bannerbannerbanner
Наносная беда

Даниил Мордовцев
Наносная беда

Полная версия

Как из земли, вырастают кузнецы с железными клещами, рогатинами, кузницы тут недалеко.

– Бей их! Вяжи! Не давай Богородицу!

– Звони во все! Звони сполох!

Команда смята, раздавлена, перетерта ногами: куски солдатского и подьяческого тела разнесены на сапогах, на лаптях и на онучах.

Кровь пролита, первая кровь! Бесноватая Москва понюхала крови, и теперь нет ей удержу…

Бестолково, испуганно, но как-то страшно, набатно заколотили колокола у церкви Всех Святых на Куличках. Звонящие рвут за все веревки, дергают туда и сюда, обрывают их, цепляются руками за колокольные языки и бьют в края колоколов. Им отвечают таким же набатом у Спасских ворот. Отвечают еще и еще, во всех концах города.

Наконец заговорила Москва, запели все сорок сороков московской народный гимн. Испуганная, уже было уснувшая на ночь птица снялась с места, повылетала из гнезда – и безумно, тучами носится и каркает над Москвой. Завыли перепуганные собаки – завыла вся Москва.

– Богородицу грабят! Боголюбскую Богородицу грабят!

А колокола-то заливаются, стонут, захлебываются во все сорок сороков! Это рычит невиданное и неслыханное чудовище, главная пасть которого в Кремле, на Иване Великом, а сорок сороков других пастей ревут ревмя, бешено, радостно ревут во всех концах города, от центра до окраин, до Камер-коллежского вала, до застав, до кладбищ, по всем городским и загородным монастырям. Как не распадутся церкви, стены Кремля и башни от этого звона, такого звона и гласа металлического, которого и Иерихон, падая в прах, не слыхал!

Кто еще оставался по домам, и те бегут на набатный звон. В руках топоры, вилы, багры, дубье, запоры от ворот, железные болты со ставень.

Ночь опустилась на Москву. Тьма кромешная. А Москва мечется, ищет еще кого-то: той крови мало, та вся осталась на лаптях да на онучах – и не попахло. Надо новой крови.

– Богородицу грабят! – не умолкают возгласы.

– В Кремль, православные! Грабителей сыскивать!

– В Чудов, братцы! По архиерея! Он грабитель, он Богородицу велит грабить! По архиерея! – кричит Савелий Бяков, солдатина саженный с седою, как у бабы, косою.

– В Чудов! В Чудов! По грабителя Матушкина!

Толпы повалили в Кремль, к Чудову. «Долой шапки!» – это в Спасских воротах. Впереди всех саженный солдатина Бяков с седою косой. На плече у него целая рогатка от плац-парада. Лица у толпы безумные, еще страшнее, чем были… Бегут, спотыкаются, падают.

Тут же и собачонка, знакомая, маленькая, кудлатая, Маланья. Куда ты, несчастная! Да как же ей-то не бежать, коли вся Москва бежит. Вон и ее краснобровый приятель тут же: тоже спешит Богородицу защищать – он тоже русский человек, православный, ему также Богородицу жалко… Он из усердия.

Налегли на Чудов, высадили железные ворота и на себе их, как щит, как трофей, внесли в ограду.

Высадили разом несколько дверей и окон с железными решетками. Все повалилось внутрь, и люди валятся друг на дружку…

– По кельям, братцы, по всем ищи! – гудит толпа, толкаясь лбами в темноте.

– Ищи, шарь по всем норкам! – командует седая солдатская коса.

– Не видать ничего, братцы! Огня давай! Зажигай свечи! Ищи! Норы перерывай!

И пошли перерывать норы, опрокидывают и вдребезги разбивают столы, мебель, конторки, аналои. Нету грабителя! Книги летят вместе с шкапами, книги рвутся, топчутся ногами, летят в окна. «Катай все книжное! Катай еретическое!» Нету грабителя! Печи еще везде целы. «Ломи, братцы, сади в печи, може, там!» И печи все разбиты, развалены, растрощены, самые кирпичи и изразцы перетираются в порошок лаптями да сапогами. В крестовую ввалились: утварь церковная загремела, сосуды, кресты, евангелия, антиминс, всё на полу, по всему топчутся окровавленные онучи. «Еретицкое все топчи!» Один дом со всеми кельями разнесли, другой разнесли, еще какой-то разносят. «Это казенная палата! Там гербова бумага, с орлом, не трожь!» – «Катай и ее! Катай бумагу! По бумаге Богородицу грабили». И «катают» казенную палату, разносят и ее, разносят на лаптях да в корявых лапищах дела, книги, перья топчут: «Ишь, дьяволы, пишут ими приговоры!» и топчут, трощат все. «Рви орлину бумагу, гербову, рви ее! Богородицу грабят!»

Врываются в келью Амвросия, нет его! Только ладаном пахнет. На столе развернутая книга: Pestis indica, так и чернеется на заголовке. Тут и крест, и Евангелие.

Раньше всех сюда ворвался наш знакомый краснобровый солдат со своей собачонкой, и… обомлел! У киоты горят восковые свечи, а из киоты кто-то смотрит, да такой добрый-добрый. Смотрит прямо в глаза солдату, кротко-кротко смотрит – и у солдата сердце упало! Он смотрит и… качает головой!

Окаменел солдат; глядя на него, и собачка хвост поджала, жмется к ногам солдата.

Топот ног, сапог, шмыганье лаптей, онуч. Врываются.

– Стой! – кричит не своим голосом солдат.

– Чего стой! Эко дьявол! Катай!

– Стой! Говорят вам, стой! Ни-ни! Не трожь! (Солдат дрожит.)

– Что ты? Али очумел!

– Нет, братцы. Он… Он смотрит – головой качает, – говорит рыжий, протягивая трепетную руку к киоте.

Толпа притаила дыхание, онемела, слышен только рев извне, это там идет работа защитников Богородицы. А эти онемели.

– Смотрит… Он смотрит…

– Глядит и впрямь, братцы! Ох! Глядит…

– Батюшка! Это сам Бог глядит…

– Назад, братцы! Назад! Тут Бог глазами смотрит.

– Назад! Назад, православные! Бог там!

Толпа с ужасом отвалила от кроткого лика Спасителя и скоро забыла о нем.

Одна часть толпы, опустошив кельи экономические, консисторские и монашеские, из которых монахи успели бежать, не оставив доски на доске в нижних архиерейских, кроме той, где безумцев напугал кроткий лик Спасителя, ринулись в верхние кельи, где светился огонек в крайнем окошке. Звери бросились на огонь, ворвались в келью и остановились в немом изумлении: в углу, у иконы Богородицы с Предвечным Младенцем на руках, теплилась лампада, а на полу кто-то лежал распростертый и молился.

Молящийся встал и оборотил лицо к толпе, безмолвно остановившейся у дверей.

– Он, братцы! Нашли грабителя! Нашли! – дико закричал стоявший впереди всех гигант с седою косою. – Вот кто грабит Богородицу!

– Архиерея нашли! Сюда, братцы! Сюда, православные! – подхватила толпа.

Да, это был… он. Черные вьющиеся волосы, рассыпавшиеся по плечам, черная окладистая борода, смело вскинутые над черными мягкими глазами брови, южный орлиный нос.

Гигант с косой выступил вперед, держа в руках огромную рогатку.

– Говори, архиерей, для чего ты велел грабить Богородицу? – спросил он хрипло, угрожающе.

– Я не архиерей, – тихо отвечал тот.

– Как не архиерей! Сказывай! Кайся! – и страшная рогатка поднялась над головою несчастного.

– Я не архиерей, – отвечал тот во второй раз.

– А! Он запирается! Так молись же Богу! Молись в последний раз! Вот тебе за Богородицу! – и рогатина поднялась еще страшнее: вот-вот громом упадет на голову. – Молись! Исповедовайся!

Тот упал на колени и беспомощно поднял руки к небу.

– Господи! Ты видишь…

Вот-вот ринется на голову ужасная рогатина. Ручные мускулы гиганта напряглись, как стальные веревки…

– Господи! Ты веси…

– Капут! Раз… два…

– Стой! Стой! Разбойник! Что ты делаешь? – неистово раздался крик в толпе.

Руки гиганта дрогнули. Рогатина замерла в воздухе. Из толпы выскочил Фролка – приказная строка.

– Что ты делаешь, душегуб? – хрипит Фролка.

– А тебе какое дело, приказная строка? Архиерея учу, чтоб не грабил Богородицу.

– Да это не архиерей! Это брат его, Никон, архимандрит Воскресенский.

– Это Никон, точно, Никон! – раздался голос в толпе.

Гигант отступил в смущении. «Промахнулись, братцы», – бормотал он. Никон с теми же поднятыми к потолку руками продолжал стоять на коленях и тоже бормотал что-то.

– Ваше высокопреподобие! Благословите меня! – подошел к нему Фролка.

Несчастный архимандрит бессвязно бормотал:

– Ты веси. Господи… Я умираю. Ой, умру, я умру та й буду дивиться… Ой, чи буде моя мати за мною журиться… Ой, умру я, умру…

Фролка взглянул в глаза несчастного и с ужасом отступил: архимандрит Никон перестал быть человеком, он потерял рассудок навсегда… Впрочем, ненадолго: через четырнадцать дней он умер.

III. Убиение Амвросия

Где же был тот, которого искала московская бесноватая чернь?

Когда раздался первый набатный сполох у церкви Всех Святых на Куличках, Амвросий вместе с приехавшим к нему в тот вечер племянником, Бантыш-Каменским, с отцом известного историка, просматривал то место Фукидида, где он описывает свирепствовавшую в Аттике, во время персидских войн, страшную моровую язву, занесенную в Грецию с Востока, и обратил внимание на то обстоятельство, что бич этот, по-видимому, поражал преимущественно илотов[35] и рабов.

– Так и у нас, – заметил Бантыш.

– Да, но илоты потом поразили метиков[36], метики – дальше…

 

В это время набат раздался у Спасских ворот. Затем еще где-то, а там еще, еще…

– Боже! Что это значит?

– Пожар, должно быть, дядюшка.

Подошли к окнам, но зарева нигде не видать – везде мрак. Послали служку к Спасским воротам узнать от звонаря.

А набат усиливается.

– Не доброе, не доброе что-то, – шепчет Амвросий, невольно бросая взор на лик Спасителя…

Вбегает запорожец-служка, такой веселый, стучит чаботищами, и слышно было даже, как на дворе еще он что-то хохотал сам с собой. Стоит, прехитро улыбается.

– Ну, что там? – беспокойно спрашивает Амвросий.

Молчит запорожец, зажимает нос кулачищем, чтобы не фыркнуть.

– Да говори же, дурный! Что ты! – прикрикивает на него Бантыш, но и сам улыбается. – Чего тебе весело?

– Та сором и сказати!

– Ну? Да ну же, дурак!

– От же Москва! От дурный москаль, такий дурный, ще Мати Божа!

– Да что же такое? Говори наконец!

– Он теперь там вона сказилась, Москва каже, що Богородицю граблять…

И запорожец добродушно и укоризненно засмеялся. Амвросий и Бантыш переглянулись… Последнему показалось, что у архиепископа волосы на бровях и на голове дыбом становились.

– От дурни москали! Богородицю, бачь, граблять. А хиба им можно грабити, коли вона на неби! – мудрствовал запорожец. – Вона на неби Богородицю не можно грабити…

А набат уже ревел по всей Москве. Несколько сот квадратных верст кругом залито было звоном страшного сполоха, земля и весь Кремль, и стены Чудова дрожали от ужасных звуковых волн.

Амвросий, казалось, раздумывал. Глаза его с невыразимой мольбой упали на лик Спасителя, освещенный лампадою и большими восковыми свечами. «Сад Гефсиманский… моление о чаше[37]… Какой тогда у него был лик?» – невольно вопрошалось где-то глубоко в душе.

– Ты в карете приехал? – быстро спросил Амвросий племянника.

– В карете, дядюшка.

– Так я еду с тобой.

– И я, владыко? – поторопился запорожец-служка.

Амвросий задумался было немного. «Да, да… и ты… теперь темно… ты, у тебя сердце лучше головы», – торопливо сказал архиеписком своему служке.

А набат ревет. Уже слышен издали ропот голосов, но такой глухой, стонущий, как спор моря с ветром.

Амвросий надел клобук, взял в руку посох и упал перед ликом Спасителя.

– Благослови странника, распятый за ны! – сказал он громко. – Камо иду, не вем. Ты един веси… А призовешь к себе… иду… готов есмь, готово сердце мое.

И он бодро вышел из кельи, громко стуча посохом и невольно еще раз оглянулся на Спасителя.

Карета стояла у крыльца. Амвросий, осенив ее и монастырь крестным знамением, поместился внутри ее вместе с племянником, а служке велел сесть рядом с кучером. Кучер тронул. Когда карета выезжала из ворот монастыря, архиепископу почему-то вспомнился тот момент из его детства, когда мать, благословляя его перед проводами в бурсу, сказала: «Не забувай, сынку, коли й попом будешь, а може, и архиреем, як тебе мати провожала и головоньку тоби чесала…» И почему это теперь именно вспомнилось, как мать курчавую головку расчесывала? А сколько прошло потом через эту голову дум, сколько в ней накопилось воспоминаний, которых не вместить в себе никаким «пишемым книгам…». И не легче от этого стало многодумной голове, не стало архиепископское сердце счастливее того, которое билось когда-то в груди ребенка.

Карета проехала Спасскими воротами, а там, на Красной площади, валили уже народные волны с ревом, заглушавшим набатный гул колоколов. В темноте двигавшиеся нестройные массы казались каким-то разорванным на огромные куски тысяченогим и тысячеголосным чудовищем.

– Богородицу грабят! – выделялись из этого рева страшные слова, как выделяется из рева морской бури отчаянный выстрел потопающего корабля.

Амвросий невольно вздрогнул и прижался в угол кареты.

– Боголюбскую Богородицу грабят! – ближе и явственнее зеванула чья-то широкая глотка.

– Тю-тю, дурни, – огрызнулся неугомонный служка, сидя на козлах.

– Давай грабителя! Давай еретика!

– Давай им! Кого там? Овеча порода! – ворчал служка.

«Разнесем!» – «Мы ему покажем, как козам рога правят!» – «Мы ему дадим Кузькину мать!» – «Стой, братцы, за Богородицу!»

В окне кареты показалась белая нежная рука и крестила толпу.

– Ишь, матушка-игуменья из кареты нам ручкой делает, – закричал кто-то, завидев в темноте каретного окна бледную руку архиепископа.

– Благослови, матушка! – закричал другой голос. – За Богородицу стоять идем.

Толпы ринулись дальше, и карета продолжала свой путь.

Страшен был этот путь по мрачным улицам беснующейся Москвы. Кругом тьма кромешная, и в этой тьме еще диче раздавался крик людей, звон колоколов и отчаянный вой собак. К этому присоединялось карканье птиц, которые метались по темному небу, боясь опуститься на Москву, сесть на крыши домов и на городские стены, которые тоже, казалось, взбесились и кричали.

Карета мчалась к Донскому монастырю. И в дальних кварталах слышались те же крики, отворялись и затворялись ворота, гремели запоры, стучали ставни, кричали и плакали люди.

– Богородицу грабят! – раздавались женские и детские голоса по глухим переулкам. – Турка грабит!

– Матушки! Страшный суд пришел! Звезды померкли, солнышко потухло. Турка идет на Москву!

– Помогите, православные, помогите! Умираю… ох, смертушка моя…

Это была действительно ночь смерти, как бы завершавшая собою тот страшный чумной цикл, чрез который, как чрез трисорокадневные мытарства, прошла Москва, чтобы вступить с плачем и скрежетом зубов в самый ад. И она вступала теперь в эту адскую область.

Амвросий ехал молча. В ушах его стоял набатный звон, и словно разрывались в мозгу и в сердце страшные людские крики, возвращавшие его сюда, в эту адскую область, в эту кромешную тьму, между тем как перед глазами его проносились какие-то яркие, разорванные и разметанные в пространстве и во времени обрывки, клочки из всей его жизни: то стены бурсы, облитые ярким светом месяца в тихую лунную ночь; то массивная греческая книга, из-за которой выступали строгие лица подвижников; то лицо матери, стоящей у ворот и махающей белою хусткою[38] вслед фуры, которая увозила куда-то далеко черноголового мальчика; то момент пострижения в монашенство, когда откуда-то, словно с купола лавры, неслось пение «аксиос, аксиос, аксиос!» и когда чья-то рука холодными ножницами прикасалась к его голове, а потом эти ножницы звякали об пол, и раздавался голос: «Подаждь ми ножницы сия…» И ножницы опять прикасаются к голове, с визгом отрезают прядь волос, и холодно-холодно становится голове и сердцу.

И теперь холодно голове. Что-то как будто ходит под волосами, поднимает их, шевелит ими, и дрожь пробегает по всему телу. Да, шевелятся волосы, они ожили, они ходят по голове… Клобук поднимают ожившие волосы.

Амвросий снимает с головы клобук.

– Далеко еще до монастыря? – спрашивает он. – Я ничего не вижу.

– Нет, дядюшка, недалеко уж, – отвечает Бантыш-Каменский.

– А мы точно целую вечность проехали.

– Да, долго. Вы правы, илоты пошли на Афины, – задумчиво поясняет Бантыш.

Наконец, карета подъехала к Донскому монастырю. Там, по-видимому, никто еще не спал, везде виднелись огни. У ворот стоял привратник. Карету окликнули: «Кто идет?»

– Я, архиерейский племянник, – поспешил ответить Бантыш, высунувшись из окна кареты.

Карету впустили в ворота. Незамеченный никем, Амвросий быстро прошел вместе с племянником в настоятельские кельи, неся клобук в руке. В образной они увидели, что кто-то стоит у аналоя и читает: «Царь бо царствующих и господь господствующих приходит заклатися и дадися в снед верным[39]. Предходят же сему лица ангельстии со всяким началом и властию, многоочитии херувимы и шестокрылатии серафимы, лица закрывающе и вопиюще песнь: аллилуия, аллилуия, аллилуия».

– Мир ти! – раздался вдруг тихий голос.

Тот, что стоял у аналоя и читал, высокий белокурый монах с наперстным крестом, с удивлением поднял голову и отступил от аналоя.

– Мир ти! – повторил тот же голос.

– И духови твоему, – отвечал читавший нерешительно.

– Епифаний, друг мой искренний, ты не узнаешь меня? – продолжал Амвросий (это говорил он).

– Владыко! Боже мой!

И тот, кого Амвросий назвал другом своим, Епифанием, с ужасом попятился назад. От изумления или от страха он, по-видимому, окаменел.

– Епифаний!

– Владыко! Что с тобою! Что случилось?

– В Москве чернью овладело безумие. Мор и страх лишили народ последнего рассудка. Теперь они кричат, якобы я велел ограбить Богоматерь Боголюбскую, и ищут главы моей.

Он тихо опустился на складное сиденье, поставил клобук на стол и перекрестился. Высокий монах упал на колени и со слезами припал к рукам архиепископа.

– Не сетуй, друг мой! Судьбы Господни неисповедимы…

– Но, Боже мой! Ты взгляни на себя, владыко! – вскричал монах, всплеснув руками.

– Что же, друже мой! Страх смерти пройде сквозь душу мою, – тихо отвечал Амвросий.

– Нет! Нет! Я боюсь сказать тебе! – с прежним отчаянием повторял Епифаний.

– Да что же? Я ко всему готов…

– Ты не видел себя… ты… – Епифаний остановился.

– Что же я, друг мой?

– Взгляни на свои волосы, владыко. Еще утром они были черны, как крила ворона, а теперь они седы, как у ветхого старца!

Амвросий, закинув руку за плечо, взял прядь своих густых волос и поднес к глазам: они действительно поседели.

Как-то странно дрогнула при этом бледная рука архиепископа, которая за час до этого благословляла безумную толпу, жаждавшую его крови. Но кроткая улыбка осветила его лицо.

– Да… Они седы стали… Скоро в час един…

И он задумчиво и грустно перебирал рукой эти седые волосы, чужие, не его. Его волосы еще днем сегодня отливали на солнце, как вороново крыло, а теперь они белые, незнакомые какие-то волосы.

– Да, да, белы, аки снег… чище стали, очистились. Окропил их Господь иссопом страха смертного[40], и паче снега убелилися они, – тихо, качая головой, говорил он.

А Епифаний, безмолвно стоя на коленях перед ним, беззвучно плакал, закрыв лицо руками.

– Да, да, да. Скоро убелил Господь. Тысящи лет пред очима Его яко день един.

Набатный звон, однако, доносился все слабее и слабее.

Вошел и племянник Амвросия и также с ужасом отступил, увидев, что несчастный спутник его поседел на пути от Чудова монастыря к Донскому, вот почему так долог казался им этот роковой путь! Да, он очень долог: в продолжении его человек прожил лет двадцать, дожил до седых волос, которых у него еще не было.

– Господи! Что же это такое! – с отчаянием вскричал Бантыш.

– Ничего, друг мой, это Бог, – спокойно отвечал архиепископ. – Тысящи лет пред очима Его яко день един. Что ж стоило Ему превратить для меня час един в тридцать лет!

 

А время между тем шло своим чередом, и ночь эта страшная шла своим чередом: для счастливых пролетала как один сладкий миг, как вздох переполненной блаженством души, как опьяняющий поцелуй; для несчастных и страдающих – как вечность, как тысячи лет и тьмы тем мучительных часов.

Пропустим же эту страшную ночь, вычеркнем ее из нашего повествования, потому что она была слишком долга для несчастного.

Он молился почти всю ночь, и Епифаний не отходил от него, Епифаний Могилеанский, киевской архимандрит, его школьный товарищ и друг. Он приехал в Москву навестить этого друга и дать ход некоторым делам своего монастыря, но чума захватила его тут, и он не мог выехать вовремя.

Когда Амвросий на минуту переставал молиться, Епифаний старался навести его на лучшие, менее мрачные мысли, и они вспоминали свою молодость, академические годы, Украину, Киев.

– И по сей час растет та верба, которую ты посадил, помнишь, в лавре, – вспоминал Епифаний.

– Помню. Я тогда переходил на курс элоквенции[41]. Как это давно и в то же время как это, сдается, недавно было, – грустно качая головой, уже седой теперь, говорил Амвросий.

– Да, и как слепо и пышно растет.

– Так, так и перерастет нас.

– А на передней парте, в философском классе, все еще цела надпись, что ты вырезал, помнишь?

– Какая? Много я их резывал когда-то.

– А твой девиз: aut omnia aut nihil[42].

– Да, да. Мое отта уже проходит, а идет nihil.

– Для чего же так думать? Ты еще не стар…

– А Господь на что? Сегодня Он состарил меня на тридцать лет, а заутра… Э! Заутра, друже, может быть, помнишь?

 
Священники, диаконы
Повелят звонити
Тоди об нас перестанут
Люди говорити…
 

И архиепископ горько улыбнулся.

– Да, помню, только зачем же так думать? – успокаивал Епифаний.

– Я и не думаю, друг, а душа моя слышит, что там ищут моей смерти.

– Э! Помилуй, теперь там тихо. Они спят… давно.

Нет, они не спали. Устав бесполезно ломать, разбивать, крошить в щепки и в мусор печи, полы, двери, окна, мебель, посуду, сами стены и не находя того, кого искали, они бросились в монастырские подвалы и погреба, вышибли в них железные двери и добрались до бочек с водками, винами, спиртом, разными питиями и маслами. И тогда потекло пьяное море: черпали из бочек пригоршнями, шапками, сапогами, лаптями и пили, до осатанения пили. Кто выкатывал сорокоуши на двор, кто вышибал из них днища, кто лез головой прямо туда, в источник опьянения, и опять все пило и кричало, что «Богородицу грабят». Слышались крики, что «турка идет на Москву», что сам «мор ходит по Кремлю в виде бабы простоволосой»…

– Ходит, ребятушки, и по-турецки разговаривает.

– А ты что же ее не за косы?

– Э! Поди-тко, сунься, не велено.

– Кто не велит? Бей ее, суку!

Все, что желало пить, забыться, все пило с отчаяния, пило с проклятиями, с криками, что-де все равно завтра умирать, не видать больше красна солнышка, пить-де умереть, не пить – умереть, так пей, душа, пьяною и на тот свет пойдешь.

Отдельные толпы хлынули к окраинам города «карантеи разбивать», «несчастненьких выпущать» и все это само лезло на заразу, на смерть. Карантины разбиты.

Где же Еропкин? Куда он девался? Где его энергия, неустрашимость, уверенность?

То же спрашивали и современники. «Где же полицейские офицеры с командами их? Где полк Великолуцкой, для защищения Москвы назначенный? Где, напоследок, градодержатели? Город оставлен и брошен без всякого призрения!» – восклицает очевидец этих ужасов в письме к своему другу.

Где же, в самом деле, были в эту страшную, поистине «воробьиную» ночь, когда даже ни воробьи, ни галки на Москве не могли сомкнуть глаз во всю эту ночь оттого, что они видели вокруг себя, – где были градодержатели первопрестольной столицы?

А вон, главнейший градодержатель господин генерал-фельдмаршал, ее императорского величества действительный камергер, сенатор и московский главнокомандующий, славный победитель Фридриха Великого, сиятельный граф Петр Семенович Салтыков, ввиду грозившей его собачкам от моровой язвы опасности перевезший весь свой многочисленный собачий штаб в свое подмосковное имение, а вместе со штабом перетащивший туда и свои старые кости, вон он, мучимый бессонницей, тихо бродит по обширным пустым залам своего роскошного дворца, слабо освещенного восковыми свечами, и то и дело останавливается сам перед собой, не узнавая себя в огромных бемских зеркалах[43], останавливается и с удивлением спрашивает: «Кто вы, государь мой? Чего вам от меня надобно?» Потом узнает себя, машет с досады рукою и опять бродит. За пазухой его шелкового халата копошится что-то живое, к которому он то и дело нагибает свою старую голову и тютюшкает. Это щенок, которого привез ему обер-полицмейстер от генерала Мамонова и который, по свидетельству обер-полицмейстера, родился с глазами. Граф сильно привязался к малютке и постоянно носит его за пазухой и постоянно тютюшкает. «Ах, бедненький мой сироточка! Нету у тебя ни отца, ни матери, постой, постой, я велю моему обер-полицмейстеру, а то и Петру Дмитриевичу Еропкину, он разбитной молодой человек, велю сыскать твою суку-матушку. Ишь, шельма, убежала!» Потом подносит своего любимца к столу, наливает из серебряного молочника молочка в фарфоровую чашечку и кормит его.

Вот что делает главный градодержатель!

А вон и Еропкин. Услыхав набат и свирепые крики в Кремле, он велит подать себе коня-аргамака и вместе с веселым доктором скачет на место криков.

– Негодяи! Мерзавцы! Я вас! – неистово вскрикивает он, подскакивая к толпе.

– Тише, тише, генерал! – унимает его веселый доктор.

– Что такое! Я их!

– Тише, вы не Бог, его же и ветры послушают, ведь это стихии грозные…

– Я ввас!

– А! Енарал! – сипит великан с сивой косой, и массивный шест, свистнув в воздухе, ударяется о красивое, молодое тело генерала.

– Ой, негодяй! – стонет генерал.

– А! Вот тебе ишшо! Н-на! И мы тоже не левой ногой сморкаемся! – и булыжник, в голову величиной, прошумев в воздухе, бьет генерала по ноге, но так, что прекрасный, арабской породы аргамак вместе с генералом становится окарач.

– Бей его! Лови!

И конь, и всадники скрываются. «Улю-лю-лю! Улю-лю-лю!» – слышится им вслед. Остается один веселый доктор. К нему радостно бросается какая-то собачка.

– А! Маланья! И ты тут…

– Тут, тут, ваше благородие, – вырастает из земли краснобровый солдат. – Только вы-то, Христа радушки, уходите отселева. Жаль мне вас. Тут у нас хуже Турции, такие везиря позавелись! И не приведи Бог… Уходите, батюшка. Крестьян Крестьяныч!

И веселый доктор тоже исчез.

Так прошла ужасная ночь. Наутро главная партия защитников Богородицы, под предводительством великана с сивой косой и по науськиваниям «гулящего попика», направляется к Донскому монастырю.

Там уже шла ранняя литургия. Амвросий собирался в церковь, как услыхал у стен монастыря говор, неистовые крики и оружейную пальбу. Он понял, что это пришла его смерть, и, как бы прощаясь, взглянул на своего друга. Тот стоял безмолвный, бледный. Из-за стен доносилось что-то очень грозное…

Вдруг в келью вбегает запорожец-служка. Мужественное лицо его бледно, руки дрожат.

– Ваше преосвященство! – вскричал он, падая на колени. – Нехай мене вбьют, а не вас…

– Спасибо тебе, доброе дитя! – со слезами отвечал архиепископ. – Не тебя ищут, а меня.

– Ни, ваше преосвященство! Вы надиньте мий кожух, а я вашу рясу и клобук, та и посох озьму, то воны не пизнают мене и вбьют.

Архиепископ грустно покачал головой, взглянул на образ Богородицы с Предвечным Младенцем, перекрестился и направился в церковь. Запорожец, обхватив его ноги и обливая их слезами, стонал: «Ни-ни, я вас не дам им… Не ходить до их, не ходить, не ходить!» – И он волокся за ногами архиепископа, ловя его рясу и рыдая как ребенок.

На дворе слышнее было, что творилось за воротами монастыря. Амвросий на мгновенье остановился, взглянул на небо, которое начинало голубеть и розоветь с востока, и, подняв руку, широко благословил своих невидимых врагов, голоса которых звучали как-то глухо, набатно.

Войдя в церковь и поклонившись местным образам, он обратился к стоявшим в церкви и сделал три глубоких поклона на три стороны. Когда из-под черного клобука блеснуло, буквально блеснуло его бледное лицо, когда бывшие в церкви увидели, откуда исходит этот странный блеск, когда понятно стало, что это кланяется страдалец, которому одна ночь посеребрила волосы, все упали на колени и поклонились до земли с каким-то стоном ужаса и отчаяния. И он, троекратно благословив эти припавшие к церковному полу черные клобуки, тихо вошел в алтарь.

Началось богослужение. Похоронно звучали молитвы служащих, что-то похоронное слышалось и в пении клиров, многие рыдали.

А глухие раскаты все ближе и ближе… Слышно было, как грохнули выдавленные напором толпы монастырские ворота, как ревущая волна ворвалась в монастырь, как разлилась она по нем и все залила собою.

Скоро из-за черных клобуков показались зловещие лица. Над всеми высилась седая голова с длинною косою и рогаткою в руке. Показались дреколья, шесты, рогатины, ружья. Это облава, это бешеного волка ловят в лесу? Нет, это вошли в церковь защитники Богородицы. Вошли, и ни с места: служба идет, службу нельзя прерывать, грешно.

Амвросий видит все это и не может отвести глаз от седой головы великана с косою. Это Голиаф[44], только седой, вставший из своей могилы. А Голиаф смотрит на Амвросия, глаза их встречаются.

Служба не может идти дальше: и священник, и дьякон, и клир захлебываются слезами.

Амвросий подходит к жертвеннику, падает перед ним и, подняв руки, громко молится:

– Господи, остави им, не ведять бо, что творят. Боже правый! Не введи их в напасть, но отврати стремление их, и яко же смертию Ионы укротися волнение моря[45], тако смертию моею да укротится ныне волнение сего свирепствующего народа… Боже! Боже!

Потом он берет сосуд и приобщается. А те ждут, пущай-де кончит. Вся церковь тихо рыдает.

Кончил, уходит куда-то, скрывается. Ох, уйдет, ускользнет из рук!

– Нет, не ушел! – Сапоги, лапти, босые ноги, дреколья, рогатины – все повалило в алтарь, все ищет его…

Нашли…

– Сюда! Сюда, братцы! Здесь он!

– А! Ты Богородицу велел грабить, – сипло говорит великан с сивою косой и ударом кулака сшибает с несчастного клобук, блеснули седые волосы.

– Да это не он, – кричит кто-то. – У него черные волосы, а этот седой.

– Я, дети мои! Я – Амвросий-архиепископ.

– А-а! Так это ты? Иди же на суд!

И огромная рука великана вцепляется в седые волосы мученика, валит его на пол и волочет из церкви. Голова стучит об пол, об ступеньки амвона, – ни стона, ни звука жалобы. Волокут мимо образа Донской Богородицы.

– Дети мои! Подождите…

– Чего тебе!

– Дайте приложиться к образу Богоматери.

Страшная рука выпускает волосы. Мученик встает и целует икону. Волосы прядями падают ему на лицо, он их откидывает назад.

– Я заплету тебе их! – и седые волосы опять в безжалостной руке, опять голова колотится об пол, об церковный порог, об чугунную плиту, и опять ни слова, ни звука жалобы.

– А… молчит! – и над колотящейся об пол седою головой поднимается чья-то дубина.

– Не бей здесь! Не место, храм вишь…

Выволокли на паперть.

– Здесь можно! – и чей-то кулак бьет по виску несчастного.

– Не трожь! В ограде нельзя, негоже…

– За ограду! За ограду тащи! – ревут голоса. – За ограду долгогривого!

А в ограде делается что-то страшное. Келейник архиепископа, тот добродушный запорожец-служка, который предлагал Амвросию переодеться, увидев, что по двору волокут его, волокут его владыку, диким туром ринулся на толпу, сбил с ног и искалечил десятка два москалей, но далее не мог пробиться сквозь сплошную массу тел с дубьем и рогатинами. Он заплакал. Толпа кинулась было на него, науськиваемая «гулящим попиком», но запорожец, схватив попика за косицу и подняв его в воздух, стал отмахиваться им как дубиною, колотя направо и налево поповскими ногами в стоптанных сапожищах.

35Илоты – в Спарте земледельческая часть населения, собственность государства, были прикреплены к земле.
36Метики (метеки) – в Древней Греции чужеземцы, а также рабы, отпущенные на волю. Лично свободные, они не имели, однако, политических прав, хотя среди них встречались богатые торговцы, рабовладельцы, владельцы мастерских.
37…сад Гефсиманский… моление о чаше… – драматичнейший эпизод в Евангелии, когда Иисус Христос, зная, что его там схватят и казнят, идет в Гефсиманский сад: «И отошед немного, пал на лицо свое, молился и говорил: Отче Мой! Если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем, не как Я хочу, но как Ты» (Евангелие от Матфея. Гл. 26, 39, 42).
38Хустка – кусок холста, полотенце, платок.
39Царь бо царствующих и господь господствующих приходит заклатися и дадися в снед верным. – Это выражение построено на евангельских образах (Евангелие от Матфея. Гл. 26–28). «И когда они ели, Иисус взял хлеб и, благословив, преломил и, раздавая ученикам, сказал: примите, ядите; сие есть тело мое…» На этом основано причастие: хлебом телом Христа, вином – его кровью, – в православной церкви.
40…и с сопом страха смертного… – здесь: потом.
41…курс элоквенции… – курс красноречия.
42либо все, либо ничего (лат.).
43…бемских зеркалах… – богемских зеркалах.
44…Голиаф – в библейской мифологии великан-филистимлянин, убитый в единоборстве пастухом Давидом (ставшим потом иудейским царем).
45…яко же смертию Ионы укротися волнение моря… – Смысл фразы: как библейского Иону поглотил кит и пучина моря утихомирилась, так и он, Амвросий, готов следовать провидению, только бы утихомирилась толпа.
Рейтинг@Mail.ru