Ответное письмо из Харькова от доктора Лямпорта пришло довольно скоро. Доктор сообщил, что действительно пользовал мальчика Иосифа Каца в течение пяти месяцев. Туберкулез, рак, дистрофия, малокровие исключены. Вероятно, ребенок страдает какой-то редкой разновидностью детской сухотки. Впрочем, это само по себе диагнозом не является, ибо под старинным определением «детская сухотка» скрываются многие недуги, медицине еще не известные.
Заболевание не наследственное, ничего подобного ни у кого из родственников не наблюдалось. Остальные дети в семье практически здоровы.
«Правда, самой семьи теперь нет, – писал Лямпорт. – В июне прошлого года случилось несчастье. Родители мальчика, его бабушка и старший брат погибли при пожаре на даче. Полиция до сих пор не знает, был это несчастный случай или поджог. Иосиф в это время гостил в Одессе у замужней старшей сестры (я прописал ему морские купания). Каким образом ребенок оказался в Москве, на паперти, я не знаю. Найти других родственников мне пока не удалось. Я справлялся у полицмейстера, он сказал, что в полицию Харькова и Одессы по поводу пропажи мальчика Иосифа Каца никто не обращался. Сестра с мужем из Одессы уехали, куда – неизвестно».
Ося жил в госпитале третью неделю. За это время ему сделали все анализы, его осмотрели разные специалисты. Все вслед за Лямпортом говорили о детской сухотке. Михаил Владимирович свозил Осю на прием к лучшему педиатру Москвы профессору Грушину. Именно Грушин произнес слово, которое давно крутилось в голове у Михаила Владимировича: прогерия. Весьма редкое и загадочное страдание неизвестной этимологии. Ребенок рождается здоровым. Но организм его изнашивается с удесятеренной скоростью, как будто за день он проживает месяц, за месяц – год. Он стремительно стареет, оставаясь ребенком и умирает в одиннадцать-двенадцать лет глубоким стариком.
Как это лечить, никто не знает.
Ося читал Конан Дойля и Купера, играл в шашки с фельдшером Васильевым, рисовал аэропланы, подводные лодки, дирижабли, разыгрывал перед сестрами-монахинями сцены из «Двенадцатой ночи» и «Короля Лира», уговаривал Таню сводить его в Художественный театр.
– Если вы боитесь, что своим видом я распугаю публику, могу нарядиться дамой, надеть шляпу с густой вуалью. Никто не заметит, что я седой и сморщенный. Я буду дама-карлица, загадочная и прелестная. Карлицам ведь не запрещено посещать театры?
– Хорошо, после Пасхи обязательно сходим в Художественный театр, – обещала Таня.
Она просила отца забрать Осю из госпиталя домой.
– Он будет жить в моей комнате. Какой смысл держать его здесь, раз лечить все равно невозможно?
Михаил Владимирович возражал. У Оси слабое сердце. В госпитале есть все необходимое для экстренной помощи. На самом деле он просто боялся, что Таня слишком привяжется к мальчику, он и сам успел привязаться к Осе.
– Почему ты считаешь, что нельзя любить того, кто может умереть в любую минуту? – однажды спросила Таня.
– Потому что когда эта минута приходит, больно нестерпимо, – ответил профессор.
– Эта минута приходит всегда, рано или поздно, и значит, любить можно только инфузорий, бактерий, да крыса Гришку Третьего.
– Еще четырех крыс, двух морских свинок, одного кролика, – чуть слышно пробормотал Михаил Владимирович и тут же принялся напевать себе под нос «Утро туманное».
– Что? – Таня резко остановилась и заговорила шепотом, хотя слышать их не мог никто, они шли по пустому Тверскому бульвару. – Ты продолжаешь опыты? Тебе удалось? Почему же ты молчал?
– Потому что говорить пока не о чем. Я не уверен в результатах, слишком мало времени прошло, но даже если что-то получается, то лучше молчать. Ты сама это отлично понимаешь. – Михаил Владимирович обнял дочь за плечи. – Ты видишь, что происходит с Агапкиным? Он близок к помешательству. У него зверушки дохнут.
– Ты рассказал ему все?
– Я указал ему путь, но комментировать каждый свой шаг не собираюсь, тем более я сам еще ни в чем не уверен.
– Ты ни разу не делал это при нем, вместе с ним. Почему?
– Да, правда, почему?
– Погоди, папа, но он же не вылезает из лаборатории.
– Он спит иногда. Мне этого времени как раз хватает. Знаешь, что самое странное? Он моих помолодевших зверушек не замечает. Я ничего не говорю ему, но и не скрываю. Он как будто ослеп.
– Правда, ослеп. – Таня нахмурилась и, помолчав немного, вдруг громко прошептала: – Но я тоже не видела ни одного животного со следами трепанации. Григорию Третьему ты вскрывал череп. Да, зажило все удивительно быстро, но ведь не на следующий же день, на голове была повязка почти неделю.
– Трепанация, кажется, не нужна. Все проще, но одновременно и сложней в тысячу раз.
– Как?
– Если бы я знал – как? Если бы понимал – почему? Семь опытов из десяти закончились успешно, без всякой трепанации. Впрочем, надо еще долго наблюдать, я не уверен. Вдруг они возьмут да и передохнут, или Федор Федорович доберется до них и вскроет черепа. Может, предупредить его, чтобы он их не трогал?
– Выгони его, – сказала Таня после долгой паузы, – пригласи доктора Потапенко или Маслова. Они с удовольствием с тобой поработают. Агапкин неприятный какой-то, к тому же неврастеник.
– Ох и строга ты, матушка. – Профессор улыбнулся и покачал головой. – Надо быть снисходительней, ты ведь собираешься стать лекарем. Давай-ка зайдем в кондитерскую, ужасно хочется съесть лимонное пирожное и выпить кофе.
– Папа, я тебя ни о чем больше пока не спрашиваю, – сказала Таня, когда они сели за столик, – я правильно делаю?
– Спрашивай, не спрашивай, я даже самому себе пока не решаюсь ответить на многие вопросы. Боюсь, не верю, не понимаю. Но остановиться не могу. Это такая зараза, вроде наркотика. И хватит об этом.
– Ладно. – Таня пожала плечами и принялась листать меню.
Подошел официант. Михаил Владимирович заказал себе сразу три пирожных, кофе со сливками, рюмку ликера. Таня долго думала, выбрала песочную корзиночку с фруктами, чашку какао и попросила официанта, чтобы отправили с посыльным большую яблочную шарлотку в госпиталь.
– Ося просил, – объяснила она отцу, – он любит. А забрать его все равно придется. Того и гляди, нагрянет превосходительство, ты знаешь, что будет.
– Что? – Михаил Владимирович изобразил комический испуг. – Генерал потребует моей отставки? Но я тоже генерал, ты забыла?
– Он жандарм, а ты врач.
– Вот именно. Кто важней в госпитале, как ты считаешь?
Таня насупилась, отвернулась, принялась рассматривать репродукции на стене кондитерской. Они были дешевые, бумажные, но в толстых сусальных рамах, с претензией на роскошь. Наконец она произнесла чуть слышно, не глядя на отца:
– Ося еврей.
– Вот это новость! Спасибо, я не знал.
– Не смешно, папа! Превосходительство лютый антисемит.
– Обычно это связано с хроническими запорами. Хорошо помогают клизмы и английская соль.
Принесли кофе и пирожные. Михаил Владимирович ел с аппетитом, а Таня не могла. Кусок застревал в горле. Она постоянно видела перед собой сморщенное детское лицо, беззубую улыбку. Она слышала хриплый слабый шепот, как тогда, на паперти: помоги, помоги! Огромные карие глаза смотрели на нее с какой-то вечной тоской, вне возраста и времени.
Когда вышли из ресторана, Кулик нежно попрощался с Соней, расцеловал ее, обнял. Зубов подвез ее домой на черном «Мерседесе» с шофером. По дороге задавал самые невинные и приятные вопросы: о детстве, о том, как и почему она увлеклась биологией.
Во дворе на лавочке курил Нолик.
– Привет. Я же вроде бы дала тебе ключи, – сказала Соня.
– Да, я тоже думал, что они у меня есть, но оказалось, это ключи от машины.
– Странно. Совсем ничего не помню.
Соня вместе с Ноликом стряхнула снег со своего «Фольксвагена». Чтобы опять не оказаться запертой, заранее переставила машину. Уже через три часа надо было отправляться в аэропорт, встречать маму.
– Ну что, как пообщалась с Селезнем? – спросил Нолик, когда они вошли в квартиру.
– С Куликом. Мне, Нолик, предложили работу в Германии. Там открылся филиал Института экспериментальной биокибернетики. Они набирают международную группу молодых ученых. Кстати, розы именно оттуда. И.З. – Зубов Иван Анатольевич, он у них занимается подбором кадров. Кулик познакомил меня с ним в ресторане. Видел «Мерседес»? Вот, это его «Мерседес», И.З.
– Круто. Поздравляю. А что ты тогда такая кислая? Платить будут в евро?
– Нет. В украинских гривнах. Как я скажу об этом Биму? Как я уеду на год в чужую страну? У меня нет загранпаспорта. Я боюсь самолетов. Мне не понравился этот Зубов, несмотря на его розы и неотразимую улыбку. Он какой-то не совсем натуральный. Знаешь, из тех людей, которым, если что-то надо от тебя, они сладкие-сладкие, но если ничего не надо или, не дай Бог, ты встанешь на пути, они тебя даже не перешагнут – раздавят.
– Перестань ныть. Никто тебя пока давить не собирается. Розы, ресторан, перспектива отличной работы. Что ты накручиваешь себя? Скажи, ресторан был хороший? Еда вкусная?
– Да, очень. А что?
Соня, морщась, пыталась расстегнуть молнию сапога. Молния заела, и это Соню серьезно огорчило, поскольку никакой другой зимней обуви у нее не было. Нолик между тем давно разулся, снял куртку и сидел на корточках у открытого холодильника. Холодильник был пуст, и это серьезно огорчило Нолика.
– Когда я голодный, я начинаю чувствовать всякие чувства и мыслить всякие мысли, – изрек он своим бархатным рекламным басом.
– Пожалуйста, помоги мне расстегнуть сапог, – попросила Соня.
Нолик дернул слишком сильно, язычок молнии отломился. Не раздумывая, Нолик стянул наполовину расстегнутый сапог с Сониной ноги и вытер испачканные руки о джинсы.
– Гилозоический синдром, – сказала Соня.
– Что?
– Болезнь у меня такая.
– Это что-то новенькое. Тебе мало среднего уха? – Нолик потрогал ее лоб. – Температуры нет.
– Нет, – согласилась Соня, – и сапог других нет, и дубленки, и пуговиц запасных. Еды нет в холодильнике. Эскалатор останавливается, поезд дальше не идет, пропадают ключи и перчатки, кончаются деньги, рвутся колготки, убегает кофе. Гилозоизм, Нолик, это направление в философии, согласно которому все вокруг нас живое, одушевленное. Все, понимаешь? Вот эта табуретка, мой драный сапог, отлетающие пуговицы, эскалатор, поезд, платформа в метро, само метро, холодильник, который ты не закрыл. Оно все живое, и оно все сейчас меня не любит.
– Ну, положим, холодильник должен меня не любить, а тебя за что? – пробормотал Нолик, озадаченно хмурясь. – Слушай, что за бред?
– Это не бред. В это верили не самые глупые люди. Гете, Джордано Бруно, Дидро. Я не верю, но у меня синдром.
– А денег совсем нет? – осторожно спросил Нолик.
– Есть папина заначка, но я не хочу ее трогать. Я даже не знаю, сколько там.
Нолик резко встал, ушел на кухню. Соня слышала, как он возится, хлопает дверцей холодильника, сопит, включает воду.
– Я нашел пельмени. Конечно, нет ни масла, ни сметаны, но есть горчица, – проворчал Нолик, когда она пришла к нему на кухню. – Слушай, Софи, тебе не кажется, что к приезду твоей мамы неплохо запастись какой-нибудь едой? Завтракать нечем, даже кофе кончился. И не пора ли купить тебе новые сапоги?
– Ты намекаешь на папину заначку? – спросила Соня.
– Я не намекаю. Я говорю прямо и честно. Тебе, Софи, тридцать лет. Для младенчества это слишком много, для старческого маразма слишком мало. – Нолик принялся ожесточенно трясти солонкой над кастрюлей. – Твои сапоги давно надо выкинуть. Дубленку тоже. Очнись, Софи, посмотри на себя в зеркало.
– Ты сейчас пересолишь пельмени и останешься без ужина. – Соня взяла со стола пачку его дешевых сигарет и закурила. – Хочешь сказать, я лахудра?
– Нет, Софи. Ты не лахудра. Ты пофигистка. Тебе все по фигу, кроме твоей биологии.
– Неправда. Я музыку люблю, старый негритянский джаз, бардовские песни, оперу «Евгений Онегин». Я очень много читаю не только специальной литературы, но и художественной, я даже фильм какой-то недавно смотрела по телевизору, забыла, как называется. А то, что я шмотки себе не покупаю и не пользуюсь косметикой, так это не принцип, это нужда, Нолик. Я работаю в бюджетном институте. Знаешь, какая зарплата у старшего научного сотрудника? Три с половиной тысячи рублей. У папы было больше, пять тысяч. Да, он занимался с учениками, но он не брал взяток. Нам хватало на квартплату, на еду, мы купили машину, два хороших дорогих ноутбука, ему и мне. Конечно, я могла бы одеваться приличней, но для этого надо тратить кучу времени и сил на магазины. Ничего мне не идет, и моего размера никогда нет. Продавщицы либо приставучие, либо надменные. В примерочных почему-то всегда такое освещение, такие зеркала, что хочется завыть от тоски. Конечно, есть женщины, которые во всех зеркалах, при любом освещении смотрят на себя с восторгом и нежностью, но я, Нолик, к этой счастливой породе не принадлежу. Я ненавижу магазины.
У Нолика рот был набит пельменями, он энергично жевал, чтобы поскорее ей ответить. Она не сомневалась, что он ответит резко, но, прожевав, Нолик подобрел, вальяжно закинул ногу на ногу, закурил.
– Софи, я, кажется, впервые за последние лет десять услышал от тебя такой длинный монолог, без единого биологического термина. Ты ненавидишь одежные магазины. Это понятно. А к продовольственным ты как относишься?
– Ладно, ты прав. Надо взять денег из папиной заначки, сходить в супермаркет.
На папином столе все еще были разложены старые фотографии. В глубине верхнего ящика Соня обнаружила две тысячи долларов и тридцать тысяч рублей. Там же лежал папин партийный билет, комсомольский билет бабушки, ее посмертные ордена в коробочке, какие-то грамоты с колосьями и портретами Ленина, красная кожаная папка с шелковыми лентами. Соня вытащила из рублевой пачки пять тысяч. Несколько секунд смотрела на красную папку, взяла ее в руки, но раскрывать не стала, положила на место.
Нолик ждал ее в прихожей, уже одетый. Соня попыталась натянуть полурасстегнутый сапог. Не получилось. Пришлось надеть кроссовки.
Супермаркет был в двух кварталах от дома. Чтобы ноги не успели замерзнуть, Соня побежала. Нолик за ней не поспевал, ворчал и злился. Пока катили тележку вдоль полок, он опять подобрел, заметив, что Соня лично для него положила в тележку маленькую плоскую бутылку коньяка. Как только они вернулись с полными пакетами, он ее открыл, налил себе рюмочку, закусил шоколадкой, а потом уже снял куртку и ботинки. Соня ушла в папин кабинет, стала собирать фотографии.
«Конечно, Нолик ошибся. Девушка на снимке тридцать девятого года просто очень похожа на бабушку Веру. Но это не может быть она».
Соня достала с книжной полки портрет бабушки, вытащила старый семейный альбом, красную кожаную папку, развязала ленты. В папке лежал пожелтевший, мятый тетрадный листок в клетку, исписанный чернильным карандашом быстрым косым почерком. Листок был запаян в пластик. Вместе с ним лежало несколько фотографий бабушки Веры, папиной мамы. Одна из них оказалась точно такой, как та, на которой стояла дата «1939», но в два раза меньше. Кто-то аккуратно отрезал изображение молодого человека.
В госпитале все бегали и суетились, ждали его превосходительство, инспектора госпиталей. Бывший жандарм, генерал, граф Петр Оттович Флосельбург старательно демонстрировал свой русский патриотизм, поскольку был немцем и боялся, что его заподозрят в сочувствии противнику или, не дай Бог, в шпионаже.
Должность свою он получил по протекции Распутина, пользовался теплым покровительством ее величества. Посещая очередной госпиталь, он прежде всего проверял, в каждом ли помещении есть красный угол с иконами, теплится ли там лампада, довольно ли в ней масла и какого оно качества. Врачей, фельдшеров, сестер милосердия он поучал, что главное в их деле не столько облегчение физических страданий, сколько воспитание страждущих в духе нравственной чистоты и христианского смирения посредством чтения вслух в солдатских и офицерских палатах душеспасительной литературы.
К раненым он относился более или менее терпимо. Но к тем больным, которые не имели счастья получить на фронте пулевое или осколочное ранение, а подцепили дизентерию, тиф, туберкулез, заработали радикулит в окопной сырости, язву желудка от походных кухонь, граф презирал и считал симулянтами.
В госпитали граф любил нагрянуть неожиданно, как лиса в курятник. Точная дата визита превосходительства стала известна всего за сутки, и то случайно. Накануне чиновник министерства, приятель главного врача, шепнул ему за вистом, предупредил.
Всю ночь в коридорах шумно работали полотеры, не давали раненым спать. Еще до рассвета сестер отправили гладить белье. Не хватало матрасов. Со склада привезли старые чехлы. Их поспешно штопали и набивали соломой.
Раненых, лежавших в коридоре, следовало разместить по палатам. Стали сдвигать койки, и несколько тут же сломались. Кинулись искать столяра. Нашли, но он был пьян. Накануне вечером праздновал день ангела своей супруги, причем в гостях у него были три приятеля, госпитальных санитара, которые тоже не успели протрезветь к утру. К обычному госпитальному букету запахов примешался дух перегара. Из кухни воняло пригоревшей кашей, вонь не выветривалась, а нос у превосходительства был весьма чуток. Главный врач сорвался, схватил за локоть кладовщика, тряс его и кричал так, что вспотел. Бедняга кладовщик не придумал ничего лучшего, как послать старика сторожа в ближайшую галантерейную лавку за одеколоном, чтобы опрыскать все помещения. Вскоре дышать в палатах и коридорах стало невозможно. Одеколон был самый дешевый.
Михаил Владимирович столкнулся с Таней на лестнице. Она неслась вниз со стопкой историй болезни, при этом голова ее была повернута назад, она кричала сестре Арине, стоявшей сверху:
– Еще два травматических невротика из пятой офицерской!
Профессор поймал дочь на лету. Щеки ее пылали, над верхней губой выступили капельки пота.
– Что ты бегаешь?
– Арсений Кириллович договорился в Обуховской, они возьмут наших невротиков, у них места есть!
– Что ты бегаешь? – повторил профессор и слегка потряс Таню за плечи.
– Так ведь превосходительство… – растерянно прошептала Таня, как будто просыпаясь.
– Марш ко мне в кабинет! Умойся, выпей валерьянки и посиди там с Осей. – Михаил Владимирович взял у нее из рук карточки. – Я с этим разберусь. Иди!
– Но, папа, неудобно, все готовятся, бегают. Как же я буду сидеть?
– Все сходят с ума. Это эпидемия, Таня. Острый административный психоз. Мыть полы и менять матрацы надо по необходимости, а не по случаю графских визитов.
– Вы, Михаил Владимирович, потому такой смелый, что вас на фронт не отправят, – прозвучал рядом сиплый голос терапевта Маслова.
– Почему? Очень даже могут. Всю японскую я был на фронте.
– Тогда – да, а сейчас – ни за что. Вами, Михаил Владимирович, очень скоро заинтересуются на высочайшем уровне, вами дорожить будут, как перлом бесценным, как жемчужиной. Это приятно, но и опасно. Помните, доктор Розен рассказывал об одной известнейшей особе, у которой на коже умирает жемчуг? – Маслов перешел на шепот. – На ночь фамильные жемчуга надевают на простую бабу, чтобы ожили, пропитались здоровым крестьянским потом.
– О чем вы, Валентин Евгеньевич? – изумленно спросила Таня.
– Иди, не стой здесь! – тихо сердито прикрикнул на нее профессор.
– Вы, Танечка, все равно не поймете, о чем я. Да вам и не надо. Но батюшка ваш меня отлично понял. – Маслов протянул профессору толстую, свернутую трубкой газету и побежал вверх. – Пятнадцатая страница, новости науки. Я там для вас карандашом отметил! – крикнул он, перегнувшись через перила.
Таня взяла у отца газету. Это был свежий номер «Московского наблюдателя». Отчеркнутая карандашом заметка называлась «Омоложение возможно?». Таня читала быстрым свистящим шепотом, Михаил Владимирович хмуро слушал.
«Профессор медицины Свешников М.В. близок к осуществлению древней мечты человечества о возвращении молодости и продлении жизни. Наконец решением этой животрепещущей проблемы занялись не только темные шарлатаны, колдуны и алхимики, а представители серьезной академической науки. В результате особого терапевтического воздействия несколько дряхлых подопытных животных обрели вторую юность. Среди них четыре крысы, три собаки и человекообразная обезьяна. Все они живут в домашней лаборатории профессора и, по свидетельству очевидцев, чувствуют себя отлично. Свой метод профессор Свешников держит в строжайшем секрете, на вопросы нашего корреспондента отвечать отказался. Однако из достоверных источников известно, что скоро будут проводиться опыты на людях».
Под заметкой стояла подпись: Б. Вивариум.
Когда Таня закончила читать, Михаил Владимирович уже не хмурился, а тихо смеялся и сквозь смех произнес:
– Завтра же подам на них в суд. Пусть этот Б. Вивариум выплатит мне штраф в размере стоимости омоложенной человекообразной обезьяны.
Внизу послышался топот, по лестнице быстро поднялись несколько жандармских офицеров. Накал суеты и беготни достиг высшей точки, стало известно, что госпиталь сегодня посетит не только граф, но и Ее Императорское Величество вместе с великими княжнами. Персоналу было приказано вести себя смирно, заниматься своими обычными делами, лечить раненых, не толпиться в проходах, не глазеть, не кричать «ура» и разными глупыми просьбами высочайших особ не беспокоить.
Главный врач по заранее известному списку перечислил всех, кто вместе с ним встретит высоких гостей у входа. Остальных попросил разойтись по палатам. Первым в списке стояло имя профессора Свешникова, далее три заслуженных врача, чином не ниже полковников. Из сестер – две старые монахини и Таня.
– Много народу быть не должно, – объяснил главный врач, – ее величество толпы не любит, и сразу будет сделано замечание, что наши раненые остались без присмотра.
Удостоенные чести встречать высоких гостей вышли на крыльцо. Утро было холодным и ясным. Но к полудню почернело небо, поднялся сильный ветер, он трепал полы белых халатов, от него слезились глаза. В маленькой зябнущей толпе звучали тихие разговоры.
– Ее величество о наших раненых более нас беспокоится, ночами не спит, только о них и думает.
– Ну, положим, ночами она по другой причине не спит.
– Прекратите, как вам не стыдно!
– Разве я сказал что-то неприличное?
– Принесла ее нелегкая, прости Господи!
Наконец послышался топот копыт и рев автомобильных моторов. В открытые ворота въехали конные офицеры царского казачьего конвоя. За всадниками медленно вкатился гигантский автомобиль, похожий на старинную карету. Выскочил шофер весь в коричневой коже, распахнул пассажирскую дверцу.
Первым появился граф, маленький, круглый, в генеральской шинели. Потом одна за другой две девушки в форме сестер милосердия, в накинутых сверху скромных шубках. Великие княжны Татьяна и Ольга показались Тане милыми и вовсе не царственными. На юных темнобровых лицах лежал отпечаток привычного смущения и усталости от официальных церемоний, от того, что опять все глаза устремлены на них, их разглядывают, изучают с любопытством и равнодушием.
Следом из автомобиля вылезла крупная дама, одетая также в сестринскую форму.
Официальные портреты врали не меньше злых карикатур и скабрезных картинок. Врала даже беспристрастная кинохроника. Живая императрица Александра Федоровна ничего общего не имела с образом мистической фурии, немецкой шпионки, сумасшедшей любовницы грязного мужика.
Она прихрамывала. У нее были тонкие синеватые губы и больные, тревожные глаза. Лицо ее было одновременно красиво и жалко. В нем сочетались монашеское смирение и жесткость, капризность. Неприятно, вроде патоки с солью.
«Как тяжело, как невыносимо ей живется, – подумала Таня, – как страшно быть ею, с этой хромотой и тихой истерикой в глазах. О ком еще из царской семьи говорилось и писалось столько мерзостей? Если бы она правда была злодейка, все бы боялись ее и молчали».
– Папа, это у нее на коже умирает жемчуг? – шепотом, на ухо, спросила Таня.
Михаил Владимирович молча кивнул.
Императрица каждому поклонилась, улыбнулась. Врачи целовали ей руку, с сестрами она обменивалась рукопожатиями. Она говорила с легким немецким акцентом, и это раздражало. Таня вдруг вспомнила, что современники отмечали и у Екатерины II акцент, но их это, наоборот, трогало, умиляло. Немка, а как старается быть русской, как о России печется.
– Профессор Свешников Михаил Владимирович. Рада вас видеть. Как ваши изыскания в биологии? – Александра Федоровна в очередной раз улыбнулась, и вблизи ее улыбка выглядела фальшиво. Губы растягивались, но взгляд оставался тревожным. Глаза беспокойно блуждали и никак не встречались с глазами собеседника.
– Ваше величество, мне сейчас не до опытов. Война, – ответил Михаил Владимирович.
Процессия медленно шла по коридорам, в палатах ее величество и их высочества подходили к раненым, разговаривали с ними тихо и участливо. Таня вдруг заметила, что матушка Арина умильно всхлипывает, и не только она, но все врачи и сестры, которые несколько минут назад обменивались презрительными репликами о высокой гостье, сейчас смотрят ей в рот, ловят каждое ее слово, и кто-то стал ниже ростом, и даже у мужчин глаза подернулись трепетной влагой. Только отец ведет себя естественно и просто. Разговаривает с царицей тем же тоном, что с коллегами врачами, с ранеными, с санитарами.
– Михаил Владимирович, кажется, это ваша идея – держать раненых на холоде? – вдруг спросила Александра Федоровна.
– Ваше величество, о том, что при низких температурах сужаются сосуды, уменьшается кровотечение и мозгу требуется меньше кислорода, знали еще древние греки, римляне и народная медицина.
Но императрица уже не слушала, заговорила с сестрой Ариной, потом с графом. Поднялись на следующий этаж, подошли к очередной палате. Это была маленькая комната, всего на две койки. Там лежали два тяжелых, с гнойными осложнениями. Дверь была приоткрыта. Главный врач хотел провести процессию мимо, но ее величество остановилась, улыбнулась и приложила палец к губам.
Из-за двери звучал сиплый детский голос:
Не удержать любви полета:
Она ни в чем не виновата!
Самоотверженно, как брата,
Любила лейтенанта флота.
А он скитается в пустыне —
Седого графа сын побочный,
Так начинается лубочный
Роман красавицы-графини.
Императрица опередила всех, открыла дверь и вошла.
В узком пространстве между койками стоял Ося, седой, истощенный ребенок. На пергаментном лице горели огромные карие глаза. Тонкие, как ветки, руки взлетали, жестикулируя в такт стихам. На койках лежали раненые под капельницами, в бинтах. Увидев пожилую женщину в привычной для него форме сестры милосердия, Ося кивнул, улыбнулся и продолжил читать еще более выразительно:
И в исступленьи, как гитана,
Она заламывает руки.
Разлука. Бешеные звуки
Затравленного фортепьяно.
– Кто это? – панически грозным шепотом спросил граф.
– Это Мандельштам, – ответил Ося, – молодой поэт, пока не очень знаменитый, но лет через десять его узнает вся Россия, а через пятьдесят – весь мир, вот увидите. Он мой тезка, его тоже зовут Осип. И он тоже еврей, как я. Отличные стихи, правда?