простых светских тонкостей, и поэтому, когда я ей сказала: «Я к тебе очень хорошо отношусь», – она вспыхнула и прошептала:
– А я-то вас прямо люблю, барышня! Уж и не знаю почему. Когда в первый раз увидела – вам еще восемь лет было – я только сюда из Андерваруша приехала, как вас увидела, как вы по аллейке идете, маленькая такая и серьезная, и ножки как хлебные булочки, я прямо в вас влюбилась. Вы мне прямо стали как не знаю кто! – Она замялась. – Как сестренка, наверно. Простите, барышня, за такую дерзость…
Я, честно говоря, просто испугалась.
С одной стороны, конечно, приятно, когда тебя вот так, издалека, безответно любят. Прямо вот настолько страстно любят, что в твоей кроватке спят со своим парнем и волосы туда роняют, – а с другой стороны, кто она вообще такая, меня любить? Как она смеет? Дедушка рассказывал про свою молодость, как в соседнем имении кузнец стал на хозяйскую дочку засматриваться, на гитаре песенку у нее под балконом сыграл. Даже, дедушка говорил, и сказать тебе не хочу, что потом с этим кузнецом было. «Ну что, ну что, ну что? – спрашивала я. – Повесили? Насмерть запороли?» – «Маленькая злючка, – смеялся дедушка, держа меня на коленях и легонько придерживая за плечо, чтобы я не свалилась. – Маленькая кровожадная ведьмочка! Ничего подобного, просто сдали в солдаты». – «Ага! – закричала я. – А потом он стал героем, получил орден, офицерский чин, дворянство и поместье, был замечен кайзером, дослужился до генерала и вот приехал в то имение в гости к этой девушке. К папаше. А эта девушка его узнала и сказала: “Господин генерал, а помните, как много лет назад вы пели под гитару у моего балкона?” А он захохотал и сказал: “Вы что-то перепутали, мадемуазель!” И она ушла в монастырь. Или вовсе отравилась». – «Какой роман! – дедушка долго хохотал, трясясь всем телом, и я подпрыгивала, сидя у него на коленях. – Какой роман! Если б ты не была Тальницки, да еще и фон Мерзебург по матери, я бы, честное слово, рекомендовал бы тебе заняться сочинительством».