bannerbannerbanner
Наносная беда

Даниил Мордовцев
Наносная беда

Полная версия

IV. «Моровой манифест»

В морозное январское утро 1771 года в Москве у Варварских ворот то там, то здесь народ кучится около какого-нибудь говоруна, и толкам нет конца. Через пятое-десятое слово слышится то «Моровая язва», то «Перевалка», то «На Москву идет», то «До Москвы не дойдет», то уж «Пришла на Москву».

Более всего скучивается народ, фабричные и дворовые люди, да сидельцы из Охотного, Обжорного и Голичного рядов около одного старенького, обдерганного священника, который держит в руках раскрытую книгу и корявым, посиневшим от холода пальцем тычет в одну из ее страниц…

– Вот тут оно и есть написано, – говорит он, стараясь, по-видимому, убедить краснощекого детину в старой лисьей шубе и огромнейшей меховой шапке, постоянно ссовывающейся ему на серые плутоватые глаза.

– Вот слушайте, православные, что глаголет Господь Моисею в книге Левит.

– Ну-ну, катай-катай, батька! – слышатся одобрительные возгласы из толпы.

Попик откашливается, сморкается «Адамовым платком», как он называет свою пригоршню, и дрожащим голосом читает:

– Вся дни, в няже будет на нем язва, нечисть будет, отлучен да седит, вне полка да будет ему пребывание…

– Ну, что ж ты мелешь! – перебивает его детина. – Это не про нас писано, а про солдат… Вне полка, слышь… А он на-ко что выдумал!

– А ты не перебивай! – горячится попик. – Полк, это по-нашему приход, а то и дом…

– Толкуй!

– А ты ну, читай ин! – подстрекают другие.

– Аще же рассыпася язва по ризе, или по прядене, или по кроках…[8]

– «По ризе!» – снова возражает детина. – Да это, братцы, только про попов писано… «По ризе!» Ишь что выдумал! Али у меня риза лисья! А порки, поди, тоже риза по-твоему?

Попик нетерпеливо машет рукой на такое невежество…

– Аще же, – упрямо продолжает он, – рассыпася язва по ризе, или по прядене, или по кроках, да сожжет риза, прядения и кроки и да отлучит жрец язву на седмь дней…

– Жрец! Вон куда хватил! Жрец, чу… А где ты на Москве-то жреца найдешь? – настаивал пессимист-детина.

– А ты знаешь ли, брат, что такое этот жрец самый?

– Как не знать! Только у нас на Москве жрецов не бывало…

– Ан есть жрецы! Я сам жрец, вот и поди на…

– Ишь ты, жрец какой!.. Фу-ты ну-ты! Жрец! А самому, поди, жрать, нечего…

Толпа хохочет. Попик смотрит растерянно: краснощекий детина попал не в бровь, а прямо в глаз. Попик оказывается заштатным, которых тогда по Москве толкалось видимо-невидимо.

В Москве в то время еще жив был старый обычай, начало которого восходило ко временам вечевой жизни «господина Великого Новгорода» и Пскова: все свободные, безместные и заштатные священники каждое утро, бывало, толкаются у «веча», на вечевой площади, как на рынке, и торгуют своим священством: кому подешевле акафист спеть, кому дешевенькую обеденку слитургисать, по ком за осьмину овсеца сорокоуст справить, кому за яичко молитву в шапку дать, либо за поросеночка и соборованье, и литеишку отмахать[9], «гулящий поп» тут как тут. Обычай наемного священства, с утратою вечевой жизни, перешел в Москву с веча прямо на базар, на рынок, к Спасским да Варварским воротам[10]. Настанет утро, и Москва валит на «толкун». «Толкун» – это старое вече: кто нанимает себе дровокола, кто ледокола, кто стряпку ищет, а кто «попика гулящего» на часы, на панихидку, на литургейку махоньку, на алтынную…

От таких «гулящих попиков» богомольная Москва каждое утро стоном стонала: то Голичный ряд[11] задумает устроить «ходы с водосвятием» да с акафистцем, чтобы товарец их милостей, купчин Голичного ряда, голицы да рукавицы, шибче в ход шли да барыши несли; то Охотный ряд надумает утереть нос своим благочестием и Голичному и Обжорному ряду с Ножовою линией и затеет крестный ход на славу, и вот тут-то «гулящие попики» всегда на руку… Звон такой, бывало, идет по Москве, такое славословие да ангельское кричание велие, что голуби пугаются, вороны и галки как бешеные по небу да над Иваном Великим метутся и оглашают воздух неистовым карканьем.

Тогдашний архиепископ московский Амвросий Зертыш-Каменский, дед известного историка Бантыш-Каменского, по воспитанию и по привычкам более украинец, чем великороссиянин, человек, получивший широкое духовно-богословское образование, недоступное в то время для великорусского духовенства, вспоенный притом далеко не в древле-московском духе, который царил в Москве в XVIII веке столь же крепко, как и в XVI и как продолжает царить до некоторой степени и в XIX столетии, преосвященный Амвросий давно обратил внимание на это московское древле-вечевое, рыночно-уличное благочестие, из Охотного и Голичного ряда назойливо кричащее до самого неба, и увидел, что главные виновники этого благочестивого гама, вечевые «гулящие попики» с их площадным литургисанием по найму.

– Это не иереи, а дервиши, – говаривал он часто, видя, как толпы народа то и дело валма валят за импровизированными крестными ходами, устраиваемыми то Ножовою линиею, то Голичным рядом для того, чтобы шибче шли в ход голицы и рукавицы, – подобает взять вервие и изгнать из храма сих торгашей благодати.

– Не ломайте старины, владыка, – предупреждал его протоиерей Левшинов, человек замечательно умный, но вполне знакомый с московским складом ума и с московским мировоззрением, – сила Охотного ряда, ваше высокопреосвященство, великая сила в России. Российское государство само есть подобие Охотного ряда…

– А я, отец Александр, сломаю выю Охотному ряду, – настойчиво твердил владыка, – это не крестные ходы, а кулачные бои.

Но Охотный ряд оказался сильнее, он сломал выю преосвященному Амвросию… Но об этом в своем месте.

Как бы то ни было, Амвросий преследовал заштатных «гулящих попов». Вот почему замечание краснощекого детины (он был сидельцем в Голичном ряду) было очень жестоким бичом для попика, читающего книгу Левит: он действительно с голоду искал себе работки у Варварских ворот, где всегда толкались благочестивые.

Чума для этого голодного попика-поденщика была находкою, она должна была кормить его: народ, из страха смерти, будет непременно толкаться по церквам, площадям и у всяких ворот и искать себе дешевого душеспасителя… Церковные попы дорого берут за все, не жалеют православных, а «гулящий попик» и за алтын[12] спасет душу.

Для краснощекого же детины из Голичного ряда чума была нежеланная гостья, как и для всеторговых людей.

– Вон хозяин сказывал, что коли-де запрут Москву этими проклятыми карантеями, дак тады и носу не показывай с голичным да кожевенным товаром: через заставу не пустят. А мы уж было наладили партию голиц да рукавиц на весь Питер, – пояснил он ближайшим соседям. – А то на! Язва, слышь, да жрец, а товар лежи…

В это время сквозь толпу протискивался человек невзрачной наружности, в ветхом кафтанишке приказного, с сизым, как лиссабонский виноград, носом и весь посиневший от холоду.

– Православные! Прислушайте! – кричал он, проталкиваясь в середине.

– Фролка, приказная строка! – оповещали голоса.

– Православные! Что я принес!

– Фролка, крапивное семя! – кричали другие.

– Фролка, чернильная душа! За гусиное перо отца продал, гусиным пером всю воду из Москвы-реки вымокал, – издевается детина из Голичного ряда.

Но Фролка не унывает: он сам хорошо знает свою популярность и принимает возгласы толпы, как должную дань народного внимания.

В то время гласность была не в большом ходу, телеграмм не существовало, и их заменяли рыночные слухи.

Фролка – чернильная душа служил помощником подкопииста в сенате и потому узнавал некоторые новости раньше других и сообщал их своим «благодетелям» из Охотного и иных рядов, за что и получал то фунтик осетринки с душком, то поросеночка с запашком…

Протолкавшись в середину, на самую трибуну, он вытащил из-за пазухи лист бумаги и, развертывая его дрожащими «от невоздержания» руками, говорил торопливо и таинственно:

 

– Внемлите, православные! Всемилостивейший манифест об ей самой принес я вам… Манифест…

Все вытянулись, недоумевая, о ком речь…

– Вот тут сама матушка, всемилостивейшая государыня, пишет об ей.

– Да о ком? – огрызается детина из Голичного ряда, догадываясь, в чем дело. – Об твоей чернильной душе, что ли?

– Нету, Спиря, об ей, об моровой язве…

– Что ты врешь, строка эдакая! И дадут тебе экую бумагу-то в пьяные лапы…

– Сам, Спирюшка, взял отай… Их много из Питера наслали, гору наслали, вот!

– А ты читай вслух! – заволновалась толпа, – не связывайся с им.

– С ним не спорь, у него голицы на уме.

«Гулящий попик», пораженный было детиною из Голичного ряда, теперь оправился, вырос… Значит, он прав: она будет на Москве… Может быть, уже пришла… Будет корм у «гулящего попика», она накормит.

– Ну, ин с Богом чти! – понукал он Фролку. – Во имя Отца…

– Слушай, православные! Долой шапки!

Головы обнажились. Толпа присмирела. Слышно было только трение и шарканье зипунов друг о друга да воркованье голубей наверху ворот, за старой иконой Боголюбской Богородицы. Приказный откашлялся и начал:

– «Божиею милостию мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица Всероссийская, и прочая, и прочая, и прочая. Объявляем чрез сие во всенародное известие».

Фролка остановился, чтобы, по-видимому, перевести дух, но больше для того, чтобы видеть, какой эффект производит на толпу его чтение. Фролка был когда-то не то, чем он стал теперь. Лирик в душе, мягкий по природе, с искрой дарования, он залил эту искру сначала слезами, а потом… водкой… Ему не повезло в жизни потому, что жизнь его началась не с фундамента, а с воздуха – он не получил никакого образования… Фролка пропал – шар земной весь вымощен подобными Фролками, которые были бы гордостью этой земли, если бы не… да что об этом толковать! У Фролки когда-то и честолюбие было – теперь оно на дне косушки сидит… У Фролки были замашки народного трибуна, он любил, чтобы его слушали… И его слушают теперь, во царевом кабаке, где и бьют притом…

– «Война, – продолжал он торжественно, – столь неправедно и вероломно со стороны Порты оттоманской постороннею завистию, коварством и происками против империи нашей возженная, коея конец да увенчает скорым, прочным и славным миром десница Всевышнего, толь явно оружию нашему доныне поборствующая, влечет за собой, по свойственному туркам зверскому и закоренелому о собственной своей целости небрежению, опасность заразительной моровой язвы, в рассуждении соседственных областей и тех граждан, кои по долгу звания своего и из любви к отечеству ополчаются противу их в военном подвиге».

Чтец особенно ударил на слова «опасность заразительной моровой язвы». Он чувствовал, что многие вздрогнули от этих слов. Да и было от чего вздрогнуть! Но ни слова, ни звука кругом; только когда на карнизе Варварских ворот сильно задрались голуби, из толпы поднялся кулак и погрозил глупой, некстати расшумевшейся птице. Все жадно ждали, что будет дальше…

– «Но таким образом исполняя с нашей стороны во всем пространстве долг царскаго и матерьняго простережения, к полному успокоению наших верных подданных, дабы каждый из оных беспечно мог оставаться при своем домостроительстве и промысле, взаимно требуем и желаем мы, чтобы и они все и каждый из них, по состоянию чина и звания своего, воспособствовали оному всеми своими силами и всем от них зависящим по обязательствам должной и присяжной вам и отечеству верности»…

Кругом мертвое молчание. Тяжело дышат напряженные груди слушателей. Где-то баба всхлипывает… И у чтеца на глазах слезы… в глазах светится что-то человеческое… прежнее, чистое…

Но пьяный голос крепнет: «Опытами известно, что заразительные болезни могут весьма легко и неприметно перенесены быть через платье и к тому служащие всякие шелковые, бумажные, шерстяные вещи и уборы»…

– Что, слышал! – не без яду шепчет «гулящий попик» врагу своему, детине из Голичного ряда.

– Молчи, мухов объедок!

– …«а особливо когда оные из зараженных мест без выветривания и вседневного между рук человеческих употребления провозятся свернутыми и увязанными со времени получения в свои руки (продолжается чтение). Мы потому, в удовлетворение нужной осторожности до последних ее пределов, именно и точно сим манифестом повелеваем всем нашим верным подданным без всякого изъятия, как знатным, так и разночинцам, какого бы кто состояния, звания и промысла ни был, а особливо едущим в Россию от войск наших, вне границ в военных действиях обращающихся, дабы отнюдь никто не привозил с собою, ниже подчиненным своим позволял в сундуках, баулах, связках и возах спрятанными всякие от неприятеля в добычу полученные или же в землях его и зараженных в Польше, за деньги купленные вещи шелковые, бумажные, шерстяные, нитяные, железные, медные, кожаные и другие тому подобные, кои в одежды и убранство у турков или в других зараженных местах употреблены были, а по крайней мере за употребленные признаны быть могут; и дабы еще отнюдь никто не въезжал в границы мимо городов и учрежденных по отверстым большим дорогам застав и карантенных домов: ибо в противном случае не только везомое при первой заставе и внутри империи огню предано, но и виноватый в том за оскорбителя божиих и государственных законов почтен и как таковый примерно наказан будет. С другой стороны сим же поручаем мы сенату нашему независимо от предписанных уже правил и наставлений, определенным повсюду кордонным, карантенным и по другим заставам командирам, как им вообще поступать в пропуске людей и вещей, распорядить и такие меры, чтобы под предлогом исполнения по точной силе сего нашего манифеста не могло где произрасти злоупотребления, напрасных прицепок и утеснений проезжающих»…

Между тем толпа слушателей росла. Отдельные вдали толкавшиеся кучи, влекомые как бы инстинктом, примыкали к средней толпе, напирали сзади, жали и теснили передних. Начинался глухой шум в задних рядах. Всем хотелось узнать, в чем дело, и вставала сумятица, разноголосица толков, вопросов, торопливых и наивных, и ответов, еще более наивных…

– Али набор, паря, вычитывают?

– Набор… турка, слышь, идет на Москву на самую, мор несет…

– Что ты?!

– Пра… Голицы, чу, нельзя носить, в голицу, чу, турка язву посадил…

– Жрецы на нас идут, сказывали, касатики, – убивается баба, страшные такие, в ризах, голицы на руках, сама слышала…

– Жрецы?! Каки жрецы? Где?

– В Голичном, слышь, ряду… жрец на жреце!

– Батюшки-светы! Что ж это будет!

Гвалт усиливался, мешал слушать читаемое. Задние ряды напирали, передние сжимали чтеца, он весь посинел от натуги.

– Легче, православные! Не дави! Ой!

– Вычитывай до конца! Режь, коли начал! Ой! Легче!

– Задавили!.. Батюшки, задавили!..

– Подымай Фролку на плечи! Катай! Вычитывай, выматывай душу до конца!

Фролка на плечах у толпы, завидная участь оратора! Он выкрикивает всей глоткой, всеми нутрами:

– «Впрочем, как все намерение сего нашего повеления идет единственно к пользе и обеспечению империи, то и уверяемся мы, что никто из находящихся в службе или же для промысла своего при армеях наших и в Польше не захочет из побуждения подлой корысти сделаться предателем отечества, но что паче все и каждый будут как истинные граждане усердно стараться и за другими, а наипаче за подчиненными своими под собственным за них ответом строжайше наблюдать, дабы кто и если не из лакомства, по меньшей мере из простоты и невежества преступником, а, сохрани от того Боже, и виновником общего злоключения учиниться не мог. Вследствие сего и повелеваем мы сей наш манифест во всей империи надлежащим образом немедленно обнародовать. Дан…»

Толпа шарахнулась в сторону, и Фролка полетел вниз головой с своей живой кафедры.

– …дан! Ой, разбойники! Православные!

– Батюшки! Казаки бьют!

– А! Лови паршивых лапотников!.. Нагайками их!.. Скопы на улице! А!

– Народ бунтуют! Кто бунтует?..

– Фролка приказный. Моровой манифест вычитывал, – доносит детина из Голичного ряда.

– Ай-ай-ай! Беременну бабу задавили… Ох!

– Жрецы!.. Матыньки мои, жрецы!

Фролка стоял, покинутый народом. Такое торжество всенародное и такой позор! Он, Фролка, – «бунтовщик!..». «Господи! О! Просвети ты их…»

Фролка безутешно плакал.

V. Локон мертвеца

Манифест о чуме подписан был императрицею 31 декабря, в последние моменты отходившего в вечность 1770 года.

Вечером этого дня государыня лихорадочно торопила князя Вяземского[13]: ей казалось, что манифест слишком медленно переписывают набело с чернового отпуска, лично исправленного Екатериною. Ей хотелось до нового года подписать эту роковую бумагу, свалить с сердца этот камень вместе с умирающим старым годом… Она постоянно звонила, ожидая этой бумаги… Наконец, Вяземский принес манифест! Императрица еще раз внимательно прочитала его с пером в руке, перевернула страницу назад и задумалась. Она остановилась над одной фразой…

И князь Вяземский, и граф Григорий Орлов, стоя почтительно у стола, молча ждали. Императрица задумчиво поправила кружевцо на пухлой кисти левой руки, слегка ударила по бумаге и опять задумалась над фразой.

– «Учинит достаточными…» Гм… – сказала она как бы про себя. – А точно ли они достаточны? А?

И императрица перевела свои вопросительные и задумчивые глаза на Орлова и Вяземского.

– В чем изволите сомневаться, ваше величество? – спросил последний нерешительно.

– Вот тут мы говорим (и императрица провела пальцем по занимающей ее фразе манифеста): «Мы с несумненною верою ожидаем затем от благости всещедраго Бога, что Он сии наши учреждения учинит достаточными и отвратит от нашего отечества бич гнева Своего…» Как они всегда крупно пишут мы, наши, крупнее все щедраго Бога (добавила она вскользь)… – А достаточны ли, полно, сии наши учреждения?

– Мы уповаем, государыня, что всемогущий Бог учинит их достаточными, – смело отвечал Орлов.

– О! Вы все, Орловы, бойки, – улыбнулась императрица.

– На словах, ваше императорское величество? – как-то странно спросил Орлов.

– Нет, я этого не сказала, граф, и не думаю: Орловы доказали неоднократно, что они бойки на деле… Вон и теперь, давно ли граф Алексей Григорьевич возвеселил всю Европу чесменским фейерверком[14]? А я думаю вот об этой, как ее величать не ведаю, «Перевалка» ли, «Язва» ли, «Чума» ли… Сожжем мы и ее, как сожгли турецкий флот? Не придется ли и против нее послать Орловых?

– Как будет угодно вашему величеству!

– А уверены ли вы в расторопности тех лиц, коим вверено сие дело ныне?

– Я их всех знаю, государыня, да некоторых и вы изволите помнить: нашу китайскую карантенную стену ограждают с командами генералы Шипов, Воейков и Щербинин, князь Мещерский – со стороны Польши и Малороссии, а Москва и Петербург, как изволите знать, ограждены от язвы двойными смолеными рубашками и изрядным количеством чесноку…

Государыня засмеялась и, взглянув на Вяземского, который еще ни разу не улыбнулся, сказала весело:

– Четыре поименованные генерала напоминают мне письмо Вольтера: он пишет, что уксус, называемый «четырех разбойников», самое есть действительное средство от заразы. Как вы думаете, князь, похожи наши генералы на этот уксус?

– Похожи, ваше величество, только на разбавленный водою, – отвечал Вяземский, не улыбаясь.

– То есть как?

– Слаб оказался наш уксус, государыня… Чеснок понадобился…

– Вы разумеете вторую карантенную линию за Москвою?

– Так точно, ваше величество.

Императрица опять задумалась и опять машинально поправила кружевцо рукава…

 

– Крупно, крупно пишут. Меня крупнее Бога на бумаге ставят, – как бы про себя говорила она. – Его одною заглавною буквою, а меня всеми литерами…

– Для черни сие делается, ваше величество, для подлого народа, подсказал Вяземский.

– Попа знают и в рогоже… А какие офицеры охраняют вторую карантенную линию? – обратилась императрица к Орлову.

– В Боровске – Булгаков, ваше величество, в Серпухове – Свечин, в Калуге – Ергольский, в Алексине – Сенденгорс, в Кашире – Толстой, в Коломне – Хомутов…

– Шесть изрядных головок чесноку, – снова улыбнулась императрица. – А московский главный начальник граф Петр Семенович, смоленая рубашка?

– Смоленый сарафан, ваше величество, – отвечал Орлов.

– Да, почти саван… стар уж он… кашкой пора кормить…

Императрица опять перенесла глаза на манифест, перевернула его и, перекрестясь, обмакнула перо в чернильницу, крупно вывела «Екатерина» и подала бумагу Вяземскому. И Вяземский, и Орлов тоже перекрестились набожно… Каждый думал о том, что-то принесет новый 1771 год…

– Это последняя дань старому году, – сказала Екатерина, – он принес моровую язву, она с ним и умрет, если Бог благословит наши начинания. Указ же сената и наставления о мерах предосторожности от заразы я прочту послезавтра. Я ожидаю мер действительных.

Меры, точно, казались действительными. Через несколько дней императрица имела удовольствие читать указ сената об этих «мерах». В этом императорском указе всенародно объявлялось, что «хотя принятые противу заразительной болезни меры и осторожности, а паче твердое упование на милость Божию подают несумненную надежду, что сия опасность, начиная везде пресекаться, вскоре совершенно утушена и истреблена будет, но как при всем том благоразумие требует, чтоб, предохранив лифляндские рубежи и прочие к Польше прилежащие губернии от зараженных тою опасною болезнью польских мест, не оставлять в то ж время и всей предосторожности и радения неусыпного к тому, дабы, от чего Боже сохрани, оное зло не внеслось каким-либо образом в недра самые России и ее столичных городов», то правительствующий сенат «за нужно рассудил»:

«По всей польской границе, где есть только заставы, а нет ни карантинов, ни лекарей, поставить от каждой губернии по две таможни и устроить карантинные дома, а все прочие проезды и заставы закрыть».

Никто из проезжающих из сомнительных мест не должен следовать по проселочным дорогам, а непременно все должны направляться на одну из карантинных застав, расположенных непрерывною целью в городах: Серпухове, Коломне, Кашире, Боровске, Алексине, Калуге, Малом Ярославце, Можайске, Крапивне, Лихвине, Дорогобуже и на пристани в Гжацке.

Для пресечения потаенных поездов и провоза товаров не только от заставы к заставе, по всей карантинной линии, делать частные разъезды, но дозволить жителям тех мест ловить таких проезжающих и доносить. И если кто пойман будет, а товар у него не сумнительный, то доносителю давать из того награждение, а сумнительный жечь и с преступниками поступать по законам, давая в сем последнем случае доносителю пристойное награждение из казны.

– Так мы доносчиков у себя, пожалуй, разведем, – заметила императрица при чтении этого пункта.

– На доносителях, ваше величество, государство держится, – отвечал Вяземский.

– Это говорит генерал-прокурор, а не человек, – улыбнулась Екатерина.

– Гражданин, ваше величество, и верноподданный.

– Так… но доносы не должны существовать… не должны бы…

– Зато, государыня, с доносителями у нас птица через кордон не пролетит.

– Дай Бог… Но я разумею тайные доносы… Для общего блага доносы должны быть явные и имена доносителей следовало бы публиковать во всеобщее сведение.

– Тогда, ваше величество, доносителей не будет.

– Зато останутся честные граждане…

Вяземский спрятал свои хитрые глаза и ничего не отвечал. В глазах императрицы тоже блеснул какой-то свет, если можно так выразиться, двойной, как гарнитуровая материя, и тотчас же потух…

Как бы то ни было, императрица одобрила проект указа сената.

– А наставление готово? – спросила она, немного помолчав.

– Готово, ваше величество, – отвечал Вяземский. – Угодно будет самим прочесть?

– Нет, я послушаю.

Вяземский взял следующую за указом бумагу и стал читать:

– «В местах, где находится моровая язва, не надобно дозволять иметь сообщение жителям одного города с жителями другого, ниже в города ходить деревенским обывателям ниже городским жителям удаляться в деревни. Для сего ставят городской караул при всех проходах в город, учреждают при одних воротах рынок. На сем рынке городские жители от сельских разделены двойной преградою»…

– Помню, помню, – перебила чтение Екатерина, – я черничок пробегала… Товары проносятся чрез огонь, окуриваются, моются в уксусе, а деньги опускаются в чан… Помню…

Вяземский молча перелистывал бумагу и ждал.

Неслышными шагами в кабинет вошел Григорий Орлов.

– Что нового? – спросила императрица с тем же двойным светом в глазах, который очень был знаком Орлову.

– Я получил письмо от брата Алексея, ваше величество.

– И я получила… А кстати, князь Александр Алексеич, – обратилась она к Вяземскому, продолжавшему перелистывать бумаги молча и искоса поглядывавшему на Орлова, – что в наставлении сказано о письмах, получаемых из зараженных областей? Это для нас, бумажных людей, наиважнейшая статья.

Вяземский нашел это место и начал читать:

«В рассуждении писем, приходящих из зараженных мест, надобно иметь великое внимание для многих причин. А притом во всем свете бумагу почитают за вещь самую способнейшую к принятию заразы, и посему можно уже чувствовать, что не довольно употребляемой ныне предосторожности, обливая в уксусе только поверхность обверток писем и оставляя без всего внутренность оных, где буде есть зараза, остается скрытою. И так, что касается до писем, приходящих из зараженных мест, то с оными поступать должно таким образом: особа, определенная к распечатыванию такового пакета, должна надеть перчатки, сделанные из вощанки, и иметь маленькие железные щипцы, ножницами разрезывает и раздирает железными щипцами обвертку, которую и сжигает, распечатывает письма и окуривает в густом дыму. Надобно примечать, что стол, на котором все сие происходит, должен быть мраморный или деревянный без покрышки. Ежели в письмах сыщется тетрадь, сшитая ниткою или связанная лентою, то надобно таковую нитку или ленту разрезать ножницами и сжечь так равно, как и все вещи, какого бы они качества не были, кои будут в письмах, к частным людям писанных»…

– К частным людям… так… а к казенным и к нам?.. Да это особо, говорила как бы про себя императрица.

– Это особо, ваше величество, – повторил докладчик. – Далее говорится о том, чтобы носить на груди кусок камфоры в кожаном мешочке…

– Помню, читала…

– А потом, что лекари должны прикасаться к пульсу больного сквозь развернутый лист табаку и тотчас бросить этот лист.

– Так… и это помню… Будем надеяться, что Бог оградит нас… Я так и Вольтеру писала, который опасается за мое спокойствие и безопасность: я говорю, что у меня есть уксус не только «четырех разбойников», но «сорока сороков разбойников»…

– Это в Москве-то, ваше величество, граф Салтыков? – лукаво спросил Орлов.

– Нет, есть помоложе… Я за Москву не боюсь… Она богомольная старушка, хоть и не опрятная.

А чума между тем уже ходит по Москве, но только никто ее не видит, а если бы и увидал, то не поверил бы, что это чума, что тут именно, в этом миловидном существе с черненькими глазками и бровками, напоминающими что-то цыганское, с вздернутым кверху, несколько курносеньким, курносеньким по-детски, носиком, что в этой живенькой, трепетной, как брошенная на стекло горсть ртути, фигурке, источник ужасов и страданий. Чума – эта безобразная смерть десятков тысяч народу, приютилась в Москве на груди девушки лет семнадцати-восемнадцати, сидит под ее лифом, оправленная в золото и финифть, прикрытая святым ликом Спасителя…

Вон недалеко от церкви Николы, «что словет в Кобыльском», в переулочек выглядывает чистенький домик с зелеными ставнями, уже закрытыми на ночь, а на мезонине в крайнем окошке светится огонек. Войдем туда, нам везде можно входить, как всюду входит и темная ночь со своими тенями и сонными грезами, как всюду приходит и светлый день своими неслышными шагами…

Мы входим в скромную спаленку молодой девушки. Справа у стены белеется небольшая постелька: она еще не смята, не помяты ни подушки в белых наволочках, ни белая простыня, свесившаяся до полу, и только отогнут один край байкового одеяла, вероятно, той заботливой рукой, которая стлала на ночь эту девическую постель.

У другой стены стоит ломберный стол, покрытый филейною скатертью и прислоненный к нижней раме небольшого зеркала в темной старинной оправе с тонкою медною каймой. Тут же брошены шпильки и гребень, которым незадолго пред этим, как видно, девушка расчесывала свою черную косу, спадающую ровною сетью на смугловатые, круглые плечи и на белую ночную сорочку. У зеркала стоят две свечи, расположенные так, что, при помощи другого зеркала отражаясь на поверхности первого, они как бы тянутся бесконечным рядом огоньков в далекую темную глубь, едва-едва освещаемую этими светлыми отраженными точками.

Девушка сидит неподвижно, положив руки на стол, и пристально вглядывается в глубокую даль зеркала, отражающего бесконечную аллею свечей и какую-то неведомую, таинственную темень.

Девушка гадает… На дворе святки стоят.

О чем же гадать молодой девушке, как не о своем суженом? А суженый ее далеко-далеко… Вот уж другой год, как он в походе, где-то у Дуная, воюет с турками… Из-под Кагула писал он, что жив и здоров, впредь уповает на Бога, сражался с турками три раза, видел смерть в очи и не получил ни одной царапины: а в последнюю ночь ходил с казаками добывать языка под Кагулом и добыл. Еще шутит в письме, пишет, что его поцеловала кагульская красавица Мариула и сказала, что он никогда не забудет ее поцелуя. А в конце письма прибавил, такой милый шутник! что цыганка эта, Мариула, седая и страшная старуха, которую казаки и зарубили… Ух, как страшно, должно быть… А он, суженый, пишет, что целует Ларисины ручки пухленькие с красными ноготочками, каждый пальчик и ладонки Ларисины целует… Так и горят ладони от этих слов! А с тех пор не писал. Да может быть потому, что там везде стоят карантины от этой моровой язвы и письма пропускают оттуда с трудом. И последнее письмо было все истыкано чем-то и пахло не то уксусом, не то камфорой…

На улице шумят «святошники», ряженые, ходят до поздней ночи: хохот, песни, им весело…

 
Как у месяца золотые рога
Таусень!
 

И Ларисе скоро будет весело… Скоро придет няня и скажет, что он к Крещению приедет, а до Сретенья можно будет и свадьбу сыграть. Жарко становится… Горит лицо, глаза горят ожиданьем и счастьем, теперь счастье берется взаймы, а там отдастся долг… Даже уши горят. А грудь-то, грудь как колотится под сорочкой… подожди, не колотись даром, не на его груди… А сердце-то замирает. Господи! Сколько счастья у человека, непочатый край счастья, пока он… не знает…

Девушка прислушивается. Кто-то тихонько поднимается по деревянной лестнице в мезонин, к комнате гадающей невесты. Невеста узнает знакомые шаги старой няни. Это Пахомовна идет, «Пахонина», как ее Лариса называла маленькою. Пахонина несет радостную весточку! Она видела глаза тех, которые еще недавно смотрели в ясные голубые глаза его, Саши, в глаза суженого, которого и конем не объедешь, зачем объезжать! И девушка сейчас-сейчас, вот сию минуту увидит глаза самого суженого, Саши ненаглядного…

8Аще же рассыпася язва по ризе, или по прядене, или по кроках… – Если язва проказы будет на одежде, на одежде шерстяной, или на одежде льняной… (Библия. Левит. Гл. 13. 47.)
9…и соборованье, и литеишку отмахать… – причастить и отпустить грехи умирающему и отслужить краткую молитву об упокоении умершего.
10Варварские ворота «запирали» в Китай-городе улицу Варварку, ныне улица Разина.
11Голичный ряд – где продавали кожи и кожаные рукавицы, без подкладки.
12Алтын – русская денежная единица, равнялась трем копейкам.
13Вяземский Александр Алексеевич (1727–1793) князь, государственный деятель, доверенное лицо Екатерины II. С 1764 года генерал-прокурор сената, в 1767 году – председатель Комиссии по составлению нового уложения, член Совета при высочайшем дворе.
14…воз веселил всю Европу чесменским фейерверком… – имеется в виду спектакль, устроенный А. Г. Орловым в Ливорно для живописца, которому Орлов заказал картину Чесменского боя: русские корабли повторили некоторые моменты боя, с пушечной пальбой, ломкой мачт, а для большего правдоподобия был взорван еще вполне пригодный корабль.
Рейтинг@Mail.ru