bannerbannerbanner
полная версияТочка слома

Денис Александрович Попов
Точка слома

-По тебе видно. Ты словно ходишь и харкаешься кровью, лицо твое словно постоянно изрыто язвами, а душа – про нее и говорить не надо, от нее ничего не осталось, словно спалили ее огнеметами или чем-то еще.

-Тебе ли судить?

-Я не преступник. Я просто делал то, что мне говорили Они – единственные, кого можно и нужно слушать. И я уверен, что Они не ошибаются – совсем скоро я выйду отсюда и начну свое дело с новой силой.

Оба долго молчали. Летов пожирал глазами разбитую морду поверженного Павлюшина, который был не сломлен, но не потому что был мужественным или смелым, не потому что его было не сломать от его же внутренней силы, нет, вовсе нет. В нем просто нечего ломать – он был обезумевшим ходячим мертвецом, который вместо скорейшей смерти взял в руки топор и начал нести смерть другим.

–Знаешь, чем занимаются обычные преступники? – вдруг спросил Павлюшин.

-Что значит обычные?

-Такие, которые не приносят никакой пользы. Грабители там, уголовники всякие.

-Возможно, они занимаются совершением уголовных преступлений?

-Эх, ментовская твоя душа. Нет. Они занимаются тем, что сами рубят лес и ловят щепки. И вот объясни мне, Летов, зачем самому рубить лес и ловить щепки?

В ответ Летов же лишь усмехнулся недурному каламбуру.

–А я – продолжал Павлюшин – этим никогда не занимался. У меня не было времени собирать щепки. Я рубил и все – этого было достаточно. И я еще продолжу.

–Прощай – поднимаясь бросил Летов. Он отряхнул свои галифе, размял шею и, громко ударив в дверь, стал ждать ее открытия.

–Поверь, Летов, ты не победил меня. Ты себя добил – надменно сказал Павлюшин и, порычав вслед закрывающейся двери, бросился на стены, избивая их со злости и крича, чтобы его скорее выпустили.

…Проснулся чуть задремавший Летов от неожиданно включенного света. Тусклое солнце, только просыпающееся от глубокого сна, било в грязные окна кабинета на втором этаже, папки с уголовными делами прозябали во мраке угла, химические карандаши, разбросанные по столу, наоборот принимали очень хилые солнечные ванны, вместе с чернильницей, какими-то протоколами и донельзя заваленной выкуренными папиросами пепельницей.

–Расстреляли вашего Павлюшина, буквально минут пять назад – сказал капитан милиции и Летов, вяло попрощавшись с ним, спустился вниз.

Горенштейн же, приехав после суда в Первомайку, зашел в дом. Перекусив холодной позавчерашней картошкой, он еще раз начистил сапоги, достал из выдвижного ящика все свои награды, нацепив их на китель, причесался, отряхнул от ворсинок фуражку и галифе (китель он отряхнул еще раньше, в машине), перецепил некоторые криво надетые медали, и уже глубокой ночью, часа в три, направился в отделение. Ночной холод обрезал его лицо, снег укутал сапоги, жаждущие света, чтобы сверкнуть на нем своей чистотой, сонный постовой отдал честь и проводил взглядом капитана. Он зашел в свой кабинет, запер его на крючок и принялся разгребать стол.

«Протокол осмотра места происшествия», «Докладная записка», «В 17:30 к Ошкину», «КОПИЯ протокола осмотра места происшествия» – мелькали в его глазах заголовки помятых бумаг, которые он аккуратно складывал в стопку на краю стола. Взял обрезок какой-то ткани (кажись от чьей-то нательной рубахи), стер им слой пыли и пятна от пищи, покрывшие стол, также протер и подоконник. Старый, исцарапанный стол смотрел в глаза своему хозяину, тусклая лампочка, вкрученная в патрон черной настольной лампы, стоящей близ кипы бумаг, видимо, общалась со столом о том, зачем хозяин так поздно явился.

На стол положил три фотокарточки. Первая – самая помятая и поношенная – это снимок его с женой и детьми, который он пронес через всю войну в кармане гимнастерки. Вторая – та самая, которую он нашел меж досок пола. Третья – самая чистая и новенькая – фотография Вали, сделанная примерно год назад.

Выдвинул старый стул, упал на него, вытянул ноги. Поникшая голова опустилась на руки, а взгляд был устремлен лишь на эти три снимка.

И вот о чем думать? Что вспоминать? Детство? А что там? Бедность, нищета, ор и злоба учителей, и, конечно же, любящие его донельзя мать и отец. Юность? Да, прекрасная пора. Черноволосая еврейка, которую он любил, да так сильно, что готов был не спать целую ночь, ожидая заветного рассвета, когда можно умело вынырнуть из окна его домика и побежать к ее домику, чтобы помочь ей спрыгнуть с подоконника и пойти купаться в теплую речку. Молодость? Учеба, курсы по подготовке работников милиции, обучение стрельбе, потом первый его начальник – еще ветеран русско-японской, который ловил банды Ростова года так с 1910-го. Окончание юности, когда пошли первые перестрелки, первые трупы; дни, когда он приходил домой часов в двенадцать ночи, валясь от усталости и заставляя бедную мать каждую секунду ее жизни волноваться за судьбу сына. Конец 1930-х… офицерское звание, высокая должность, долгий путь к получению уважения у подчиненных. Лишь один из его группы, молодой криминалист Вано, сразу уважал молодого старлея, остальные долго приглядывались к нему – ведь до этого они были в подчинении у матерого милиционера, вышедшего из строя лишь по причине наступающей на него слепоты. И война… ну, что про нее сказать – обучение и путь в громких вагонах солдатских эшелонов куда-то на самый север, на Кандалакшское направление Карельского фронта, в 102-ю стрелковую дивизию. Офицерские курсы в январе 1942-го и должность командира роты уже к маю того же года. Потом ранение – пустяковое ранение в самой пустяковой схватке – очередная разведка боем, закончившаяся неудачно – немцы зашли во фланг и начали косить из «Косторезки» всех, кто рвался вперед, прощупывая оборону фрицев. Пули в мясо, кровь изо рта, холод и прожигающий все осенний карельский ветер, разрывающий пространство. Госпиталь, наполненные болью и запахом смерти комнаты, одно окно, из которого постоянно были видны сушащиеся бинты. И вот, окончание лечения, Карельский перешеек, 23-я армия. Знакомство с Сергеем – самое необычное и одновременно самое значительное, ведь Сергей, да-да, этот избитый жизнью, с расшатанными нервами и с донельзя подорванной верой в счастье, даже не подорванной, нет, а разорванной в клочья, стал его самым верным товарищем. Горенштейн сам не ожидал, но именно Летов станет единственным другом, который запомнится ему и о потере которого в 1945-м он будет жалеть и радоваться его возвращению уже в недавно отжившем 49-м. Дальше война, даже нет, продолжение войны, две незначительных раны под Сийринмяки – разговора о госпитале даже не было, так стремительно наступали наши войска и Горенштейн не мог себе позволить отстать от них, потом мясорубка в Ихантале и передышка, долгая передышка, пока его с Летовым не бросили в Европу и они зашагали железной поступью по освобожденным городам. И вот Вена, злополучная Вена, где их с Летовым разлучил Особый Отдел, а потом Берлин, да, освобожденный Берлин, разрушенный, превращенный в руины, но наш, советский. И как назвать следующий период? Точкой слома, не иначе. Именно точкой слома, точкой, когда Горенштейн упал рыдая у Змиевской балки, где среди тысяч трупов лежали трупы всей его семьи; точкой, когда он рухнул на разворошенный сапогами нацистов пол его квартиры, квартиры, в которой не осталось ничего прежнего, кроме обломков шкафов и затерявшейся фотокарточки. Да, точка слома, именно она. Слома его жизни, слома его души, слома его сознания – вообще всего, что есть прекрасного и полезного в человеке. И дальше что? Слом, слом, слом, беспробудный мрак, бессмысленные дни и жизнь, жизнь, которую он продолжал лишь из осознания того факта, что он полезен, полезен обществу. Жизнь, которая продолжается только за счет работы, которая приносит пользу. И тут Валентина – этот прекрасный бензин для двигателя жизни, этот прекрасный керосин для мощной керосинки, которая, с помощью нее, сумела прорвать беспробудный мрак в его душе. И вот этот бензин разлился, эта керосинка разбилась по вине одного человека. Все было кончено – это была точка. Просто точка, жирная, безоговорочная, точка, какие ставят в конце приговоров тех, чья судьба быть расстрелянным на рассвете. Горенштейн больше не мог работать – то, что давало ему жить раньше, исчезло. Исчезла возможность приносить пользу. Исчез смысл и исчезла возможность жить. Все, это последняя черта. Это черта перед последней точкой – точкой невозврата.

Звонок разодрал тишину и прервал воспоминания.

«Веня, его расстреляли» – сонно пробормотал Летов на том конце.

-Спасибо. Прощай.

-Прощай.

Звон телефона от брошенной трубки. За окном вновь завыл ветер, этот ужасный спутник холодной зимы, вновь закружился снег, вновь закачались деревья и застучали стекла. Вой, стук, ощущение того, что вот-вот, еще немного, и оконная рама распахнется, а кабинет наполнится холодом и снегом.

Все. Время перейти последнюю черту пришло. Горенштейн сделал все, что мог – он израсходовал свою жизнь до последней капли. Он дождался дня, когда причина его смерти оказалась с простреленным затылком в подвалах тюрьмы. Это был конец – Горенштейн был твердо уверен в том, что ресурс жизни кончился и что время поставить эту точку, последнюю точку, ту самую точку невозврата, пришло.

Последний взгляд на каждого из мертвых. Посмотрел в глаза каждому, даже приподнятому из коляски малышу. И вот его взгляд, потухший, бессмысленный, холодный, как эта зима, устремился на потрескавшуюся краску двери. В руке появился «Наган». Курок взведен и нету абсолютно никакого страха или сожаления – только боль, нескончаемая, непрерывная боль и уверенность в необходимости конца. Ледяное дуло врезалось своим холодом в такой же холодный висок. Еле заметная улыбка, улыбка от счастья окончания мучений, от счастья того, что он уходит сделав все, что в его силах. Взгляд все также устремлен на дверь, глаза не моргают и вот, чистые пальцы дотрагиваются до холодного курка. Выстрел.

Пуля вылетела из соседнего виска, выплеснув за собой порцию крови, которая бросилась на стол, забрызгав пол. Голова дернулась в сторону и упала в лужу крови, а из дыры в виске эта лужа пополнялась.

 

Все.

Вдруг ветер завыл еще сильнее, словно это не ветер, а взрывные волны, и разорвал плотную сцепку окон. Стекла дрогнули от удара о стены, ветер со снегом и воем ворвался в эту еле теплую комнату, сорвал со стола кипу бумаг, разбрасывая их повсюду, топя их в луже крови; ветер бесжалостно плавил в крови снежинки, бесжалостно припорашивал чистые волосы Горенштейна.

Постовой сорвался с места, добежал до кабинета единственного, кто еще был в отделении, легким ударом ноги сорвал дверь и сразу получил удар листком окровавленной бумаги в грудь. Ветер резал его глаза, врезал в испуганное лицо снежинки, бросал к ногам бумаги, а напротив распахнутого окна лежал припорошенный снегом труп. Одна рука свисает вниз, касаясь кончиками пальцев крови, другая лежит на столе, сжимая пистолет, а на вешалке висит чистая, без единой ворсинки, шинель и фуражка.

Точка невозврата.

Глава 24.

«Кто видел свет, тот видел темноту. 

Такую, что в природе просто нет».

-В.Волков, «Грешный человек».

Летов лежал на кушетке. Рядом пустовала заправленная койка Горенштейна, вдалеке виднелись его разбросанные вещи. Утро только вступало во власть, дремота и

, буквально вдавливая его в тонкий слой мякоти на твердой койке, набросился Кирвес. Лицо его было перекошено от злобы, расстегнутый ворот рубашки сразу говорил о том, что Кирвес не в себе – он всегда застегивал свои рубахи на все пуговицы. На ошарашенного Летова пахнуло холодом – Кирвес шел по улице с распахнутым пальто.

–Почему вы, какого черта вы не спасли его! Вы же знали о том, что он хотел это сделать, вы знали, почему вы его головные боли, смешанные с редким сном, который постоянно сопровождался кошмарами, торжествовали в сознании Летова.

Вдруг дверь распахнулась и на Летова не спасли?! – злобно прорычал Кирвес. За его злобой пропал и обыденный акцент, и медлительность голоса – казалось, он весь был окутан злостью и каким-то непонятным отчаянием.

–С чего вы взяли, доктор? – придя в себя спросил Летов.

-Вы знали, я уверен – ослабляя хватку, но не убирая злобы с лица и из голоса ответил Кирвес.

-Да, я знал! – крикнул Летов, вставая с койки – я знал! Но вы, доктор, хорошо знаете анатомию, но плохо знаете человеческое сознание – то, что я не помешал ему это сделать было милосердием!

-У вас странные понятия о милосердии, Летов! – также громко и злобно ответил Кирвес – не пытайтесь оправдать себя! Вы убили человека!

-Я его убил?! – Летов уже буквально ором выкрикнул эту фразу, схватив себя за потную рубашку и потянув ее так, что швы на спине треснули – это я его, по-вашему убил?! Его убила жизнь, жизнь его убила! Веня был моим другом и я его хорошо знал, с ним произошло то же, что и со мной!

-И что же это с ним произошло?

-Перелом души у него произошел, он дошел до черты и решил не ходить по ней, будучи слепым, как я, а вовремя перейти! Ему не осталось смысла жить; все, за счет чего он жил – сначала семья, потом Валентина, потом способность работать – все это рухнуло в бездну, кануло в Лету и ему нечем было жить, он как… как самолет, у которого кончился бензин. И поступил он правильно – вовремя разбил этот самолет, не дав ему долететь до города и сломать жизни кому-то еще.

-Вы говорите за себя, Летов – уже спокойным голосом пробормотал Кирвес. – Почему вы уверены, что Горенштейн был таким?

Летов не выдержал. Он подбежал к мрачному Кирвесу, из которого вышел прежний пыл, от чего выглядел он каким-то опустошенным и потерянным, сидящим на краю койки с развороченной постелью; схватил его за полы пальто, притянул пожилое, изрытое морщинами лицо Кирвеса к своей потной, обезумевшей от злости морде, уставился стеклянными глазами в его глаза и злобно выдавил: «Знаете почему? Потому что мы с ним не выжили на войне. Мы на ней заново родились и родились… чудовищами».

Летов толкнул Кирвеса и быстро отошел к окну. Тусклый свет словно обжигал его: бедный старлей, лишенный звания, оперся о стол, опустил голову, да так, что длинные волосы закрыли лицо, и тяжело дышал. Согнувшись буквой «Г» он опирался на хлипный столик и растворялся, именно растворялся в свете, прорывавшемся сквозь стекло.

–Вы дитя чудовища, Летов – грустно сказал Кирвес, застегивая ворот рубашки. – И сам чудовище, действительно. Ладно хоть после себя чудовищ не оставили. Прощайте.

Кирвес быстро вышел из комнаты, громко хлопнув дверью. Воцарилась тишина – пустынная улица в окне, вновь стихнувший ветер, и лишь стон, долгий, протяжный стон Летова разорвал эту тишину. Он упал на холодный и грязный пол, свернувшись, как замерзающий пес, и выл, громко и жестоко выл. Слезы текли по его ледяному лицу, зубы кусали губу, заставляя ее кровоточить, а руки со всей силы тянули волосы. Это был вой не волка, а дворового пса, потерявшего последнюю иллюзию опоры (именно иллюзию) и осознавшего, что все кончилось. Увидевшего, что та самая последняя черта, по которой он ходил, оказалась заледеневшей и непригодной для ходьбы, и что каждый шаг становится все более и более невыносимым. Пути назад нет, осталось лишь шагнуть в бездну.

…На похороны Горенштейна пришло не так много людей. Летов, одетый в свое грязное пальто, в непонятно почему порванных (на самом деле он просто зацепился за гвоздь в полу, когда бился в галлюцинациях) галифе стоял у самого забора кладбища. Ошкин, увидев его, совсем поник – было видно, что и Летов сломан окончательно.

И снова речь. «Товарищи! С глубокой скорбью мы, жители Первомайского района города Новосибирска, провожаем сегодня в последний путь нашего товарища Вениамина Горенштейна». И снова еловые ветки. И снова белая до первой весны табличка. Только нет плачущих женщин. Только Ошкин, Кирвес, Юлов, Белов, Летов и еще двое из отделения. Никого, кто мог бы оплакать Горенштейна по-настоящему, без дурацкой мужской сдавленности, без идиотской неспособности мужчин тосковать и скорбеть в открытую.

На выходе с кладбища мрачного Летова, от которого за три версты несло перегаром, остановил Ошкин.

–Пиши рапорт на мое имя о деле Павлюшина. Сегодня вечером занеси его. Завтра в 15:00 заседание Райкома Партии, ты обязан там быть. Я заеду за тобой в пол третьего. И оденься подобающе.

Что ж, делать было нечего. Придя домой, Летов, вместо того чтобы вновь валяться на кровати в мире галлюцинаций и вскрикивать чуть-ли не каждую минуту, достал лист бумаги, химический карандаш и начал набрасывать рапорт. Часа два работы и все готово. Выполз на улицу, отдал постовому в отделении и побрел обратно. Было желание дойти до оврагов реки Иня, но не было сил – казалось, они уходили из Летова каждую минуту.

Собрание прошло, Летов, сказав пару слов и отослав всех к рапорту на имя подполковника Ошкина, был удален с собрания как «не член ВКП(б)», затем на следующий день получил свои 1000 рублей за работу. Сразу прошелся по двум магазинам, где купил авоську картошки, которую бросил под койку и продолжил пить.

…Дальнейшие дни протекали так, словно все они были превращены в какую-то вонючую кашу и перемешаны в одной кастрюле. Словно каждая секунда одного дня полностью идентична каждой секунде второго дня. Небытие, галлюцинации, алкоголизм, припадки и жажда смерти. Мысли о том, что трупы и кровь делают ему легче появлялись все чаще. И, весьма логично, что больное сознание постоянно кидало мысль о том, что «а что тебе мешает облегчить себе жизнь?». Остатки же разума говорили: нет, этого делать нельзя! Но в этом споре явно побеждало сумасшествие, его в рассудке Летова было куда больше. Он стоял на пороге, на страшном пороге, и лишь жалкие нитки разума держали его, постоянно ослабевая и уменьшаясь.

Впервые то, что вид трупов и смерти облегчает внутренние страдания, Летов осознал в госпитале в 42-м году. И во время войны он это ощущал, но не во время боя, нет: в этот момент никаких чувств и ощущений не было вовсе. А вот в лагере… вообще, те четыре с половиной года, что Летов провел в ИТЛ, были одновременно и жутким, и довольно легким временем. Изнуряющая работа не оставляла достаточного количества сил для самокопания, мысли были больше о том, как наладить нормальные отношения с уголовниками. Но и в лагере Летов несколько раз чувствовал это странное чувство удовлетворения от вида смерти, коему сначала радовался, а потом ужасался.

Вернувшись в Новосибирск оно практически постоянно посещало его в первые дни. Было ужасно тяжело, ужасно больно, боль разъедала Летова. Заняться было нечем, вот и посылал он на перекапывание самого себя десятки комсомольских бригад. А потом Горенштейн помог: началась работа в деле, времени на размышления опять не осталось, была причина сдерживать свой мозг в относительном рассудке, хотя, делать это становилось все тяжелее и тяжелее. С каждым днем он ощущал, что близится конец: тремор усиливался, бессонница стала постоянной, кошмары регулярными, галлюцинации учащались. Сначала раз в три дня, потом каждый день, потом несколько раз на дню. В часы бессонницы чувство желания смерти опять приходило, но его было легко отогнать: просто переводи все мысли на поимку Павлюшина и все. Или и отгонять не нужно было: воспаленный мозг захватывали галлюцинации.

Но теперь стало ясно, что это конец. Смысла держать себя в норме уже не было. Рассудок разваливался, галлюцинации стали постоянными, припадки, в ходе которых Летов сам себе причинял такие увечия, что ужаснуться можно, частыми. И, самое важное, осознание того, что сделать легче себе можно лишь с помощью удовлетворения этого зуда, этого жуткого желания убивать, было явным.

…12 часов 23 января копия 12 часов 24 января. 7 утра 25 января копия 7 утра 26 января.

Летов лежал на полу. За его лицом тянулась небольшая полоска крови, кровавые пятна виднелись и на других участках комнаты, лампочка бросала свой тусклый свет, ветер бил в окно. Мрак постоянно сражался со светом и свет, вырывающийся из усталой лампочки, явно проигрывал. Минуту назад Летов, лежавший согнувшись на койке без сознания, вскочил с нее, что-то выкрикнул и повалился на пол, разбил лицо, принялся ползать, оставляя за собой кровавые следы. Боль его окутывала, он видел перед собой убитого австрийского мальчика, который безотрывно смотрел на своего убийцу.

«Уйди, уйди, уйди!» – разрывая тишину ночи кричал Летов, стуча ногами по стенам, расшатывая ножки стола; кричал, ворочаясь словно волчок по грязному полу.

«Уйдииииииии!» – протяжно завыл он, схватив себя за грязные волосы, и принялся их вырывать, вырывал клоками; боли не ощущал.

«Сволочь, сдохни!» – крикнул Летов и бросился на мальчика, «Сдохни!» крикнул он и толкнулся вперед, врезавшись головой в стену, потом схватил себя за лицо и принялся раздирать его ногтями; «Убью!» – кричал он и раздирал лицо мальчика; «Уйдиии!» – выл он, хватаясь окровавленными своей же кровью руками за ножки мебели, а потом цепляясь ногтями за исхоженный пол и вгоняя под ногти щепки.

Прошла еще минута и он лежал не двигаясь на полу. Лицо кровоточило, стеклянные и пустые глаза смотрели в одну точку, он не моргал.

…На самом деле все совсем иное. Не грязная темная стена, не изодранный пол с кровавыми разводами, не перегоревшая лампочка. Все совсем не так. Лето, зеленые деревья, абсолютно зеленый луг, золотое солнце, греющее и освещающее все. Тепло, светло, зелено. Теплый ветерок колышет теплые волосы, щекочет лицо, веселит глаза. На лугу, под огромным дубом, который тоже наслаждался теплым ветром и прекрасным солнцем, стоит большой стол. В центре – чугунок с горячей картошкой, отпускающей в небо пар, вокруг тарелки с грибочками, солеными огурчиками, маринованными помидорками; тарелочки с вареньем, медом, только нарезанный хлеб. Лучок, укроп, петрушка. Летов сидит спиной к абсолютно зеленому лугу. Рядом с ним сидит девушка, о, прекрасная девушка, она держит его за руку. Напротив Горенштейн, в чистом и свежем костюме, белоснежная рубашка, чистейший пиджак, распахнутый воротник рубашки лежит поверх отворотов пиджака. Горенштейн смеется, ветер качает его волосы, солнце бросает свои лучи, прорвавшиеся сквозь зелень дуба, на его лицо. Рядом с Горенштейном его жена, вдали, за дубом, Летов видит, как играют его дети: они бегают друг за другом, иногда падают и начинают кидаться травой, до взрослых доносится их веселый смех; господи, какой прекрасный смех, чистейший, непорочный, детский. Девушка обнимает Летова за плечи, Горенштейн целует руки своей жены. Вдруг Летов видит – у его девушки нет лица: вместо него один огромный черный квадрат. Горенштейна окружают его дети и вдруг лица и у детей, и у жены, и у самого Горенштейна заменяются грубыми вырезками из той фотокарточки, которую Горенштейн так часто показывал Летову. Ветер прекращается, смех прерывается. Летов видит, как его руки чернеют от грязи, как его начищенные и блестящие ботинки заменяются грязными сапогами, как его только поглаженные прекрасной девушкой брюки заменяются изодранными и окровавленными галифе, как его волосы превращаются в нагромождение грязных сальных треугольников. Абсолютная тишина. Черный квадрат смотрит на Летова, словно вырванные из так дорогой Горенштейну фотокарточки лица смотрят на него. Вдруг земля разрывается, Летов падает вниз. Летит, видя, что он одет в свою привычную грязную одежду и падает в снег. Теперь вокруг снежная пустыня и пурга: груды снега несутся по ветру, образуются сугробы, холод покрывает все. Снежная пустыня, вой ветра, жуткий холод, снег, разрывающий лицо и снежинки, врезающиеся в тело. И вдруг впереди, совсем рядом, метрах в двадцати он видит тот самый луг, то самое тепло, тот самый стол, тот самый дуб. Словно два мира стоят, прижавшись друг к другу. Летов бежит вперед, ноги утопают в снегу, но это ничего. Он падает, встает и бежит вперед. Пятнадцать метров до тепла, десять, пять. Вот он, вот это тепло, вот это счастье, этот луг. Остается один метр и… вдруг снег увеличивается. С каждым шагом Летова луг отступает на шаг назад. До тепла один метр, но Летов не может преодолеть этот метр, он постоянно удлиняется. Летов шаг вперед, а тепло отступает. Он идет вперед, он плачет, он жутко плачет, холод окутывает его тело, снежинки прорываются под одежду, они врезаются в слезы. Силы кончаются. Шаг вперед, а тепло назад. В итоге он не выдерживает. Падает на колени и утопает в снегу. Из сугроба торчит лишь его грудь. Сквозь слезы он видит луг, он видит солнце, все это в метре от него, но он знает, что это иллюзия. Идти бессмысленно, это конец. Холод убивает его, снег разрывает его. Он стоит на коленях, он плачет и, замерзая, видит это тепло, которое так рядом. Так рядом.

 

Вы когда-нибудь видели абсолютно черный от копоти снег, в котором отдельными крупными пятнами выделялся алый цвет? О, это незабываемое зрелище – абсолютно красное на абсолютно белом, превращенном в абсолютно черное. Что можно считать этим абсолютным черным на абсолютно белом? На что оно похоже? Наверное, на жирную точку, поставленную черными чернилами на свежем белом листе. Точку слома, да, по-иному ее не назвать – черную точку слома на белой жизни. И ведь как бывает – то останется одна такая точка и белое продолжится, хоть и будет на нем этот черный след, а бывает, что появится желание зачернить все, и начнется тыкание этой черной ручкой по этому белому листу. И вот текут годы, или шуршат пустые страницы, и заполняются они этими бесконечными точками. Точка за точкой, точка на точке. И не видно им конца – они закрывают свет, они закрывают белизну. Во истину, это неимоверно красиво со стороны.

И неимоверно ужасно для самих листов.

…Дни текли. Вот и настал февраль. Снег бесперебойно падал, двадцатипятиградусный мороз словно 23-я армия врылся в эту мерзлую землю и не планировал никуда уходить. Летов бился в конвульсиях – он не знал, что с собой делать. Боль, непереносимая, жгучая боль окутывала его полностью, она заполняла все его нутро. Он не знал откуда она приходит, когда уходит – казалось, что она уже срослась с ним, что Летов и боль – это единое целое. Алкоголь не спасал, потери сознания лишь выбрасывали в мир ужасающих галлюцинаций, которые стали постоянными. Взрывы в ушах раздавались и когда он, в изорванном тряпье, с в кровь расцарапанными руками, избитым лицом шел за очередной бутылкой. Летов понимал – единственное, что делает ему легче – это кровь, все, что так или иначе связано с убийством. Да-да, то давнее, жуткое осознание обретало реальные черты – это было уже не понимание того, что убийство может сделать легче, понимание более-менее легко подавить; это было уже даже не желание, а помешательство, жажда умерщвления кого-то. Летов жил исключительно болью, он не мог ничего с ней сделать и все, чего ему хотелось – это куда то от нее деться. А в голове крутился лишь один способ…

За последние недели Летов ни с кем, кроме своих галлюцинаций, не разговаривал и никого не хотел видеть. Все, абсолютно все, от покойной матушки до покойного же Горенштейна стали ему ненавистны. В отношении любого живого человека, воспоминания о котором каким-то образом могли пробиться сквозь пелену сумасшествия, он испытывал лишь ненависть, причем ужасную.

Что сказать о человеке, вся жизнь которого – бред сумасшедшего, чей мир – мир галлюцинаций, а на вопрос «за что?!» ответа нет. Но ответ на вопрос «как спастись?» есть. И этот ответ – убийство.

Способен ли Летов на такое? А разве то, что было в Австрии это не такая попытка? Разве то, что было в Австрии это просто помешательство, помутнение рассудка, а не действо, совершенное по твердому осознанию необходимости облегчения?

И вот только сейчас, холодной зимой 50-го, спустя пять лет, воспаленный ум Летова, его мозг, который он представлял не иначе как покрасневший, изрытый рытвинами и изуродованный язвами мозг, наконец понял. Он нашел ответ на тот давний вопрос следователя-СМЕРШовца: «Зачем вы убили гражданских лиц?!». И этот ответ куда прост – он уже тогда осозновал, что убийство – это единственный выход. Просто его подсознание так умело блокировало это осознание, что Летов этого не понимал, но убивал по зову больного организма. Ты, Сергей Владимирович, может и не понимаешь, что убить – значит сделать легче, а я, твой мозг, это понимаю, и заставлю тебя это сделать.

Сделать и доломать себя окончательно.

Но, самое ужасное, теперь Летов понял почему же ему было так хорошо, когда он убивал их. О, это так неожиданно, но да, Летов скрывал это ото всех и отгонял от самого себя: да, в момент убийства этих людей, и даже того маленького мальчика, ему было неописуемо хорошо. Так хорошо, как, наверное, не было никогда в жизни, хотя это самое страшное наслаждение, которое можно представить. Он не сказал это следователю, знакомым в лагере, никому. Когда он вспоминал это чувство освобождения, чувство легкости, он словно говорил себе: «ЭТОГО НЕ БЫЛО», удавливал это осознание, загонял его внутрь, прятал, прятал ото всех и от самого себя. А это было, было, товарищ бывший старший лейтенант. И только сейчас, поняв, что от убийства становится легче, Летов перестал давить в себе осознание того, что тогда, той весной 45-го, ему было хорошо; пусть ненадолго, но хорошо. Он перестал давить это осознание, потому что понял, почему ему было легче.

И почти сразу он принял для себя это. Вернее, не он, а те отголоски больного «разума», который уже был отравлен тяжелым психическим расстройством; они приняли для себя это. Они приняли, что убийство – это единственный способ спастись.

Как именно поняли? А легко. Ночью – бессознательные кошмары, катания по полу, тихий вой, пот и частые пробуждения, в ходе которых ты хватаешься за грязные, маслянистые волосы, вырываешь их и катаешься по полу, пытаясь спасти. Но спасение не в этом, а в чем – ты, Сергей Владимирович, скоро поймешь.

Утром – нестерпимая душевная боль в минуты, когда отпускает бред и галлюцинации, а потом – часы безумия. Мысли скомканы, словно выблеванная из желудка бумага (а как она там оказалась?!), они сменяют друг друга со скоростью света. «Меня никто не любит», «Любви нет», «Я не хочу, чтобы меня кто-то любил», «Я хочу к друзьям», «Все мои друзья – уроды», «Хочу выпить с Горенштейном», «Горенштейн – последняя мразь». И так – часами. А потом – выстрел в голову, вой в ушах, голова кружится, в глазах все размыто, словно склеенно, Летов пытается подняться на ноги, но у него ничего не выходит – сил просто нет. Мысли уже не мысли, а словно какие-то приглушенные обрывки слов, которые слышны в ушах, а потом и они уходят; в животе все пылает, ноги словно отказывают, голова болит настолько сильно, что, кажется, она сейчас разойдется по швам и растечется по полу, покрывая кровью острые осколки черепа; размытый вид гнилого потолка и ледяных стен, с облупившейся краской, вдруг заливает чернота и тишина. Боль, никаких мыслей и обрывков снов, тишина.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru