bannerbannerbanner
Соломенная Сторожка (Две связки писем)

Юрий Владимирович Давыдов
Соломенная Сторожка (Две связки писем)

Июль тогда был дождливым, серым, теплым, ветреным, но ветер не приносил свежести, ворочал да переваливал с места на место эти тяжелые дожди, сырость и теплынь. Николай Гаврилович уже жил в Большой Московской, в первом этаже, окнами на улицу и окнами во двор; жил один, Ольга Сократовна наняла дачу, потом уехала с детьми в Саратов. Все было глухо и душно, «Современник» приостановлен, такая тоска. Седьмого, в субботу, он, Антонович, навестил Чернышевского около полудня, а час-полтора спустя прогремел дверной звонок, нагло, властно, требовательно прогремел, – и вот он, этот приземистый полковник, эдакая заскорузлая физиономия с мутно-воспаленными белками – то ли с недосыпу, то ли с перепоя. «Мне нужно видеть господина Чернышевского». – «Я – Чернышевский, к вашим услугам». – «Мне нужно поговорить с вами наедине». – «А, в таком случае пожалуйте в кабинет», – и Николай Гаврилович мгновенно исчез, был и нету. Ни полковник, ни он, Антонович, и мигнуть не успели, как Николай Гаврилович очутился у себя в кабинете, что-то он там успел уничтожить. Полковник же Ракеев, озираясь, таращил мутные зенки: «Где? Где же? Где кабинет?»

Ракеев, полковник Ракеев… Никакого фатума, никакой мистики, все проще пареной репы – неизменная, несмотря на перемены, расейская действительность: в тридцать седьмом жандармский капитан Ракеев отвез в Тригорское гроб с телом Пушкина; много лет спустя, обыскивая комнату одного литератора, нашарив берлинское издание Пушкина, завздыхал, совершенно непритворно завздыхал, искренне: «Это, можно сказать, великий был поэт! Честь России! Да-с, не скоро, я думаю, дождемся мы второго Пушкина…» Ракеев – не капитан, а полковник – кинулся в кабинет Николая Гавриловича, уселся там, деликатно-с, бочком-с, у письменного стола, а Николай Гаврилович преспокойно вынимал из ящиков свои рукописи. Антонович, бледный, полумертвый, вошел проститься. Чернышевский встал, машисто с придыханием: «Эхма, – прихлопнул ладонью о ладонь Антоновича… и шутливо, иронически, весело: – Ну, так до свидания!»

Когда-то, в тридцать седьмом, капитан Ракеев скакал впереди, сани с гробом Пушкина мчали почтовые, гроб был в рогоже, в соломе; «прости господи – как собаку», – крестились встречные мужики… Полковник Ракеев сел в казеннук карету рядом с Чернышевским, и карета прогремела сквозь Петербург, разбрызгивая лужи, прямиком в крепость, в Алексеевский равелин… Ракеев, неизбежный и неизбывный Ракеев – никакого фатума, никакой мистики, проще пареной репы: все действительное разумно.

Дорого дал бы Максим Алексеевич, чтоб мановением волшебной палочки все это открылось сейчас Даниельсону и Лопатину. Но не было палочки в обшарпанном кабинетике. И не было сил рассказывать. Изможденное лицо – попович, причетчик, дьячок – нервно подергивалось. Он теребил всклоченную бородку и сутулился, он уже ответил Даниельсону и Лопатину, сказал, что знал, сказал, что слышал от родственников Николая Гавриловича: да, законный срок истек, в минувшем январе и позже Чернышевский надеялся на скорое поселение в Иркутске, да вот уж и декабрь, рождество на носу, а Николай Гаврилович… Не многое Максим Алексеевич знал, не многое и сказал. Понял ли, что они затевают, эти молодые люди? О «коммерческой экспедиции» не проронили ни слова. И все же… и все же… В полутемной прихожей сжал Максим Алексеевич локоть Германа Лопатина, даже и на цыпочки привстал, на глаза набежали слезы. И вышел, провожая, в затхлый холод лестничной площадки.

На лестнице дворник с ломовиком, пыхтя и перебраниваясь, волокли к соседям огромную рождественскую ель, и Антонович, потянув ноздрями запах хвои, улыбнулся. Он хотел было что-то сказать вдогонку молодым людям, но сам и осадил себя: «Вздор! Вздор!» Однако улыбался, улыбался. Вот так-то однажды, давно это было, мужик и дворник тащили ель-красавицу, неловко тащили, черти, всю обломали, и Ольга Сократовна, забушевав, ругалась площадными словами, мужик и дворник аж рты разинули… Чернышевские всегда у него, Антоновича, устраивали елку… Антонович втягивал ноздрями запах хвои и улыбался. А внизу уже хлопнула дверь.

Уличный ветер вцепился в загривок, напал на плечи, подшибал колена. Даниельсон с Лопатиным молча шли к Стремянной. Странное дело, они часто думали об участии Чернышевского, но лишь нынче, сейчас, у Антоновича, не сообщившего ничего страшного, только сейчас сознали, что оно такое – каторжное положение. И молча, удрученные, шли к Стремянной.

За углом, уже на Стремянной, ветер швырнул в лицо пригоршни снега, и Даниельсон с Лопатиным, как по команде согнувшись, стали протирать очки, вид у обоих был несколько комический.

«Ну, брат, совсем не д'Артаньян», – усмехнулся Даниельсон. В усмешке была печаль, озабоченность, и Герман понял, о чем думает его приятель.

Послезавтра Лопатин отправлялся в «экспедицию», следовало держать пар на марке и глядеть орлом, как в те дни, когда Петр Лаврович Лавров назвал его д'Артаньяном.

* * *

В те дни, декабрьские, восемьсот семидесятого, Лопатин повидал многих. Упомяну еще об одной встрече – со старым другом Мишей Негрескулом, затем Лаврова.

Возникает, однако, заминка.

Я уже называл имя профессора Лаврова, сосланного в вологодские края, да толком-то ничего не объяснил. А теперь – пора. Не то, боюсь, долго не представится случая.

Вот обозначил – «Лавров», а мысленно вижу старую женщину, очень старую, из тех, что со следами былой красоты. (Выражение, на мой взгляд, неверное. Есть прелесть молодости и есть прелесть старости. Не дряхлости, а именно старости. По слову поэта, «молодые красивы, но старые гораздо красивее».)

С Клавдией Сергеевной Курбатовой я встречался дважды.

Она пришла, прочитав в одной из моих статеек имена Лаврова и Лопатина, Апсеитовой и Негрескулов. Клавдия Сергеевна, очевидно, полагала, что автор статьи прекрасно осведомлен в частной жизни тех, кого он упомянул в своем сочинении, и она с той многословной живостью, какая свойственна очень старым и одиноким людям, когда им кажется, что наконец-то нашелся внимательный слушатель, принялась объяснять свои родственные связи.

Я быстро запутался в дядях, тетях, кузинах и кузенах. Однако усвоил, что моя гостья приходилась внучкой Апсеитовой, в замужестве Фридберг. Но 3.С.Апсеитова, упомянутая в статейке, была лишь в фиктивном браке, урожденной же была Корали, а Фридберг меня совершенно не интересовал.

Правда, я насторожился, когда Клавдия Сергеевна упомянула усадебку на Псковщине, где у ее деда были какая-то мебель и какие-то книги от Лаврова. Правда и то, что я навострил уши, когда Клавдия Сергеевна вспомнила, как в погожий летний день по дорожке, освещенной солнцем, шел к ней, пятнадцатилетней девочке, высокий, могучий, белобородый старец, зычно предлагая партию в крокет, – этот старец, похожий, сказала она, на Леонардо да Винчи, был Герман Александрович Лопатин.

Да, насторожился, но не возгорелся. Подумалось, что моя гостья путает, что ее память замглилась. Какое-то Заплюсье под Лугой и… книги Лаврова? И при чем тут медик Даниил Фридберг?

Короче, я рассыпался в благодарностях и, может, все позабыл бы, если бы по привычке кое-чего не пометил на листке бумаги. А несколько лет спустя, разбирая позднюю переписку Лопатина, я наткнулся на письмо с длинным адресом: «Станция Плюсса (по Варшавской ж. д.), а оттуда через Заплюсское волостное управление, в имение Заплюсье, Дан. Григ. Фридбергу для Map. Петр. Негрескул». Прочел: «И мне очень хотелось бы заглянуть в Заплюсье, чтобы повидать тебя еще раз и всю тамошнюю компанию… Передай мой сердечный привет старому Даниле и бывшей Лизе Апсеитовой, а также всему их потомству, которое окажется в наличности…»

Прибавлю, что из материалов по делу Нечаева мне уже был известен Фридберг – уроженец Вильны, студент-медик, он примыкал к дружине Г.А.Лопатина, Н.Ф.Даниельсона, М.Ф.Негрескула.

Всего этого было достаточно для заочного покаяния перед Клавдией Сергеевной. И все это требовало очного свидания с нею. Стал звонить на Арбат, там долго не брали трубку, потом ответили: «А она да-авно в доме инвалидов!» Не злорадно ответили, но радостно: должно быть, сосед, коему «за выездом гражданки Курбатовой К.С.» увеличили жилплощадь.

Клавдия Сергеевна была актрисой, я отправился на шоссе Энтузиастов, 202. Дом ветеранов сцены стоял на краю леса, роскошный, светлый, опрятный, ухоженный, но все ж неизъяснимо печальный дом, где доживали свой век те, для кого навсегда угасли огни рампы.

Клавдия Сергеевна почти не изменилась. Она была уже в том возрасте, когда не стареют, и сама сказала об этом ироническим, ясным и, если можно так выразиться, здравомыслящим голосом. Мне показалось, что она похожа на вдовствующую королеву Дании или Швеции. Королев живьем я не встречал, ни царствующих, ни вдовствующих, но портреты видел.

Мы сидели на террасе, я расспрашивал о Заплюсье, о Марии Петровне Негрескул и Фридберге, и Клавдии Сергеевне опять вспомнился летний день, садовая дорожка, могучий, белобородый старец, похожий на Леонардо, предлагающий партию в крокет.

О себе, теперешней, она говорила без горечи, посмеиваясь над недугами, но, когда я откланивался, в блеклых глазах ее мелькнула та жалкая, вымученная улыбка, какая бывает у заключенных в последнюю минуту свидания.

Клавдию Сергеевну Курбатову я больше не видел. И никогда уже не увижу. А ее родовое гнездо, Заплюсье, видел. Но – издали, с дороги во Псков. Был дождь, туман, поодаль проблескивало озеро, дающее начало речке Плюссе, притоку Нарвы: уголок, где некогда скрывался Лавров, дожидаясь заграничного паспорта, выправленного уж и не знаю на чье имя.

Для меня Заплюсье последний, или предпоследний эпизод истории, в которой Лопатин сыграл решающую роль, которая так поразила и огорчила шефа жандармов Шувалова. (Лопатину, надо заметить, вообще-то на роду было написано огорчать и поражать шефов жандармов).

Вернитесь на минуту к январскому, семидесятого года, побегу со ставропольской гауптвахты: шлях на Ростов, снега, всадник в папахе и бурке, с кинжалом за поясом и револьвером в кармане… Потом я увлек вас в Женеву, где Герман схватился врукопашную с Бакуниным и Нечаевым. Увлек, минуя многое. Теперь вот об этом «многом».

 
* * *

Итак, он примчался из Ставрополя в Ростов. Не торгуясь, продал коня. В тот же день сел в поезд. Длинным свистком паровоз возвестил его возвращение в мир. Стук вагонных колес утверждал это возвращение. Была острая – и телесная и душевная – жажда действовать. Он ощущал себя человеком походным. И даже – не без усмешки – странствующим рыцарем.

В Петербурге, в 14-й линии Васильевского острова, Герман нашел опустелый «скит» – так Лопатин и его сотоварищи называли тесную обитель Негрескула, где они обсуждали рабочий вопрос – требует, мол, пристального внимания. «Скит» опустел: Негрескула арестовали.

Его жена Маня – коротко остриженная, бледная, с нездоровыми пятнами на лице – была на сносях. Спокойным, ровным голосом она отвечала на расспросы Германа.

Мужа взяли по делу Нечаева. Во чужом пиру похмелье: никогда не льнул к Нечаеву, напротив, был недругом решительным и открытым, да вы, Герман Александрович, не хуже меня знаете. А теперь – по делу этого мерзавца – в Петропавловской крепости. Болен, очень болен ее Миша. Да, свидания дают: свекровь устроила, плацмайор каждый раз хапает двадцать пять рублей.

Совсем молоденькая, почти девочка, она была в броне невозмутимости. Ее отца Герман знал, как многие: автор «Исторических писем». Лавров писал их уже в ссылке.

Все тем же спокойным, ровным голосом Маня сообщила, каково отцу в Кадникове Вологодской губернии. Да, отец согласен бежать, готов бежать.

Она ничего не скрывала от Германа, он слушал, не пропуская ни слова. План побега был громоздким, сложным. «Практически невозможно», – подумал Герман… Отец, сказала Маня, совершенно измучен проволочками. А что делать? Герман был полон походной энергии, жажды поступков, действий. Он решился мгновенно.

Облачившись в армейское – отставной офицер, надев дворянскую фуражечку с красным околышем, прихватив башлык и бурку, ставропольское наследство, и револьвер, еще ни разу не пальнувший в живую мишень, пустился Герман в уездный град Кадников. И опять была чугунка, и опять были кони. Чугункой из Питера в Москву, из Москвы в Ярославль. Оттуда лошадьми: еще не проложили на Вологду узкоколейку, а катили, как встарь, трактом.

При въезде в Вологду на верстовом столбе значилось: «4221/2» – счетом, стало быть, от белокаменной. А далее тракт шел через Кадников на Архангельск.

Полегоньку смеркалось, когда тройка, нанятая в Вологде, проделав полпути, проезжала деревню, – серые, большие, неуклюжие избы без труб топили по-черному. И ни деревца перед избами, ни садочка, так гольем и стояли – здешние любили кругозор. Оттого и любили, что простирались окрест необъятные темные ельники, прореженные боровыми соснами.

Кадников нехотя посветил огоньками. Будто и не уездный, а все еще пустошь. Безлюдно было, под снежным настом глухо постукивали тесины, устилавшие Дворянскую, по Дворянской проходила городская часть тракта.

Окнами на тракт глядело жилье Лаврова. Но Герман – мимо, мимо – на постоялый, что близ Соборной, и сразу ж очутился в людскости, запахе навоза, овчины, сена: ночевал архангельский обоз с соленой треской и мороженой сельдью. Рассупонившись, угревшись, мужики хлебали овсяную кашицу, по-здешнему, по-кадниковски, смех сказать, прозывалась она щами. А настоящих-то щей не дождешься. Про овощ и вовсе не заикайся, одна репа. И сушеная, и пареная – на любой, хе-хе, скус… Посмеивались мужики, хлебали «щи», пили полугар, не оставляя на донце «постельку», как положено гостям не допивать досуха, к удовольствию хозяина с хозяйкой, – они, обозные, не в гостях, они тут за все – до копеечки.

Их благородие провели в господский номер. В номере как будто припахивало свежим огурцом. Любой кадниковский житель тотчас определил бы, что в номере для господ проезжающих отдает давлеными клопами. Впрочем, их благородие не особенно принюхивались – на короткий постой встали.

Сюда, на Соборную, Герман свернул ради обманного маневра, чтоб и ямщику невдогад. Все надо было свершить в день, другой, не больше, все зависело от быстроты, поворотливости, натиска… Герман посидел, покурил, дорожная усталь боролась с нетерпением поскорее переговорить с Лавровым. Было уже около десяти, когда Лопатин, неприметно покинув постоялый двор, отправился на Дворянскую.

Отворив дверь, Лавров чуть не весь дверной проем заслонил своей высокой, вровень с Германом, осанистой фигурой. Увидев нечто офицерское, холодно вопросил сочным, барским голосом: «Что вам угодно?» Услышал: «Я – Герман Лопатин. От Мани. От Марии Петровны. Из Петербурга».

Все дальнейшее развернулось стремительно.

Правда, поначалу вышла заминка, явились двое чиновников. Не то чтобы нежданные, к Лаврову нередко наведывались побеседовать, однако сейчас весьма нежеланные, особенно ежели взять в расчет кадниковское пристрастие к долгим чаепитиям. Приезжий молодой человек, разумеется, возбудил острое любопытство. Герману пришлось нести околесицу; он это, признаться, умел.

На белом, как пудреном, лице Лаврова с рыжими, нехолеными усами и такой же бородой, в глазах, голубовато-серых, выпуклых, утомленных, проступило выражение болезненное. И хотя Лавров со свойственной ему любезностью задавал Герману вопросы своим широко грассирующим голосом, нетрудно было определить, что Петру Лавровичу не по себе.

И тут подоспела на выручку его матушка, старушка лет восьмидесяти, очень бодренькая, очень сухонькая. «Петрушенька, – сказала она мелодичным, как флейта, голоском, – не мигрень ли напала, миленький?» Худого не заподозрив – Петр Лаврович страдал головными болями, – гости убрались.

Выслушав Германа, Лавров не колебался:

– Согласен ехать хоть сию минуту!

То-то бы удивился шеф жандармов Шувалов. Граф судил о бывшем полковнике артиллерии как о беспомощном рохле, почти как о штафирке. Еще бы: Лавров, в сущности, никогда в строю не служил, преподавал в Михайловской артиллерийской академии высшую математику да статейки пописывал – это ли военное поприще, предполагающее бравость? А Лавров… Если и была в нем беспомощность, то житейская, пустячно-практическая. И если казался он уступчиво-мягким, то оттого, что был старомодно-любезен.

Не мешкая, обсудили «заметание следов»: едва покинут Дворянскую, Елизавета Карловна запрется накрепко, никого не пустит; «Мигрень у Петруши, ужасная мигрень». Вечерами надо держать в комнате зажженные свечи – парочка алгвазилов, приставленных к ссыльному, останется в благой уверенности: господин Лавров сидят-с за книжками, охота пуще неволи, вконец глазоньки утупят… Ну и конечно, заключил Герман, недурно б испечь на дорожку пирогов-рыбников. Старушка весело приговаривала: «Ах, как славно! Ах, как славно!.. Но я вас очень, очень прошу, милый юноша, вы уж за Петрушей присмотрите, пожалуйста».

Выходило гладко. Одно обстоятельство, однако, тревожило Петра Лавровича: после его исчезновения не приключатся ли какие-либо неприятности с матушкой?

– И-и, оставь, пожалуйста. – Старушка тихонечко рассмеялась. – Разбойники-то они разбойники, да что ж с меня взять? Ты вот только потом извести, где тебя найти, куда ехать.

– А куда бы вам хотелось?

– В Париж, – сказала она мечтательно, – в Париж.

Чуть не за полночь Лопатин вернулся на постоялый двор. Там уже слышался могучий храп ночлежников да сонное посапывание лошадей.

Весь следующий день (вдруг сильно нажал мороз, хоть уже и март близился) Лопатин не высовывался из своего «нумера», он сказался больным. Хвороба постояльца нимало не опечалила хозяина: поденная плата была получена вперед, что случалось не чаще престольного, а теперь вот наклюнулась и сверхприбыль, ибо как же не потчевать их благородие и клюквенным кисельком, и рыжичками, и малинкою, и винцом?

Поздним вечером вызвездило щедро, ясная луна опоясалась тусклым лунником. У, как погнал ямщик! Тени летели рядом, звезды будто с цени сорвались, на полях осиннички возникали и пропадали, опять смыкался лес, и опять дорога светлела. Герман тесно сидел с Петром Лавровичем, был тот огромен в огромной медвежьей шубе с поднятым воротником. У, ямская гоньба, лихое дело, знай не задремывай, того гляди, вывернет… Не вывернуло!

В Грязовце, на станции, пока перепрягали, наткнулись на жандармского полковника. То был остзейский немец, бич Вологодской губернии – тощий, сутулый, мрачный, с поджатыми губами, – хоть сейчас на подмостки: вылитый злодей Рауль из оперетки Оффенбаха. Этот фон Мерклин даже и к губернатору приставил однажды соглядатая унтер-офицерского чина. (Губернатор, правда, в долгу не остался: велел городовому, да еще из самых пентюхов, неотступно ходить за господином полковником.) Лаврова жандармский полковник откровенно ненавидел, неустанно изыскивал случай спровадить в еще большею глушь… Ну, минута! Не будь Лавров атеистом, благодарил бы он небеса, ниспославшие Германа Александровича! Это ж ведь Лопатин и гриву обкорнал своему подопечному, и платком на ватной прокладке подвязал так, чтоб бороду не видать, и настрого заказал беседовать со встречными, а лишь постанывать да покряхтывать, как в приемной дантиста. Не опознал его фон Мерклин, серчал на задержку подставы и гремел саблей, как черт кочергой.

Вот так, в огромной медвежьей шубе, платком подвязанный, в меховой шапке, нахлобученной на брови, прибыл Петр Лаврович в Петербург после нескольких лет отлучки.

С вокзала Герман доставил его на Конногвардейский, и лишь потому, что крылатые девы в начале бульвара были отлиты из бронзы и стояли на высоких колоннах, лишь по сей причине не возложили они на Лопатина те венки, что всегда держали в протянутой руке.

На Конногвардейском жил офицер-артиллерист весьма либерального образа мыслей, ученик и почитатель Лаврова. Хотя артиллерист и ждал своего учителя, однако не так скоро. Получилось не совсем конспиративно: в квартире были посторонние. Впрочем, офицер клятвенно заверил Лопатина, что ненадежных нет.

Поднялась кутерьма. Петра Лавровича разоблачали, Петра Лавровича усаживали. Стали собирать на стол, за его дочерью Маней послали на Васильевский остров.

В этой беготне Лопатин все же успел приметить юную особу, и она поразила Германа не потому, что была красива, а потому, что вся казалась воплощением какой-то редкостной строгой отваги. Но он лишь успел приметить эту Зину – мавр сделал дело, мавра ждали другие дела.

Сколь ни был точен расчет Германа, а все же и неувязка обнаружилась: масленица началась, присутствия закрылись – некому визировать заграничный паспорт. Не на имя Петра Лавровича, понятно. Но для Петра Лавровича.

Пришлось отсиживаться под Лугой, в скромной усадебке. И там, в шелесте последней метели, в звоне первой капели, коротать время с дочерью Маней и приятелем ее мужа Данилой Фридбергом.

В Заплюсье, о котором и рассказывала мне внучка Фридберга, старая актриса, дождался Лавров «законного» права на выезд из пределов империи. И выехал со станции Луга в славный город Париж, где стояли тогда отчаянные холода.

* * *

Не берусь утверждать: дескать, год спустя все это встало перед глазами Лопатина – не располагаю ни строкой мемуарной, ни строкой эпистолярной. Другое могу сказать утвердительно: в последние дни семидесятого побывал Лопатин там же, где и в первые дни этого года, – на Васильевском острове, в 14-й линии, у лавровского зятя Негрескула.

Миша, недавно выпущенный из крепости, догорал в чахотке. Герман робко взял его за руку.

– Полно, брат, – шепнул Миша.

И это «брат» – не обыденное, не разговорное – проняло Германа тоскующей нежностью, словно бы издалека донесся давно позабытый голос ставропольской солдатки – выпевала она за плетнем «Летят утки».

Время ли было говорить, что нынче он готовится исполнить зарок, данный и Герцену, в Ницце, и в Лондоне, в Модена-виллас, где оставил портрет Чернышевского в деревянной рамочке? Время ли было говорить, что и он, Лопатин, и все Мишины друзья надеются на тесное содружество Чернышевского с Лавровым, на их совместную работу? Как было все это говорить распростертому, поверженному, умирающему?

Потом, после Лопатин жестоко корил себя, что именно об этом он и не говорил, а порол какую-то чушь, презирая и фальшь свою, и малодушие свое, и то, что никчемно, нелепо спросил, куда девалась эта… как бишь ее?., эта красавица, которая была там, на Конногвардейском, где они с Петром Лавровичем пили такой крепкий, такой ароматный кофе?.. Он нес какую-то чушь, пустяки, Миша лежал прикрыв глаза, Маня намекающе позвякивала ложечкой в стакане… Пора было дать отдых больному, а Герман не в силах был уйти, как полчаса тому не в силах был войти.

 

На дворе он жадно забрал всей грудью воздух, радостно сознавая свою телесную несокрушимость, а вместе и сознавая, как гадко это сознавать.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36 
Рейтинг@Mail.ru