Сонин папа, Дмитрий Николаевич Лукьянов, не помнил свою мать. Она погибла в 1942-м, когда ему было два с половиной года. Ей посмертно присвоили звание Героя Советского Союза, ее именем назывались улицы, школы и пионерские дружины. Дмитрий Николаевич Лукьянов уже в раннем детстве знал, что он не просто мальчик, а сын знаменитой разведчицы-партизанки, которая совершила подвиг, прошла страшные пытки, никого не выдала и была повешена фашистами.
Один заслуженный художник написал маслом огромную картину «Казнь Веры». Опушка березовой рощи. Виселица, сколоченная из бревен. Девушка в рваном платье, босая, с длинными светлыми волосами стоит на ящике. Палач в нацистской форме накидывает ей петлю на шею. Вокруг фашисты. Девушка смотрит прямо на зрителя. Куда ни отойдешь, она все равно смотрит.
Лицо Веры было срисовано именно с той фотографии, которая стояла за стеклом на книжной полке.
В 1949 году, когда Сониному папе исполнилось десять лет, его принимали в пионеры в Музее боевой славы, и там он впервые увидел картину.
– Смотрите, ребята, это знаменитая Вера Лукьянова, мама нашего Димы, – сказала учительница.
– Димка, ой, ужас! Твою маму фашисты вешают! – крикнула какая-то девочка.
Дима бросился к полотну и стал бить кулаками по нарисованным фашистам, повторяя:
– Мама! Мамочка! Гады! Не убивайте мою маму!
В красной кожаной папке хранился запаянный в твердый пластик серо-желтый тетрадный листок в клетку, на котором чернильным карандашом было написано:
«Милый, любимый мой сынуля Димочка!
Ты еще совсем маленький и не скоро это прочитаешь. Никогда не забывай меня. Расти здоровым, сильным. Обязательно учись, читай умные книги, всегда оставайся честным человеком, не пугайся жизненных трудностей. Все поправимо, кроме предательства и смерти. Люби нашу великую советскую Родину, знай, твоя мама погибла за твою свободу, за твое, сыночек, будущее. Я так сильно люблю тебя, мой маленький, что и когда меня не станет, я все равно буду рядом. Мне уже не больно и не страшно. Светает. Целую тебя, Димочка, в глазки, в лобик. Твоя мама».
Письмо чудом сохранилось и дошло до адресата, до маленького мальчика, который уехал с бабушкой из Москвы в Томск в августе 1941-го.
Когда началась война, Вера училась на пятом курсе университета, на филологическом факультете. Она хорошо знала немецкий. Поступила в разведшколу, была заброшена на парашюте во вражеский тыл, в Белоруссию. Сначала воевала в партизанском отряде, потом ее устроили машинисткой в немецкую комендатуру в Гродно. Фашисты арестовали очередного связника, он выдал Веру.
Письмо сохранила девушка, сидевшая с ней в одной камере. Девушка была местная, ее мать выкупила ее у полицая-охранника за две бутылки самогона и шмот сала. После войны она разыскала остатки Вериной семьи, мать и сына.
В самые тяжелые моменты жизни папа доставал письмо, читал вслух. То есть он не читал, просто держал в руках и произносил текст наизусть. Соня вдруг вспомнила, как на следующий день после возвращения из Германии опять застала папу с письмом в руках.
– Софи, нам через двадцать минут выезжать. Я думал, ты заснула. – Нолик подошел сзади, стал разглядывать фотографии через Сонино плечо. – Слушай, а этот, он что, твой дед? Лукьянов? Кстати, кто он был?
– Не знаю. Какой-то летчик. Они даже пожениться не успели, он сгорел в самолете еще до войны. Лукьянова – бабушкина фамилия, не его.
– Так это он или нет?
Соня покачала головой, пролистала альбом, ткнула пальцем в фотографию молодого человека лет двадцати, круглолицего, курносого.
– Вот он. Они жили в одной коммуналке на Сретенке. Он погиб, когда она была еще беременна, и даже не успел узнать, что у него родился сын.
– Погоди. – Нолик часто, недоуменно моргал. – Тогда кто же этот лопоухий, с ребенком на руках?
– Понятия не имею.
Нолик заметил на столе, в стакане для карандашей, маленькую лупу, взял снимок у Сони из рук и пробормотал:
– Какая странная у него форма.
Нолик с детства увлекался военной историей, собирал солдатиков, прочитал уйму мемуаров, исследований, знал все об оружии, знаменах, орденах, погонах.
Он разглядывал снимок минуты две и вдруг прошептал:
– На нем немецкая форма. Софи, этот парень – он лейтенант СС!
– Чем болеет это дитя? – спросила Александра Федоровна.
Она обращалась к профессору Свешникову, но он не успел открыть рот. За него ответил Ося:
– Дитя постарел от ужаса, путешествуя над Атлантикой на воздушном шаре. Запасы питьевой воды подходили к концу. Жирные чайки кружили рядом, воровали мои сухари и вяленую говядину. Сытно пообедав моей провизией, они собирались на десерт съесть меня. Я пытался объяснить, что я худой и невкусный, но уговоры не помогали. Мне пришлось разрядить в них мой револьвер, хотя я противник убийства. Ветер дул с моря вверх таким образом, что мой шар поднимался все выше, днем солнце сжигало мою кожу, и она сморщилась. Ночью лунный свет серебрил мои волосы, и они стали седыми. Зубы сточились, когда пришлось съесть кожаные ботинки, чтобы не умереть от голода. Потом заболело сердце. Оно подпрыгнуло к горлу, и я чуть не выплюнул его, как фруктовую кость, но вовремя опомнился и проглотил назад. Это случилось, когда прямо передо мной оказался австрийский аэроплан-разведчик. Завязался бой. Я швырял в него мешочками с песком, он стрелял в меня из пулемета.
– Он выпустил штурвал? – спросила великая княжна Ольга.
– Хороший вопрос. – Ося одобрительно кивнул. – В кабине их было двое, летчик и стрелок. Неизвестно, чем бы кончилась эта неравная схватка, если бы мои мешки не рвались на лету. Песок попал австрийцам в глаза, аэроплан потерял управление и стал падать. Но мой шар был пробит в нескольких местах. Внизу я видел бескрайнюю морскую гладь, она стремительно приближалась. Сквозь толщу воды я мог разглядеть медуз, рыб, огромных китов и маленьких симпатичных морских коньков. Мир был прекрасен, и я с грустью прощался с ним. Когда дно моей корзины коснулось воды, я потерял сознание.
– Милый мальчик, – сказала Александра Федоровна.
Ей явно наскучила Осина болтовня. Но великие княжны уходить не хотели.
– Как же вы не утонули? – спросила Татьяна.
– Дельфин подобрал меня и принес к берегу. Но это оказался необитаемый остров. То есть там жили люди, но они были потомками древних ацтеков и практиковали человеческие жертвоприношения.
– Ты потом об этом расскажешь, детка, а сейчас нам пора, – сказала Александра Федоровна.
– Нет, подождите еще немного, это самое интересное, как я сражался с главным ацтекским жрецом. Он был колдун.
– Ося, остановись, – прошептала Таня, склонившись к его уху, – расскажешь потом, сейчас не надо.
– Но как же? Потом я уже ничего не смогу рассказать. Скоро явится граф, инспектор госпиталей, и я должен буду спрятаться, сидеть тихо, потому что его превосходительство антисемит. Не исключено, что с ним вместе явится сама императрица, она тоже не любит евреев.
В палате стало страшно тихо. Императрица побледнела. Все смотрели то на нее, то на Осю. Было слышно частое, возмущенное пыхтение графа. Никто не решался сказать ни слова. В напряженной тишине вдруг прозвучал тихий сдавленный голос:
– Ваше величество, вы уж не серчайте, простите мальца.
Говорил один из раненых.
– Ой! – испуганно пискнул Ося и спрятался за Таню.
– Милый мальчик, – повторила императрица, когда процессия покинула палату и двинулась дальше по коридору, – так чем же он все-таки болен?
– Прогерия, ваше величество, – ответил Свешников, – весьма редкое заболевание, при котором ребенок стареет, не успевая вырасти, и умирает лет в одиннадцать-двенадцать от старческих болезней.
– Можно ему помочь?
– Боюсь, что нет, ваше величество.
– Где его родители?
– Он сирота.
– Мы могли бы молиться за него, на все воля Божья. – Императрица возвела глаза к потолку. – Он как будто символ своего несчастного племени. Надо его окрестить.
После бурной новогодней ночи в Куршевеле Петр Борисович изменился. Он стал пристальнее вглядываться в зеркало. Морщины, мешки под глазами, пятна старческой пигментации, похожие на ржавчину, – все это он не замечал раньше, а теперь видел как сквозь лупу.
Иногда взгляд его надолго останавливался на платиновых стрелках наручных часов. Это были отличные часы, они стоили семьдесят тысяч евро и шли идеально точно. Но Петру Борисовичу казалось, что они спешат. Слишком быстро крутятся стрелки. Время тает, как будто кто-то ворует его, примерно так же, как воруют нефть, нелегально присосавшись к трубе.
Он вдруг поймал себя на том, что внимательнее смотрит на других, своих ровесников и тех, кто старше. В глаза бросались разные любопытные мелочи.
Банкир А. красит волосы и брови. Политик Б., глава парламентской фракции, перед выборами что-то сделал с лицом, убрал отеки, разгладил морщины. Руководитель крупного концерна, болезненно толстый и совершенно лысый, уехал куда-то, вернулся худым, подтянутым. На голове настоящие живые волосы.
Но проходило время – несколько месяцев, год, и лицо политика Б. опять становилось отечным и морщинистым, руководитель концерна толстел и лысел.
У банкира А. оторвался тромб, и он умер. Банкир был ровесником Кольта. Он не курил, не пил спиртного, не баловался травкой. По выходным прыгал на теннисном корте, зимой нырял в прорубь.
После похорон за поминальным столом Петр Борисович оказался рядом со своим давним приятелем, министром В. Министр был старше Кольта на восемь лет.
– Ну что, Вова, что ты думаешь об этом? – тихо спросил Кольт после третьей рюмки.
– Да нет, Петюня, брось, ерунда! Если только… – министр нахмурился, помотал головой, очень тихо, одними губами, произнес несколько имен и вопросительно уставился на Кольта.
– Я не это имел в виду, – грустно улыбнулся Кольт, – конечно, никто ему не помог. Тромб оторвался. Но ведь, по большому счету, какая разница?
– Как какая? Очень даже большая!
– Да, возможно, разница есть. Но итог один, Вова. Десять лет, ну двадцать. А потом? Тромб, опухоль, инфаркт, это еще ничего, быстро. А если инсульт, маразм, паралич?
– Петюня, у тебя депрессия, что ли? – Министр взглянул на него сочувственно. – Ты смотри, это даром не проходит, особенно в нашем возрасте. Все болезни от тоски и стресса, надо себя пересиливать и оставаться оптимистом.
– Да, Вова, ты прав. Надо оставаться оптимистом, и даже в гроб ложиться с улыбкой.
– Ну, ну, перестань, – министр легонько хлопнул его по плечу, – не закисай, Петя. Конечно, все там будем, с улыбкой или без нее, но ведь не завтра.
– М-гм. – Кольт взял стакан воды и залпом выпил. – Я знаю, Вова, закисать нельзя. Но я стал как-то слишком остро чувствовать время. Я отлично помню, что было десять, двадцать лет назад, каким был я, ты, все мы. Время пролетело как один миг. А дальше оно летит еще быстрей. Десять, двадцать лет – это практически завтра.
– Все-таки лучше двадцать, чем десять. – Министр нервно рассмеялся. – Я понял тебя, Петюня. Со мной это тоже бывает. Такая вдруг тоска наваливается, все кажется бессмысленным. Но я смотрю на сына своего, на внучек. Мне интересно, как они растут, в них моя кровь, мое продолжение. Это утешает и отгоняет дурные мысли. Ты бы, Петюня, женился. Когда есть семья, оно все как-то легче.
– Да, наверное, – рассеянно кивнул Кольт и взглянул на двадцатипятилетнюю вдовицу банкира. – Вот он женился, и ему было легче.
Вдовица, модель европейского класса, лицо известной косметической фирмы, сидела через стол рядом с молодым телевизионным продюсером. Они тихо оживленно болтали. Рука продюсера лежала на спинке ее стула. Продюсер шептал ей что-то на ушко. Вдовица осторожно, беззвучно хихикала. Почувствовав пристальный взгляд Кольта, она напряглась, слегка отодвинулась от своего собеседника и сделала траурное лицо.
– Нет, не так, конечно, – мягко усмехнулся министр, – ты же знаешь, она у него пятая или седьмая, поэтому и с детьми беда. Старший сын скололся, его здесь нет. Младший вон, сидит.
Кольт проследил взгляд министра и увидел существо без возраста и пола. Желтые локоны до плеч, выщипанные удивленные брови, огромные, навыкате, трагические черные глаза.
– Хочется думать, что он плачет по отцу. Возможно, он единственный за этим столом по-настоящему страдает, – шепотом заметил министр, – но я слышал, неделю назад его бросил любовник, известный сериальный актер, и, боюсь, дело именно в этом. Но с семьей, Петюня, все равно лучше, чем одному. А о возрасте ты не думай. Зачем думать, если ничего не изменишь? Зарядку делай, следи за весом, за питанием. Витамины принимай, сейчас огромный выбор. Есть всякие курсы очищения, естественного омоложения. Могу порекомендовать тебе пару отличных клиник, в Швейцарии и в Германии. Попробуй.
Доктор Агапкин временно переселился в квартиру Свешниковых. Раньше он снимал мансарду на чердачном этаже доходного дома неподалеку, на Миуссах, на пару с приятелем. Недавно приятель женился и съехал. Одному оплачивать это жилье Агапкину не позволяли средства. Он искал что-нибудь дешевле, но подходящие варианты пока не попадались.
Спал он на диване в комнате Володи, не более четырех часов в сутки. Пока профессор был в госпитале, Агапкин вскрывал черепа крыс, кроликов, морских свинок, производил разные манипуляции с эпифизом. Животные дохли. Он складывал тушки в фанерные ящики для почтовых посылок и выносил на помойку.
Морозы давно прошли, была мокрая грязная оттепель. Дворник Сулейман вместо мечети стал посещать социал-демократический кружок и теперь больше занимался вопросами классовой борьбы, чем уборкой мусора. От ящиков распространялась нестерпимая вонь.
Крыс Григорий Третий жил и здравствовал, ел с аппетитом, был жаден до самок и плодил обильное потомство. За прошедшие после операции три месяца он ничуть не изменился, не постарел, хотя по крысиному летоисчислению три месяца равнялись годам десяти-двенадцати. Профессор периодически брал у него кровь на анализ, дважды уносил его в госпиталь, просвечивал рентгеном и приносил обратно.
– Почему вы не вскрываете его? – спрашивал Агапкин.
– Пусть еще поживет, раз уж выпал ему такой шанс.
Агапкин по десять раз рассматривал рентгеновские снимки, изучал под микроскопом крысиную кровь, но ничего особенного не видел.
– Когда вы собираетесь продолжить опыты?
Михаил Владимирович зевал, пил мятный чай с медом, курил сигару и отвечал:
– Завтра, Федор. Завтра обязательно. Сегодня я очень устал.
Впрочем, несмотря на усталость после бессонных ночей в госпитале, профессор иногда надолго закрывался в кабинете, читал и писал что-то в толстой лиловой тетради. Агапкин спрашивал – что? Профессор отвечал: так, ерунда, наброски. И опять зевал, жаловался на хронический недосып. Заглянуть через плечо ассистент не решался, профессор не любил этого. Он хмурился и закрывал тетрадь. Агапкин мог видеть только книги на столе.
Это был странный подбор литературы. Старые истрепанные фолианты на немецком, английском, французском. Книги о даосизме, алхимии, «История жизни Парацельса». Рядом стопка современных медицинских альманахов и журналов, «Основы гистологии» Максимова, «Клеточная природа соединительной ткани» Вирхова, свежая тонкая брошюра профессора Поля «Опотерапия и продление жизни». «Мозг и нервная система» Герхарда, книга профессора Мечникова «Этюды о природе человека», с дарственной надписью. Тут же две старинные, рассыпающиеся книжонки какого-то Никиты Короба: «Обычаи и культы древних степных племен», «Заметки об истории и нравах диких кочевников Вуду-Шамбалской губернии».
– Я не понимаю вас, Михаил Владимирович, вы же ученый! К черту лазарет, к черту! Вы на пороге мирового открытия, это переворот во всех естественных науках, в философии, в истории, в самой жизни!
Профессор качал головой и пытался остудить пыл своего ассистента:
– Федор, у нас пока ничего нет, кроме странных случайностей. Крысу Гришке повезло, и не стоит обольщаться. За три месяца вы погубили пару сотен подопытных тварей, и все безрезультатно.
– Всего одну сотню. Но это неважно! Вы не объяснили мне методику операции, я действую наугад.
– Нет никакой методики. Я тоже действовал наугад и рассказал вам все. Возможно, в эпифизе крысы-донора или в воздухе в момент операции присутствовала какая-то неизвестная бактериальная культура. Не исключено, что сыграло роль чередование темноты и света. Эпифиз – светочувствительный орган. Наверное, как-то положительно подействовали слезы. Они лились у меня из глаз, потому что разбилась склянка с эфиром. О целительных свойствах слез знали еще египтяне и греки. Но скорее всего, решающее значение в успехе операции имел романс «Утро туманное», который я напевал, пока возился с крысом.
Агапкин шевелил желваками, краснел, бледнел, бежал в лабораторию истязать очередного зверька. Проклиная себя и профессора, во время операции над морской свинкой пытался плакать и пел романс «Утро туманное».
Несколько раз в отсутствие Михаила Владимировича он заходил в кабинет, искал лиловую тетрадь. Он знал, что она лежит в том единственном ящике письменного стола, который заперт. Пытался найти ключ. Был пойман Клавдией с поличным и долго, путано оправдывался, чем вызвал у честной горничной еще большие подозрения.
Агапкин худел, бледнел, терял сон и аппетит. Это заметил даже Володя, который не отличался особенной зоркостью и чуткостью по отношению к чужим недугам.
– Вы не хотите немного развеяться? – спросил он однажды за обедом.
За столом они сидели вдвоем. Прислуживала горничная Марина. Никого в доме не было.
– Что вы имеете в виду? – встрепенулся Агапкин и брезгливо бросил на тарелку ломоть теплого калача, который до этого долго и старательно мазал маслом, но так ни кусочка не откусил.
– Завтра я иду в гости к одной замечательной даме. Могу взять вас с собой.
– К Ренате? – Агапкин мучительно зевнул.
– Как вы догадались?
– В последнее время именно эта дама кажется вам самой замечательной в Москве, а возможно, и во всей России. Но я, простите, ваших восторгов не разделяю, к тому же я занят.
Володя отхлебнул кофе, достал папиросу, сунул ее в янтарный мундштук и, насмешливо глядя Агапкину в глаза, спросил:
– Чем же именно вы так заняты, Федор Федорович, что не спите, не едите, не выходите на воздух?
Чиркнула спичка, папироска ароматно задымилась. Агапкин опять зевнул, на этот раз притворно, достал из кармана серебряную луковицу часов, встал, громко отодвинул стул:
– Простите, Володя, мне пора в лабораторию. Вам приятного аппетита и увлекательного вечера у Ренаты!
– И все-таки вы пойдете со мной, Федор Федорович, – сказал Володя очень тихо ему в спину.
– Что? – Агапкин развернулся слишком резко и застонал, схватился за шею.
– Прострел? – сочувственно спросил Володя. – Я знаю, это больно. Надо помассировать и сделать теплый компресс. Вы, Федор Федорович, пойдете со мной, хотя бы потому, что мой отец терпеть не может, когда в его отсутствие кто-либо заходит к нему в кабинет и роется в его бумагах.
– Вы ерунду говорите. – Морщась и потирая шею, Агапкин все-таки вернулся за стол. – Михаил Владимирович кабинета не запирает и не запрещал мне входить. Я искал книгу.
– Книги стоят на полках. Их нет в запертом ящике. Зато там спрятана лиловая тетрадь.
– Вы откуда знаете?
– Я здесь живу. – Володя глубоко затянулся, вытянул губы трубочкой, и к потолку поплыли, один за другим, аккуратные колечки дыма. – Если отцу донесут, что я открывал ящик, он очень рассердится, наговорит мне резкостей, но быстро простит. Во-первых, я его сын, а он удивительно чадолюбив. Во-вторых, ему известно, что я ничего не смыслю в медицине и, следовательно, даже прочитав, не пойму ни слова. Но вы, Федор Федорович, совсем другое дело.
– Что вы предлагаете? – спросил Агапкин, морщась от боли в шее.
– Не то, что вы думаете. Взламывать ящик и вместе читать тетрадь мы с вами не станем. Пока я предлагаю только сходить со мной в гости. Ну, не дуйтесь. Согласитесь, хотя бы из простой вежливости. Вы все-таки спите в моей комнате, едите со мной за одним столом.
– Ваша Рената интересуется омоложением? – быстро тихо спросил Агапкин.
– Нет, – Володя ласково улыбнулся и погасил папиросу, – она и без этого молода и прекрасна. Просто ей хочется спасти жизнь хотя бы нескольким невинным тварям, которых вы собираетесь резать завтра вечером.
Соня вела машину очень осторожно. У нее кружилась голова. Пару раз пришлось припарковаться у обочины, посидеть с закрытыми глазами.
– Нолик, дорогой мой, почему ты до сих пор не получил права? Для мужчины твоего возраста это неприлично, – ворчала она. – Сейчас вот рулил бы за меня, а я бы мирно спала на заднем сиденье.
Нолик ее не слышал. Он рассуждал о советско-германских отношениях накануне Второй мировой войны. Ему не давал покоя лопоухий молодой человек в форме лейтенанта СС на фотографиях, рядом с юной Сониной бабушкой и с младенцем, возможно, Сониным отцом, на руках.
– На самом деле война началась не только по злой воле Гитлера и Сталина. Все были хороши, и французы с англичанами, и американцы. К тридцать восьмому разразилась всемирная эпидемия какого-то ошеломительного вранья и предательства на высшем уровне.
– Дипломаты всегда врали, во все века, – лениво заметила Соня, выруливая на соседнюю полосу, где было меньше машин.
– Да, не спорю. Но перед той войной творилось нечто особенное. Ни одно соглашение не работало. Договоренности, подписанные вчера, нарушались завтра без всяких предупреждений. Сталин не верил англичанам, Чемберлена терпеть не мог и ждал, что Гитлер нападет на Великобританию. Чемберлен и Даладье мечтали, чтобы два людоеда, красный и коричневый, перегрызли друг другу глотки. Им было по фигу, что при этом погибнут миллионы людей в России и в Германии, они подло и беспощадно предали Чехословакию, отдали Польшу на растерзание двум людоедам.
– Нолик, откуда ты все это знаешь? – удивилась Соня.
– Ты забыла? Я с детства люблю военную историю. По Второй мировой войне я бы, наверное, диссертацию мог защитить, давать консультации кинодокументалистам и читать лекции. Только ко мне никто не обращается, и слушать меня некому. Тебе интересно?
– Да, очень.
– Когда Молотов и Риббентроп подписали знаменитый пакт, между СССР и Германией завязались не только торговые, но и военные контакты. Например, группа летчиков «Люфтваффе» обучалась на одном из военных аэродромов в Москве.
– При чем здесь бабушка Вера?
– Она вполне могла работать переводчицей, она же отлично знала немецкий.
Сама не понимая почему, Соня вдруг разозлилась.
– Ну и что? Допустим, она работала переводчицей, познакомилась с молодым лейтенантом СС, сфотографировалась с ним. Что из этого следует?
– Ничего, – Нолик вздохнул, – познакомилась, сфотографировалась, сначала с ним вдвоем, потом втроем, с младенцем. Младенец – твой папа. Он вырос, через шестьдесят семь лет съездил в Германию, привез фотографии в портфеле, прятал их от тебя и очень скоро после этого умер.
– Так, все! – крикнула Соня. – Лучше рассказывай дальше про Сталина и Гитлера!
– Хорошо, – согласился Нолик, – только орать зачем?
– Извини.
– Не извиню!
Несколько минут ехали молча. Соня свернула к обочине, остановилась, откинулась на спинку кресла и закрыла глаза.
– Софи, тебе нехорошо? – тревожно спросил Нолик.
– Знаешь, папа всю жизнь был убежденным коммунистом, – еле слышно пробормотала Соня, не открывая глаз. – Ленина считал святым. Говорил, что сталинские репрессии можно оправдать колоссальным экономическим скачком, индустриализацией и в конечном счете – победой в войне. Я не спорила с ним. Мама – да, спорила до хрипоты, до визга.
– И правильно делала, – проворчал Нолик.
– Не знаю. Вряд ли. Все равно переубедить не могла.
– Да, наверное, никто бы не смог. Твоему папе казалось, что любой самый невинный антисоветский анекдот косвенно порочит память юной разведчицы Веры. – Нолик грустно вздохнул. – Все-таки жалко, что ты росла без бабушки. А твою прабабушку даже я помню, правда, смутно. Она, кажется, в восемьдесят втором умерла?
– В восемьдесят третьем. Мне было семь. У нее под кроватью хранился узелок. В нем сухари, зубная щетка, кубик хозяйственного мыла, фланелевые штаны, пояс с резинками, жуткие коричневые чулки. И портрет Ленина, эмалевый, в серебряной рамке, как иконка. До глубокой старости она ездила по России, выступала перед пионерами, рассказывала о своей героической дочери и плакала. Каждый раз искренне рыдала и узелок всегда возила с собой.
– Зачем?
– Эх ты, историк. Вдруг арестуют?
– А портрета дочери в узелке не было?
– Нет. Только Ленин. Понимаешь, ведь из-за этих фотографий в портфеле папа мог умереть. Он вдруг узнал, что жизнь его мамы была совсем другой и вовсе не совпадает с каноническим житием советской святой. Для него это шок, достаточно серьезный, чтобы вызвать сердечный приступ. Может, сжечь их к черту?
– Он не сделал этого.
– Ну да, да, ты прав. – Соня посмотрела на часы, горестно шмыгнула носом и выехала на трассу. – Ладно, давай дальше про двух людоедов.
– С удовольствием. Редкий случай, когда ты меня слушаешь, а не я тебя. Так вот. Поделили Польшу, Гитлер стал получать интересную информацию о реальном состоянии Красной армии. До этого он верил официальной сталинской кинохронике, видел роскошные парады на Красной площади и боялся, что не одолеет такой военной мощи. Кстати, в тот период они вполне мирно общались между собой, переписывались. Возможно, в октябре сорокового они тайно встретились во Львове.
– Стоп! Не верю! – Соня как будто проснулась, отвлеклась наконец от невыносимых мыслей о папе. Стала слушать внимательнее, прокручивать в голове университетский курс новейшей истории.
– Да, – легко согласился Нолик, – такого рода версии навсегда останутся вопросами веры и неверия. Точных доказательств нет. Понятно, что если встреча состоялась, то потом оба участника сделали все, чтобы не осталось ни документов, ни свидетелей.
– Вокруг Сталина и Гитлера вообще много мифов, – заметила Соня, – я, например, читала у одного вполне авторитетного историка, что Сталина в тридцать восьмом омолаживали, в Боткинской больнице ему провели операцию по имплантации желез. Оперировал профессор Розанов, ассистентом был доктор Плетнев, его личный врач. На самом деле это полный бред. Никто бы не решился пересаживать Сталину чужие железы, поскольку в то время еще не знали, что делать с отторжением тканей при пересадке, не умели подавлять иммунитет.
Нолик ничего не ответил. Он вдруг замолчал, насупился, достал сигарету.
– Не вздумай курить, – предупредила Соня, – открывать окно холодно, мы назад повезем маму, если она учует запах в салоне, запилит меня до смерти.
– Софи, а ведь там среди фотографий был еще и профессор Свешников, – пробормотал Нолик и покорно убрал сигарету назад в пачку, – ты сейчас сказала про омоложение, и я вспомнил! Сталин очень интересовался этим, очень. Может, железы ему и не пересаживали, но Институт экспериментальной медицины проблемами продления жизни занимался весьма серьезно. Я недавно видел документальное кино по телевизору, как раз об этом. Там рассказывали, что существует версия, будто Свешников руководил одной из закрытых лабораторий и лично для Сталина разрабатывал методы омоложения.
Соня тихо присвистнула и даже оторвала руку от руля, чтобы покрутить у виска пальцем.
– Михаил Владимирович Свешников в феврале двадцать второго удрал из Советской России через Финляндию. Он вместе с дочерью Татьяной, сыном Андреем и внуком Мишей пяти лет перебрался через Финский залив. Скорее всего, профессор Свешников после этого путешествия умер от пневмонии. Мороз, ветер. Им удалось достать только один тулуп и шерстяной плед, Свешников закутал в плед дочь и внука, тулуп отдал сыну, а сам был в легкой куртке и свитере.
– Где ты это прочитала?
– Нигде. Мне рассказывал об этом Федор Федорович Агапкин. Он был ассистентом Свешникова, еще до революции.
– Кто? – Нолик дернулся, чуть не подпрыгнул на сиденье. Если бы он не был пристегнут, наверное, выбил бы лбом ветровое стекло. – Софи, ты поняла, что сейчас сказала? Агапкин, ассистент профессора Свешникова, тебе об этом рассказывал! Какого он года рождения?
Соня нахмурилась, пытаясь вспомнить, и через минуту растерянно произнесла:
– В девятьсот шестнадцатом ему было двадцать шесть, кажется. Когда я училась в аспирантуре, Бим в первый раз привел меня в гости к Агапкину. Он живет где-то в центре, на Брестской. Он знал Павлова, Богомольца. Он остался в России, работал в том самом Институте экспериментальной медицины.
– Погоди, Софи, ты ничего не путаешь? Ему что, правда, больше ста десяти лет?
Несколько минут Соня молчала. Они подъехали к стоянке у аэропорта, вышли из машины. Нолик тут же закурил. Соня, прыгая по ледяной слякоти в своих кроссовках, вдруг сообщила со странной нервной веселостью:
– Точно, Федор Федорович 1890 года рождения. Он старый, иссохший, как мумия, но никакого маразма. Соображает отлично. Кстати, он говорил мне, что я очень похожа на Таню, дочь Свешникова. Если мне отрастить волосы, то получится вылитая Таня. Но это ерунда, конечно. Дочь Свешникова была красавица. Просто у старика плохое зрение. Мы с Бимом потом еще пару раз его навещали.