
Полная версия:
Денис Белевцев-Белый Механик
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
— Пять, — ответил Фарик твёрдо. — Резина японская. Движок форсированный.
Вахтанг усмехнулся, показав золотой зуб. Посмотрел на Черепа, потом снова на Фарика.
— Четыре пятьсот, — сказал он. — И по рукам.
— По рукам, — кивнул Фарик, и они ударили по рукам.
Вахтанг отсчитал деньги — новенькие, хрустящие купюры по пятьдесят рублей. Сунул их в рукавицу — Фарик сунул в карман, не пересчитывая. Доверял? Нет, просто знал, что Вахтанг не обманет — у него бизнес, репутация дороже.
Они развернулись и пошли пешком в сторону метро. До Соколиной Горы было далеко — час ходу, если короткими. Но на такси денег не было, да и незачем привлекать внимание.
Шли молча. Череп курил одну папиросу за другой, дымил как паровоз. Фарик сжимал в кармане пачку денег и думал о Насте. О том, как завтра купит Сабрине лекарства. О том, как мать заплачет от облегчения. И о том, что он больше никогда не хочет красть.
Но это будет потом. А сейчас — они шли по тёмным улицам спящего города, и где-то в промзоне Люблино армянин Вахтанг загонял чёрную «Волгу» в гараж, откуда ей уже не суждено было выехать целиком.
Майские праздники 1991 года запомнились Москве не только демонстрациями, митингами и рухнувшей стеной Кремля . Не только первыми попытками рыночной экономики и пустыми полками в магазинах. Но и тем, что в ночь с четвёртого на пятое мая два парня перешли черту, которую нельзя переходить.
И назад дороги не было.
Глава 3: Две недели королей
Москва, май 1991 годаДве недели они были королями.Май набирал силу. Первая зелень — та самая, яркая, липкая, пахнущая смолой и чем-то сладким, — пробилась на деревьях, заслонив собой чёрные голые ветки. Стояли жаркие, солнечные дни. Ветер дул с юга, принося запах тополиных почек и чего-то неуловимо далёкого, почти забытого — счастья. По вечерам во дворах играла музыка из распахнутых окон: кто-то крутил «Комбинацию» («Не забывай, не прощай, бухгалтер, милый мой ангел»), кто-то — «Технологию» («Дайте мне странные танцы, где нет никого»), кто-то — «Кар-Мэн» («Саня, привет, как дела, как Чикаго?»). А где-то в глубине дворов, из распахнутых гаражей, хрипел Высоцкий: «Я не люблю, когда наполовину и когда прерывают разговор»Днём в сквере на Соколиной Горе бабки торговали зеленью — перья луна по рублю пучок, редиска по два, укроп, петрушка. Молодые мамаши катали коляски, курили «Винстон» — дорогой, импортный, по рубль пятьдесят пачка — и обсуждали, где достать детское питание и подгузники. Мужики в трениках сидели у ларька с пивом, пили «Жигулёвское» по полтинник за бутылку, спорили о политике — Ельцин, Горбачёв, союз разваливается, цены растут, — и плевали в сторону Кремля.Фарик проснулся поздно в воскресенье утром, от того, что солнце било прямо в лицо сквозь кухонное окно. Раскладушка жалобно скрипела под каждым движением, пружины впивались в спину, но он спал — впервые за долгое время — без снов.В кармане куртки, висевшей на спинке стула, лежали деньги. Две тысячи двести пятьдесят рублей — огромная сумма по тем временам. В кармане джинсов — ещё мелочь, на сигареты и проезд. Он вытащил пачку денег, пересчитал в который раз, хотя знал наизусть каждую купюру. Двадцать пять красных «полтинников» с портретом Ленина и водопадом на обороте. Пятьдесят жёлтых «десяток» с башнями Кремля. И несколько синеньких «трешек», которые остались от сдачи.Надо было решать, как отдавать матери. Сказать правду? Нельзя. Сказать, что нашел? Не поверит. Что выиграл в лотерею? В «Спортлото» тогда выигрывали копейки, да и билеты по 30 копеек — кто на них всерьёз рассчитывал?Он выбрал легенду: «Премия в техникуме за успехи. И на работе у дяди Васи за перевыполнение плана. И левые подработки — починил кому-то иномарку, заплатили по-импортному».Это звучало неправдоподобно даже для него самого. Но что ещё придумать?Когда мать вошла на кухню — заспанная, в стареньком халате, с седыми прядями, выбившимися из косы, — он протянул ей пачку денег. Две тысячи. Ровно.— Мам, держи, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — На лекарства Сабрине. На форму Лейле. На жизнь.Эльмира Каримовна посмотрела на деньги. Потом на Фарика. Потом снова на деньги. Её лицо — тонкое, морщинистое, с глубокими складками у губ — ничего не выражало. Только глаза. Чёрные, большие, пронзительные — такие же, как у Фарика, такие же, как у Сабрины, — смотрели долго, тяжело, как будто заглядывали внутрь, в самую душу.Материнское сердце — не обманешь. Никогда не обманешь. Оно чует ложь за версту, за километр, за тысячи километров. Оно бьётся в унисон с сердцем ребёнка, и когда ребёнок врёт — оно ноет, как зуб, который сверлят без наркоза.Фарик знал это. И всё равно соврал.— Сынок, — сказала мать тихо, очень тихо, так, что он едва расслышал сквозь шум воды в кране и гул холодильника. — Ты только не воруй. Я лучше умру с голоду, чем ты сядешь.— Не ворую, мам, — ответил он, глядя ей в глаза. И почувствовал, как совесть ударила его под дых — тяжело, кулаком, оставив мерзкий привкус во рту.Мать помолчала. Потом взяла деньги, пересчитала — медленно, аккуратно, складывая каждую купюру в стопочку. Сунула в карман халата, прижала рукой — там, где сердце, — и вышла из кухни, не сказав больше ни слова.Только с кухни, где мать резала лук к обеду, доносился запах жареного лука, перемежающийся с тихим всхлипом. Один. Другой. И снова тишина, только нож стучит по доске — тук-тук-тук.В тот же день Фарик и мать поехали за лекарствами. Ехали на троллейбусе — семьдесят третий, до метро «Семёновская», потом на автобусе до туберкулёзного диспансера на Электродной. В троллейбусе было душно, пахло потом, старыми пальто и почему-то хлоркой. Люди толкались, ругались, дети плакали, какой-то мужик в выцветшей военной форме пел песни под нос.Сабрина осталась дома с Лейлой. Сидела на кровати, поджав ноги, кутаясь в бабушкин платок, и рисовала акварелью — синие цветы на жёлтом фоне. Цветы получались грустные, с поникшими головками, но Сабрина улыбалась, когда Фарик поцеловал её в лоб перед уходом.— Ты приедешь быстрее? — спросила она, глядя своими огромными аметистовыми глазами.— Быстрее, — пообещал он. — И лекарства привезу. Такие, что ты сразу поправишься.— А конфеты? — шёпотом спросила девочка.— И конфеты.В аптеке, куда мать ходила по знакомству, их ждала тётя Рая — полная женщина с короткой стрижкой и в белом халате, который трещал по швам. Она выкатила стопку коробочек и ампул, перевязанных аптечной резинкой.— Стрептомицин импортный, три упаковки, — перечисляла она, тыкая пальцем в коробки. — Изониазид — шесть блистеров. Пиразинамид — вот эти, жёлтые. И это, — она вытащила из-под прилавка ещё один пакет, замотанный в газету, — рифампицин. Дорогой, конечно, но без него никак. Твоей девочке, Эльмира, без него — как без воздуха.Мать заплатила. Почти полторы тысячи рублей — сумма, от которой у неё задрожали руки. Но лицо осталось спокойным.— Спасибо, Рая, — сказала она. — Век не забуду.— Да ладно, — отмахнулась та, пряча деньги в сейф под прилавком. — Ты иди, лечи. А там — посмотрим.Дома мать сразу поставила укол. Сабрина сидела на краю кровати, бледная, зажмурившись, сжав кулачки так, что костяшки побелели. Фарик держал её за руку — маленькую, холодную, с тонкими пальцами, похожими на птичьи лапки.— Терпи, сестрёнка, — шептал он. — Сейчас всё пройдёт.Мать ввела иглу — Сабрина вздрогнула, но не заплакала. Только закусила губу, сжала сильнее руку Фарика. Потом выдохнула — долго, с присвистом — и улыбнулась сквозь слёзы.— Всё?— Всё, доченька, — мать погладила её по голове. — Всё.В тот вечер Фарик долго сидел на кухне, пил чай с баранками и слушал, как Сабрина дышит. Дышала она тише. Спокойнее. Почти без свиста.«Всё правильно сделал, — думал он, глядя в окно на тёмный двор, где мальчишки гоняли мяч под фонарём. — Ради этого можно и срок отмотать. Десять сроков. Ради этого».Лейле купили новую форму на той же неделе. В универмаге «Москва» на Семёновской — трёхэтажном здании с огромными витринами, где в советское время выставляли манекены в лучших платьях, а теперь там царила разруха: пустые полки, очереди, злые продавщицы в синих халатах, которые шипели на покупателей.Но форму Лейле нашли. Коричневое платье из плотной шерсти — на вырост, чуть великовато, но мать сказала: «Ничего, подошьём, ушьём, до осени дорастёт». Белый фартук с кружевами — настоящий, не марлевый, не самодельный из простыни, а фабричный, с блестящими нитками. Белые банты — огромные, пышные, каких Лейла никогда в жизни не носила. И туфельки — чёрные, кожаные, на низком каблучке, с пряжкой сбоку.Когда Лейла примерила всё это дома, когда вышла из комнаты сестёр в коридор, где висело мутное трюмо в деревянной раме, она замерла перед зеркалом. Смотрела на себя — тринадцатилетняя девочка с чёрными кудряшками и серьёзными, взрослыми глазами. Провела рукой по фартуку — шуршит. Покрутилась — юбка взлетела пузырём.— Ну как? — спросила она, и в голосе её звучала такая робкая надежда, что у Фарика перехватило горло.— Ты — принцесса, — ответил он. — Настоящая.Лейла улыбнулась. Впервые за полгода — по-настоящему, открыто, во все тридцать два зуба. Улыбка осветила всю их убогую квартирку: облезлую прихожую, где обои отходили от стен большими рваными лоскутами, и за ними проглядывала серая штукатурка; линолеум на полу, прожжённый сигаретами от бесконечных гостей отца; платяной шкаф с заедающей дверцей, которую можно было открыть только если дёрнуть посильнее и одновременно нажать коленом.Фарик смотрел на сестру и не мог наглядеться. Светлая, чистая, с блестящими глазами — не та замурзанная девочка, что ходила в школу в перешитом мамином платье и в туфлях на два размера больше. Новая форма сделала её другой. Лучше. Счастливее.«Я бы ещё раз так сделал, — подумал он. — Десять раз сделал. Ради этого».Отец в тот вечер впервые за долгое время сел ужинать вместе со всеми. Не ковырял вилкой в тарелке, не смотрел в стену пустыми глазами, отрешенно жуя и не замечая никого вокруг. А нормально, по-человечески ел суп с курицей — не из бульонных кубиков «Галина Бланка» (хотя они тогда только появились в магазинах и стоили бешеных денег), а из настоящей курицы, которую мать купила на рынке у бабок за пятнадцать рублей. Курица была тощая, жёлтая, с голыми лапами и гребешком, но мать сварила из неё такой бульон, что запах стоял на весь подъезд.Отец даже пошутил — впервые за месяц. Сказал, глядя на Лейлу в новой форме, как она сидит за столом прямо, с гордо поднятой головой:— Лейлка, ты в этих бантах как артистка из «Ералаша».Лейла зарделась, опустила глаза, но улыбнулась.— Папа, ты смеёшься?— Нет, дочка, — отец положил ложку. — Я серьёзно. Красивая ты у нас.Мать молчала, но глаза её были влажными. Она смотрела на детей, на мужа, на стол, где стояла тарелка с хлебом — белым, свежим, а не чёрствой горбушкой, которую размачивали в чае. И улыбалась краешками губ.Сабрина тоже сидела за столом — впервые за много дней, не в кровати, не укрытая одеялом, а рядом со всеми. Худая, бледная, с синими кругами под глазами, но живая. Она ела суп маленькими ложками, медленно, стараясь не кашлять, и иногда поднимала глаза на брата — благодарные, доверчивые, как у щенка.Фарик смотрел на семью — на мать, на отца, на сестёр — и чувствовал, как в груди разливается что-то теплое, тягучее, похожее на счастье. С примесью страха. Потому что он знал: всё это — фальшивка. Деньги кончатся. Лекарства — тоже. А совесть — она не купится ни на какие банты и импортный стрептомицин. Она будет сидеть внутри, грызть, напоминать.Но сейчас — сейчас было хорошо.У Черепа дела обстояли иначе.Он отдал матери тысячу пятьсот рублей — деньги для него огромные, полные. Лидия Павловна, мать Черепа, работавшая уборщицей в метро — мыла полы на станции «Семёновская» с пяти утра до двух дня, а потом ещё подрабатывала в ночную смену, когда не хватало людей, — получив на руки эту пачку, заплакала.— Серёжа, сынок, — говорила она, вытирая слёзы краем фартука. — Откуда? Господь с тобой, не украл ли?— Всё нормально, мам, — отмахивался Череп. — Подработка. Охранял склад ночью. Заплатили сразу.— Ох, не нравится мне это... — вздыхала мать, но деньги прятала в шкаф, в коробку из-под обуви.Сестрам-близняшкам — Свете и Лене — купили новые туфли в школу. Серые, с ремешками, размера тридцать третьего. Те, что были у них — от соседки, старые, с дырявой подошвой, проклеенной изолентой, — пошли на выброс. И кеды Черепу — новые, не китайские, а настоящие «Adidas», чёрные, с тремя белыми полосками. Небось, не отклеятся никогда. Стоили они, правда, сто двадцать рублей — почти месячная зарплата его матери, но Череп решил: раз уж жизнь одна, то гулять так гулять.Остальное — рублей пятьсот — ушло в три дня. В подворотне, с корешами, которые всё время появлялись и исчезали, как тараканы при свете. Пил портвейн «777» — по рубль тридцать бутылка — и «Три топора», который был дешевле, но и гаже. Закусывал килькой в томате из банки, сухарями, иногда — если везло — плавленым сырком «Дружба». Кореша были разными: Леха с соседнего двора, которому только что дали условный срок за драку; Витёк, от которого всё время пахло бензином и который работал на заправке; Саня, мелкий, вертлявый, с бегающими глазками, всегда готовый на любое дело — от стащить кошелек из сумки в троллейбусе до поджечь чужую машину.Они пили, травили байки, пели песни под гитару — блатняк, естественно, «Владимирский централ», «Мурку», «Колыму». Кто-то принёс кассету с «Лесоповалом» — эту крутили на повторе, потому что «за душу берёт».Череп вернулся домой на третью ночь — пьяный, грязный, в фуфайке с чужой кровью на рукаве (кто-то разбил нос в драке у ларька) и без одной кеда. Кед, видимо, потерял где-то по дороге. Или пропил. Или его сняли, пока лежал без сознания в кустах.Лидия Павловна не спала. Она сидела на кухне в темноте, курила «Приму» — самые дешёвые сигареты, которые можно было найти, — и смотрела в окно. Света и Лена давно спали, укрывшись одним одеялом на двоих, потому что второго не было.Череп ввалился в комнату, споткнулся о порог, зацепился плечом за косяк, выругался матом. Мать не сказала ни слова. Только протянула кружку с чаем — холодным, горьким, вчерашним.— Пей, — сказала она.Череп выпил, поморщился. Сел на табуретку, скинул оставшийся кед, стащил мокрую фуфайку. Тельняшка была в пятнах — портвейн, кровь, неизвестно что.— Мам, ты извини, — сказал он, не глядя на неё.— За что, Серёжа?— За всё, — он поднял голову. Глаза красные, опухшие, но не пьяные уже — скорее, уставшие до смерти. — За то, что я такой. Что не служил на флоте. Что деньги трачу на ерунду. Что близняшкам помочь не могу нормально. Что живу в этой конуре... — Он оглядел комнату — четырнадцать метров, ширма из простыни, раскладушка в углу, шкаф с отломанной ножкой, подпёртый кирпичом.Мать подошла, села рядом, обняла его за плечи. Череп был выше неё на голову, но сейчас выглядел маленьким, потерянным мальчишкой.— Ты хороший, Серёжа, — сказала она. — Просто жизнь такая. А ты хороший. Запомни.Череп шмыгнул носом, вытер глаза грязным кулаком. Мать не стала говорить про деньги, про работу, про будущее. Только обняла покрепче и погладила по стриженой голове — той самой, где рыжие волосы торчали ёжиком.На следующий день Череп клялся, что завязывает. Сидел на лавочке, держался за голову, пил минералку — боржоми, которого было не достать, но в киоске на углу вдруг появилась партия, — и ныл.— Фарик, — говорил он, морщась от каждого звука. — Всё, завязываю. Вот те крест, завязываю. Алкоголь — зло.— Ты в прошлый раз то же самое говорил, — усмехался Фарик, доедая мороженое — пломбир за двадцать две копейки, в бумажном стаканчике, с деревянной палочкой.— В прошлый раз не считалось, — Череп отхлебнул минералки, скривился. — Теперь — всерьёз. Надо работу искать. Мать не железная, ей помогать надо.— Иди к дяде Васе в гараж, — предложил Фарик. — Мне помощник нужен. Три рубля в час. Грязно, тяжело, но деньги.Череп задумался. Посмотрел на свои руки — грязные, с ободранными костяшками, с мозолями от турника во дворе.— А научишь? — спросил он.— Научу, — кивнул Фарик. — Делов-то.И они ударили по рукам.Через неделю они снова пили пиво у того же ларька. Но уже вечером, после работы. Череп перепачкал руки в масле до локтей, промыл карбюратор, поменял прокладку головки блока на чьём-то «Запорожце» — и получил пятнадцать рублей за день. Впервые заработанных честно.Пили не портвейн, а пиво. Не в подворотне, а на лавочке, как нормальные люди. Говорили о будущем — о том, что надо копить на нормальный инструмент, брать заказы, может быть, открыть свою мастерскую. Когда-нибудь. Потом.Две недели они были королями. Семнадцать дней — с ночи угона, пятого мая, до того самого утра двадцать второго, когда Фарик увидел во дворе незнакомую серую «Волгу» и милицейский «УАЗик " и понял: сказка кончилась.Но об этом — позже.Пока же май грел землю, сирень цвела пышным цветом, и по вечерам из окон всё так же гремела музыка: «Белые розы, белые розы, беззащитны шипы»И казалось, что так будет всегда.
Глава 4: Облом
Двадцать второе мая 1991 года, утро.
Тот день начался как обычно. Солнце встало рано, ещё в пятом часу, и сразу принялось нагревать асфальт, стены домов, железные крыши гаражей. К восьми утра во дворе Соколиной Горы уже было по-летнему жарко — градусов под двадцать, не меньше. Из форточки на первом этаже пахло жареной картошкой и котлетами — кто-то готовил завтрак. На лавочке у подъезда сидели бабки, перебирали семечки, судачили о новостях. По радио, которое кто-то включил на полную мощность, диктор вещал о переговорах с союзными республиками и о том, что цены на хлеб снова собираются поднимать.
Фарик проснулся без будильника — привык. На кухне было светло, солнечные лучи падали на стол, на газовую плиту, на желтоватый потолок с потеками. Мать уже возилась у плиты, гремела кастрюлями. Запах овсяной каши — дешёвой, серой, которую варили на воде без масла — смешивался с запахом сигаретного дыма от отца. Тот сидел на табурете у окна, курил «Астру» и смотрел в пустоту. Работу он так и не нашёл — третью неделю сидел дома, перебирал карбюратор, пил чай, ходил на биржу труда, где ему предлагали то дворником, то грузчиком за сто рублей.
Сабрина в последние дни дышала легче — лекарства помогали. Кашель стал реже, глуше, не таким надрывным. Мать говорила, что если так пойдёт, то через месяц можно будет сделать контрольные снимки. Лейла собиралась в школу — в новой форме, в новых туфлях, с белыми бантами. Крутилась перед зеркалом полчаса, никак не могла налюбоваться собой.
Фарик собирался в техникум. Накинул джинсы — те самые, старые, вытертые на коленях, в которых он был в ночь угона. Джинсы он не стирал с тех пор, но не потому, что ленился — просто казалось, что если постирать, то пропадёт что-то важное, какой-то след той ночи, который он ещё не готов отпустить. Завязал шнурки на кедах «Adidas» — новых, купленных на часть своей доли. Китайские, конечно, не настоящие — три полоски через месяц отклеятся, — но красивые, белые, ни разу не надёванные. На футболку надел свою старую куртку-«аляску», хотя на улице было жарко, — в кармане лежали две красные десятирублёвки. Двадцать рублей. На них можно было купить Насте букет гвоздик на Семёновском рынке или два пломбира с шоколадной крошкой, или пачку настоящих сигарет «Marlboro» в ларьке у метро, если повезёт.
Настя ждала его сегодня после пар. Они собирались гулять в Измайловский парк — там уже вовсю цвела сирень, и, говорят, открыли лодочную станцию. Фарик обещал покатать её на лодке. Два рубля в час — недорого.
В дверь постучали без четверти девять.
Не просто постучали — забарабанили кулаками. Коротко, резко, властно — так стучат только люди, которые знают, что им откроют. Гулко, страшно, так, что, казалось, стены затряслись. Со второго удара задребезжали стёкла в кухонном окне.
Сосед сбоку, дядя Гриша — тот самый, который каждую субботу орал на жену матом, а потом плакал и просил прощения, — замолчал на полуслове. Детский плач в квартире напротив стих — даже малолетние дети чувствуют неладное, когда в дом приходит беда.
Мать замерла у плиты с ложкой в руке. Ложка выпала, загремела о кафельный пол, покатилась под стол. Лицо матери сделалось белым — не бледным, а именно белым, как лист бумаги, как тот самый мел, которым пишут на школьной доске. Она не сказала ни слова. Только посмотрела на Фарика долгим, тяжёлым взглядом — и в этом взгляде было всё: и страх, и боль, и какое-то страшное, материнское «я же знала».
Отец побледнел — не так сильно, как мать, но тоже заметно. Вскочил с табурета, сжал кулаки так, что костяшки побелели, хрустнули. Его кадык дёрнулся, когда он сглотнул. Он шагнул вперёд — заслонить сына, грудью встать, как когда-то в молодости заслонял свой грузовик на горных дорогах Узбекистана. Но Фарик остановил его движением руки.
— Открывайте, милиция! — раздалось из-за двери. Голос был грубый, прокуренный, не терпящий возражений.
Фарик почему-то сразу всё понял. Не удивился. Не испугался даже — так, внутри ёкнуло где-то под ложечкой, замерло на секунду, а потом сразу отпустило. Странное чувство — как будто он этого ждал. Всю эту неделю, всё это время, пока покупал Сабрине лекарства, Лейле форму, пока сидел за ужином с семьёй и смотрел на счастливые лица, — внутри сидел червячок, маленький, противный, который точил его изнутри и шептал: «Это ненадолго. Всё это ненадолго. Расплата будет».
И вот она пришла.
Фарик встал, одёрнул рубаху, поправил воротник. Джинсы, кеды, куртка-«аляска». Нашёл взглядом в зеркале на дверце шкафа своё отражение — восемнадцать лет, чёрные кучерявые волосы, тёмные глаза, скулы, как у отца. Показалось, что за эту неделю он постарел лет на пять.
Пошёл открывать.
За дверью стояли трое. Двое в штатском — в тёмных пиджаках, дешёвых, с пузырями на локтях, с красными корочками наизнанку. И участковый — дядя Саша, которого в их дворе знали все. Участковый был в форме, фуражка сбита на затылок, лицо красное, не то от жары, не то от стыда. Он смотрел в пол, в стёртый линолеум на лестничной клетке, и ему явно было неловко. Дядя Саша знал Фарика с детства — тот никогда не шалил, не хулиганил, помогал матери по дому, учился на хорошиста. А теперь вот.
— Фархад Шеибов? — спросил один из штатских, тот, что повыше и пошире в плечах. Капитан, лет тридцати пяти, лицо рябое — следы старой угревой сыпи, рыжие усы топорщатся в разные стороны, глаза маленькие, колючие, как буравчики. Он вытащил из внутреннего кармана пиджака красную корочку с гербом — герб Советского Союза, серп и молот, — и сунул Фарику под нос. — Капитан Сорокин, уголовный розыск. Пройдёмте с нами. По подозрению в угоне автотранспортного средства, принадлежащего гражданину Кравченко В. И., с автобазы 3.
Фарик молчал. Смотрел на капитана, на его усы, на красную корочку, на дядю Сашу, который так и не поднял глаз. В голове было пусто и чисто, как в только что вымытом окне.
— Фархад, ты слышишь? — спросил участковый тихо, почти шёпотом. — Ты иди, не сопротивляйся. Так лучше будет.
Фарик кивнул. Обернулся.
Увидел лицо матери — белое, как мел, с серыми губами, с глазами, из которых слёзы уже катились крупными, быстрыми каплями. Её руки были прижаты к груди, пальцы сжаты в кулаки, ногти впились в ладони. Она не плакала вслух — только слёзы текли по щекам, падали на халат, на воротник, на пол.
Увидел отца. Тот стоял, сжимая кулаки, кадык ходил ходуном. В его глазах — черных, огромных, таких же, как у Фарика, — была такая ярость, такая боль, что казалось, они сейчас застрелят искрами. Но он молчал. Молчал и не двигался.
Из-за спины матери, из коридора, выглядывала Сабрина. Худая, бледная, в длинной ночной рубашке, с распущенными чёрными волосами. Она смотрела на Фарика своими огромными аметистовыми глазами — и в них был ужас. Чистый, детский, непонимающий ужас. Она не знала, почему милиция пришла к её старшему брату, почему мать плачет, почему отец сжал кулаки. Она только чувствовала, что происходит что-то страшное.
А за спиной Сабрины, в дверях комнаты, стояла Лейла. Она ещё не ушла в школу — услышала шум, выбежала из комнаты и застыла на пороге, зажав рот ладошкой. В новой форме, с белыми бантами, с туфельками, которые она берегла как зеницу ока. Она смотрела на брата, и глаза у неё были совсем взрослые.
Фарик не выдержал этого взгляда. Отвернулся.





