Любое использование текста и иллюстраций разрешено только с согласия издательства.
© Доцук Д., текст, 2017
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательский дом “Самокат”», 2017
В тот день у Саши не было никаких предчувствий. Обычное утро. А потом прогремел взрыв.
Больше она не может спускаться в метро и находиться в толпе.
Страх набрасывается внезапно, душит, заставляет сердце биться на пределе. Приступ длится минуту, полчаса, час. Лекарства подавляют некоторые симптомы. А вот со страхом придется бороться самой. Или стоит все-таки рассказать кому-то о своих чувствах?
Поездка в Калининград к бабушке – шанс вернуться к нормальной жизни, ведь там никто не знает о том, что случилось, и можно не бояться косых взглядов и неудобного молчания.
Как освободиться от страха? Где найти точку опоры и силы жить дальше?..
Это случилось 21 ноября в 8:14 утра. Несколько секунд, которые длятся слишком долго. Которые ты будешь носить в себе и проживать снова и снова, как будто остальные воспоминания стерты.
У меня не было никаких предчувствий. Я ехала в школу. До школы две остановки на метро, всего четыре минуты. Скоро эти четыре минуты покажутся мне пропастью.
Сегодня тест по физике. Зато после уроков можно поехать в книжный и спокойно провести там часа два-три. В том, что будет физика и будет книжный, я была уверена так же, как в том, что второго октября становлюсь на год старше.
Поезд гудел, свистел, грохотал и раскачивался. Скрежетал по рельсам – из-под колес, наверное, брызгали искры. Так мне, во всяком случае, представлялось. Горячие искры, как от сварочного аппарата. В детстве кто-то из мальчишек сказал, что, если посмотреть на сварочные искры, – ослепнешь. И я до сих пор опускаю глаза, когда вижу оранжевый фонтан, бьющий сварщику в маску. Там точно искры, под колесами.
Поезд вильнул, и мужчина в колючем пальто навалился на меня, отдавил тяжелым ботинком ногу. Утренние попутчики – худшие. Сонные, злые, незавтракавшие, вся работа впереди. Вечерние получше – едва живые, но все же не такие безнадежные, они уже отмучились и знают: скоро неуклюжий поезд доставит их домой, к ужину и дивану.
Я читаю с телефона, кое-как раскорячившись между чьих-то спин, плеч, рюкзаков, – вся в напряжении, чтобы удержать равновесие. Все какие-то сердитые. Может, потому, что никак не выпадет снег. Отец тоже приходит с работы раздраженный больше обычного и говорит, что все кругом психи. У него свое поверье: «Вот ляжет снег – психи успокоятся».
А я не люблю снег.
Казалось, худшее, что могло со мной случиться, – это зима.
Я до сих пор не могу разобраться: в тот день, 21 ноября, ничего плохого не должно было произойти. Просто не имело права.
Поезд вынырнул из тоннеля. На платформе уже нетерпеливо выстроились пассажиры, готовые запрыгнуть внутрь.
Все было как всегда.
А потом произошел взрыв.
И вот теперь, полгода спустя, я здесь, у бабушки в Кёниге[1]. По стеклу струится дождь, и я наблюдаю за каплями: они скользят, сливаются друг с другом. Преголя[2] ловит неверное отражение Рыбной деревни и переливается таинственно, как змеиная кожа. Вообще-то это не настоящая деревня, это новые здания в довоенном немецком стиле. Наверное, они нужны для того, чтобы отвлекать внимание от «хрущевок» на заднем плане. И чтобы туристам и молодоженам было где фотографироваться. А вот белая башня-маяк ничего.
Рассматриваю старую фотографию конца 40-х. Она матовая и как будто теплая. На ней молодые Тишкины – мои прабабушка и прадедушка – и бабушка Надя, совсем еще малышка. Они настороженно смотрят в камеру, словно фотографироваться для них – тяжкая обязанность. А может, дело в старой немецкой кирхе, которая виднеется у них за спиной. Может, именно она, обезглавленная не то английским, не то советским снарядом, наводит ужас на Тишкиных?
На башне уцелели огромные часы с тяжелыми стрелками. Показывают двадцать минут седьмого. Еще по немецкому времени. Что-то тревожное рвется наружу с этой фотографии. Я вглядываюсь в напряженные лица Тишкиных и прячу фотографию в книгу.
Дождь усиливается. Капли бьются о стекло, как бестолковые прозрачные букашки. «Википедия» говорит, в Кёниге в среднем тридцать четыре ясных дня в году. Остальные дни принадлежат ветру, дождю и мраку. Город вечной осени. Я проводила здесь по три недели каждое лето – а лета так ни разу и не увидела. Посмотрим, повезет ли в этом году.
В старину неугодных жен и глупых детей ссылали в какой-нибудь монастырь, чтобы не было стыдно перед соседями. Вот и меня… Вернее, я сама решила устраниться. Родителям нужно от меня отдохнуть, а то я уже стала их личным домашним дементором. Им нужна целеустремленная дочь-отличница, которую можно с гордостью показывать друзьям, а не беспомощное создание, которое даже из дома выйти не может.
Конечно, никуда бы меня не отпустили, если бы врач не сказал, что смена обстановки и свежий воздух пойдут мне на пользу. Главное, чтобы лекарство не забывала принимать. Насчет этого он может не беспокоиться, забыть о лекарстве я уже не в состоянии.
Перед отъездом мама все равно искала повод меня оставить. Зачем? Понимала ведь, что нам всем нужна передышка. Так хотелось оказаться где-нибудь, где никто не знает, что у меня диагноз.
Одноклассники вели себя странно: списать не просили, даже не заговаривали со мной лишний раз. Ну правда, о чем говорить с жертвой теракта? А если она еще и с катушек слетела? Как ни скрывай, все равно узнали. От классной, наверное.
Иногда мы ссоримся с отцом, и мама меня защищает: «Она такая ранимая и впечатлительная! С ней надо ласково». Отцу все равно, он железный: сам не плачет и от других не потерпит. Но иногда у железных людей рождаются самые обычные дети. А моему отцу не повезло вдвойне: у него дочь.
«Чуть что – сразу в слезы!» – цедит он и уходит. Ему противно видеть мои опухшие глаза, он даже не пытается это скрыть.
Я сама виновата. Окажись отец на моем месте, он бы выстоял и еще бы кого-нибудь спас. Мне следовало заставить себя быть сильной, выносливой, не бояться. Притвориться, что «ранимая и впечатлительная» – не про меня. Вот тогда бы он воспринимал меня как нормального человека.
А я сломалась.
Отец считает, что я сама себя накручиваю, а врачам лишь бы лечить, они и здорового до смерти залечат.
Если бы можно было отсечь руку, чтобы избавиться от страха, я бы это сделала. Серьезно, я не преувеличиваю. Жизнь без руки кажется мне куда привлекательнее того, что сейчас со мной происходит.
Ну вот, теперь, когда я в Кёниге, им станет полегче. Отцу не придется каждый день видеть меня, а маме – отцовские оголенные нервы. Осталось только выздороветь. Отец дал мне на это три месяца.
Мама помогала мне собирать вещи и как бы между делом отговаривала:
– Ну зачем тебе сейчас лишние переживания? Чужой город, плохой климат…
– Это не чужой город, там бабушка.
– С бабушкой тоже бывает непросто.
Я ничего не ответила. Свернула кофту и взяла следующую.
Мама все повторяла, что они с папой ужасно за меня волнуются и очень хотят, чтобы я поскорее поправилась; что от болезни нельзя сбежать в другой город; что они делают все, что в их силах.
– Да, я знаю, – отозвалась я.
Голос у мамы ласковый, а в глазах – будто укоризна: «Смотри, как мы стараемся! Ну почему ты никак не выздоравливаешь?»
Иногда мне кажется, что и она не верит в мою болезнь. Конечно, ведь ни УЗИ, ни микроскоп не покажет концентрацию страха в крови. Но я его чувствую. Его будто впрыскивают в меня, и он бежит по венам, отравляя все внутри. И я ничего не могу сделать.
Когда твое тело выходит из-под контроля, силы взять неоткуда. Нет такого волшебного колодца, где все это хранится – вера, терпение, надежда, храбрость: бери ведро и черпай.
Мама все время напоминает: надо быть сильной, бороться, это не навсегда. А если навсегда? Я очень устала. Я просто оболочка для болезни, которая в тысячу раз сильнее меня.
Врачи не дают никаких гарантий. Медикаментозная терапия может затянуться на несколько лет. И всегда возможен рецидив.
Наверное, я сдалась. Но у меня правда больше нет сил.
– А вдруг у тебя там голова будет болеть на погоду? – волнуется мама.
Я вспоминаю холодное даже летом Балтийское море и пронизывающий ветер, от которого больно в ушах.
Но дома хуже. Уговаривать меня бесполезно.
Мама поджала губы; она никогда не кричит, не ругается и ничего мне не запрещает. Быстрым сердитым движением она застегнула чемодан и демонстративно выставила его на середину комнаты. Мол, поступай как знаешь.
Я посмотрела на чемодан. В боку заныло. Чемодан застегнут, отъезд стал реальностью. Мама больше не будет сопротивляться, отец возьмет билеты, и я уже не смогу передумать. Беспокойство прокатилось сквозняком по спине. Я машинально сцепила пальцы, как и всегда, когда нервничала.
Бабушку я не видела с прошлого лета. Когда я была маленькой, мы каждый год ездили вдвоем в огромный скучный санаторий. Купаться в море мне не разрешали, я была из «часто болеющих», так что морем мы просто «дышали». Такую бабушка придумала процедуру. В лес мы ходили дышать соснами, а на пляж – морем.
А вдруг она тоже скажет, что я себя накручиваю?
Тут я вспоминаю про самолет и цепенею. Замкнутое пространство посреди ледяной пустоты. Как я ни отталкивала эту мысль, она проскочила и впилась в сознание. От нее стучит в висках и закладывает уши. На меня накатывает паника.
На мамином лице вспыхивает беспокойство: она мгновенно подмечает мой застывший взгляд и сбивчивое дыхание. Я никак не могу вдохнуть полной грудью.
Холод ползет по мне, и его прикосновение – как гладкое змеиное туловище. Я боюсь двигаться. Лед сковывает меня изнутри, перекрывая дыхание. Кажется, он настолько силен, что не ограничивается моим телом, струится из кончиков пальцев и заполняет собой всю комнату. Я чувствую себя призраком, о чьем присутствии догадываешься по сквозняку.
Мама греет мои руки в своих ладонях.
– Сашенька, дыши глубоко! Давай вместе: х-х-у-у… х-х-у-у…
Она предлагает досчитать до десяти, как учил врач. Это не так просто, когда к горлу подкатывает тошнота, а сердце истерически стучит и жжется, пытаясь пробить грудную клетку насквозь.
Мама повторяет что-то ровным тихим голосом. Так утешают ребенка, пока тот не уснет. Но ее бормотание только раздражает. В ушах гудит и лязгает, словно в голове с бешеной скоростью носится бесконтрольный поезд метро.
– Мне страшно, мам, я не могу, не могу, – шепчу я сухими губами, но «страшно» – слишком пустое, бесполезное слово.
Мама гладит меня по спине:
– Я знаю, Сашенька, постарайся не думать об этом. Ну чего же ты опять испугалась, маленькая моя?
Делает вид, что может помочь, но ничего она не может. Слова и поглаживания не остановят приступ. Это все равно что угрожать лесному пожару деревянным мечом.
На меня наваливается тяжелое одиночество. Мама не понимает. Она думает, что я притворяюсь: стоит мне захотеть, и все это прекратится, просто мне нравится страдать и быть несчастной.
Хочется закричать: «Почему ты ничего не делаешь?! Вызови скорую! Я же сейчас умру! Или ты наконец решила от меня избавиться?» Но голос не слушается. Я отбрасываю мамину руку. Пусть не трогает, мне противны ее прикосновения.
Я прекрасно осознаю, что со мной происходит, но мозг отказывается управлять телом. Механизм панических атак я знаю наизусть: ложный сигнал тревоги, запуск аварийной реакции, резкий выброс адреналина, организм ведет себя так, будто ему угрожает смертельная опасность. А потом наступает что-то вроде интоксикации. Паника поглощает все: лихорадочно стучит сердце, мысли обрываются, и все попытки взять себя в руки заканчиваются ничем.
Я успеваю добежать до туалета, прежде чем меня выворачивает. Мне хочется вытошнить весь этот страх, по-другому от него не избавиться. Я задыхаюсь, из глаз выдавливаются слезы. Слышу, как причитает мама. Между позывами я со страшным присвистом втягиваю в себя воздух, но его недостаточно, чтобы наполнить легкие даже до половины. Это пугает еще сильнее.
Самый страшный момент: я понимаю, что легкие отключаются, осталось два-три вдоха. И пусть. Зачем мне такая жизнь? И жизни я такая – зачем? Не могу больше, не хочу.
И вдруг какая-то частичка меня, маленькая и глупая, начинает сопротивляться. Паника угнетает ее, но одновременно подстегивает. Она бьется и трепещет отчаянно, как птенец в крокодильей пасти. Я будто выныриваю из ледяного океана.
Я уговариваю себя дышать глубже и считать до десяти. Постепенно дыхание выравнивается, я беру у мамы стакан воды, полощу рот, выхожу и начинаю мерить шагами квартиру. Ходить, двигаться, согреваться. Я думаю только о том, как переставлять ноги. Сердце то набирает, то сбрасывает скорость, и шаги – единственное, что дает ощущение контроля.
«Просто шагай, – говорю я себе, – больше от тебя ничего не требуется».
Когда накатывает паника, я повторяю про себя один и тот же стишок, снова и снова, пока слова не потеряют смысл:
Жил-был человечек кривой на мосту.
Прошел он однажды кривую версту.
И вдруг на пути меж камней мостовой
Нашел потускневший полтинник кривой.
Жил-был человечек кривой на мосту.
Прошел он однажды кривую версту…[3]
Через час, который тянется словно день, стишок начинает действовать. Как заклинание. Пульс приходит в норму, вспышки страха и покалывание в сердце становятся более редкими. Потребовался не один месяц, чтобы этому научиться. Меня все еще знобит и колотит, но я знаю, что мне уже ничто не угрожает. До следующего приступа. Страх отступает, дает мне возможность поднакопить сил. Ему нравится со мной играть. Разум – странная штука. Иногда он напоминает большой пыточный механизм.
Мама прижимает меня к себе, и я пытаюсь заглушить чувство стыда за то, что я такая. Мы идем на улицу, потому что мне нельзя останавливаться, мне нужно шагать. Шаги – это моя медитация.
Несмотря на жару, мы ходим и ходим по длинной аллее. Делаем вид, что гуляем. Разговаривать не получается.
Если еще час назад ты был уверен, что умрешь, и вот сумел избежать смерти, все кажется чудесным и странным: залитый солнцем тротуар, трава между плитками, голуби, столпившиеся вокруг старушки с хлебными крошками, и иногда ветерок. Словно отведенное тебе время кончилось, но по чьему-то недосмотру ты проживешь еще один день.
Чтобы отвлечь меня, мама болтает о какой-то ерунде. Почему бы нам не вырастить базилик на подоконнике? Продаются специальные горшочки, там уже все готово, и грунт, и семена. Полил – и растет. Можно целый садик завести: мята, ромашка, петрушка, розмарин…
Мне уже лучше, но все же мельком, где-то на заднем плане, проносится тревожное: а что, если в следующий раз я не услышу ту частичку меня, которая так не хочет умирать?