bannerbannerbanner
Двенадцатый год

Даниил Мордовцев
Двенадцатый год

Полная версия

10

В это время по шоссе, ведущему от Крестовского острова к Елагинскому пуэнту, показалась большая желтая четвероместная коляска, которая, подъехав к прочим экипажам, стоявшим у пуэнта, остановилась, а из нее вышли две дамы, сопровождаемые ливрейным лакеем. Обе дамы были уже немолодых лет и обе в трауре: белые, нашитые на черные платья полоски, выражающие человеческое горе, бросаются в глаза очень издалека. Белые полоски, плерезы, слезные обшивки выражают не простое горе, но горе специальное, горе, причиненное смертью близкого лица… Горей человеческих так много, и качества их так разнообразны, что если б и к ним принято было применять особую форму внешнего выражения, особый значок, то ни значков, ни цветов, ни красок для этого в природе недостало бы… Одной смерти дана привилегия кричать издали белой нашивкой на черном платье… Всяким остальным горям человеческим оставлено одно место для своего выражения и обнаружения, одна страничка для траурной рекламы – поверхность лица человеческого, на котором печатают в траурных каемках свои объявления и голод, наводящий худобу и бледность на лицо, и разбитые надежды, и безысходное отчаянье, и беспросветная тоска…

Но эти белые полоски на платьях, привезенные на пуэнт, кричат о чьей-то смерти… Хотя в то время тяжелая рука Наполеона успела рассеять этих белых полосок по лицу всей Европы тысячи и десятки тысяч, хотя та же рука начала обшивать тысячами полосок и русские платья, и обшивает их вот уже несколько лет, так что белые полоски начинают уже рябить в глазах по всей России, однако зачем им появляться в местах общественных гуляний? Их место по церквам да по кладбищам, а не на аристократическом пуэнте…

Оттого все глаза отдыхающего и гуляющего пуэнта и обращены на вышедших из коляски дам с белыми полосками. Что это? – Нищий на званом обеде? Звуки балалайки в церкви? Гроб не на своем месте?..

Одна из дам – высокая, смуглая брюнетка, о возрасте которой громко кричат те же белые полоски, которые не на платье, а в волосах, – эти серебряные бичи, эти плерезы, которыми время, и горе, и думы, и страсти обшивают голову человеческую, белыми змейками перевивают волосы – это седина, плерезы молодости, траур жизни… Все волосы этой дамы перевиты серебряными полосками – это сплетаются жизнь со смертью, старость с молодостью. Как много в волосах этой дамы серебряных нитей! Словно кукол, словно сорные травы времени, скоро заполнят всю голову, вытеснят с нее последний черный волос, напоминающий молодость, как засохший и выдохшийся цветок в книге напоминает весну… Но она, эта высокая, седая дама, ступает бодро…

Другая – меньше ее ростом, и хотя время еще не осыпало ее голову серебром и снегом, зато провело по лицу какие-то черты и резы, говорящие о прошлом, как египетские иероглифы говорят о прошлом Нильской равнины… Да, и это живой саркофаг, которому место не здесь, не на пуэнте…

Не глядя ни на кого, дамы эти прямо направляются к той скамейке, на которой сидят Сперанский, Карамзин, Тургенев и где за минуту перед этим дремал Державин. Эти последние при приближении дам, заметив странность их появления и что-то особенное в выражениях лиц, невольно встают со скамейки и сторонятся.

Высокая, седая дама подходит к скамейке и становится перед нею на колени. Затем она нагибается к земле и что-то ищет на песке. Что она потеряла?.. Осмотрев следы ног на земле, оставленные сидевшими там, в том числе и неуклюжие следы бархатных сапог Державина, странная незнакомка с горьким, скорбным упреком посмотрела на Державина.

– Это вы затоптали следы его ног, безжалостные! – тихо сказала она.

– Чьи следы, сударыня? – с удивлением спросил Державин.

– Его, моего Сержа… Он еще вчера сидел здесь со мною… О Боже мой!

– Здесь, сударыня, и другие сидели… Наконец, всякие следы сметает сторож, как и время, – оправдывался Державин.

– Да, время… время все сметает, и его смело раньше меня, а меня оставило… Но его не время смело, а пуля… злодейская рука изверга.

И она снова нагнулась к земле, снова искала следов.

– Нет их, нет… где же они, о, мой бог! Мой бог!

Подходят и другие посетители пуэнта к тому месту, где происходит эта непонятная сцена, спрашивают друг друга: что это такое? Кто эта дама? Что она ищет, что говорит? Дети смотрят с боязнью и жалостью.

– Папа, – шепчет Лиза Сперанскому, – зачем она ищет следы? Чьи следы?

– Не знаю, милая, – должно быть, следы любимого сына.

– А где он?

– Судя по ее словам, убит.

– А кто он?

– Не знаю, мой дружок… Видно несчастная потеряла рассудок с горя.

– Пойдем отсюда.

Сумасшедшая поднялась с колен, бессознательно глянула по сторонам, как бы ища кого-то, и приблизилась к спуску, уложенному камнями и ведущему к Невке. За ней неотступно следовали другая дама и лакей.

– Ты куда, Надина? – спросила последняя.

Сумасшедшая остановилась у спуска и глядела на воду.

– Вот здесь он бросал камушки в воду, когда был маленький еще и играл здесь… Это было так недавно… вчера, кажется… Да, недавно… на воде еще следы в тех местах, где падали камушки… я вижу их… А ты видишь?

– Нет, милая Надина, не вижу.

– А я вижу… На воде еще есть его следы, а на земле уже нет и следа… О, проклятая земля! Проклятая! зачем создана ты, могила ненасытная! Тебя называют прекрасною землею, а ты мрачная могила, кладбище, кладбище ненасытное! Как жадный обжора, ты вскармливаешь людей не для их счастья и довольства, а для своей прожорливой пасти… О, проклятая, безжалостная!

Она замолчала и внимательно смотрела на воду, над поверхностью которой скользили ласточки, гоняясь за невидимыми для глаз мошками. Толпы гуляющих, опечаленные видом чужого страдания, заметно редели.

Вдали послышался веселый детский смех, и знакомый уже нам голос маленького Саши Пушкина:

 
Стрекочущу кузнецу…
 

– Слышишь? Это его смех! – говорила несчастная, радостно встрепенувшись. – Нет, не его… Он теперь не смеется – оттуда не слышно было и стонов, а где же слышать смех?

Увидев на зеленой опушке спуска лиловый колокольчик, она сорвала его и стала рассматривать.

– Он тогда нарвал их целый букет… Это те самые цветы – в чьи чашечки смотрели его глаза… А теперь эти глаза навеки закрыты… Это он закрыл их, он, безжалостный людоед… А у него есть сын?

– Есть, маленький.

– О! так Бог покарает его в его сыне… Его проклянут матери, у которых отнял детей его отец-людоед… Своими проклятиями они заразят воздух, воду, землю, ветер, свет солнца, его собственную кровь… В каждом луче солнца на него будет изливаться зараза. Где ступит его нога, из земли будут выползать мохнатые тарантулы, шипящие змеи и ядовитые жабы и будут кусать его ноги…

– Перестань, Надина, грешно это…

– О нет, не грешно… Дай мне извергнуть из себя этот яд, который мешает моей печали, моим слезам… Да, да, проклятие ему, проклятие матерей!.. В каждой капле воды он будет пить яд – слезы несчастных матерей.

В каждом куске хлеба будет сидеть его отрава… Поцелуй отца нашлет на него проказу, как он сам проказа земли… Для его дыхания нет другого воздуха, кроме смрада трупов… В глазах у него день и ночь будут стоять тени убитых им, и он вечно будет слышать стон и плач… А когда он сам захочет плакать, у него не будет слез, и вместо слез будет сочиться кровь… О! Самая мучительная жажда – жажда слез, когда они выплаканы и глаза засохли, как земля без дождя… Я выплакала свои слезы, и мои глаза пересохли, как земля в бездождие…

В группе гуляющих, недалеко от того места, где причитала безумная, послышался плач ребенка. Он давно уже, выдвинувшись вперед, напряженно следил за всеми движениями и словами несчастной женщины. Это был довольно рослый и здоровый мальчик, хотя ему было всего около пяти лет, и он смотрел не по-детски серьезно. При последнем безумном монологе сумасшедшей он подошел к ней еще ближе, силясь заглянуть ей в лицо, в глаза, и когда та с тихим стоном проговорила, что ее слезы все выплаканы и глаза пересохли, – мальчик громко заплакал.

– Ах, бедный Вася Каратыгин испугался, – заговорили дети.

Мать бросилась к нему, обхватила его.

– Ты чего? Не бойся, дружок, – шептала она.

– Я не боюсь… Мне жалко ее… Она все слезы выплакала…

И ребенок снова заплакал. Безумная, услыхав его плач и слова, быстро обернулась к нему, и по лицу ее пробежало что-то вроде сознательной мысли, какой-то свет, сгонявший тени со смуглого, словно застывшего лица… Она рванулась вперед, раскрыв руки словно для объятия, и прежде чем Каратыгина успела отвести ребенка, безумная страстно обхватила его курчавую головку.

– Тебе жаль меня, мой ангел… О, добрый, милый!.. И у него такая же кудрявая головка была… о Боже мой! – бормотала безумная, целуя голову ребенка.

Мальчик стоял смирно, продолжая всхлипывать.

– Вот и ты плачешь? – сказал он, поднимая с удивлением глаза на безумную. – Слезы воротились?

– Да, мой ангел, воротились, мне легче, – отвечала она.

Несчастная действительно плакала – слезы не все были выплаканы. Со слезами к ней вернулся и рассудок. Она взглянула на мать Каратыгина и сквозь слезы проговорила:

– Ради бога, простите меня… Я испугала вас… Горе помутило мой рассудок…

– Нет, нет, – отвечала Каратыгина, – я глубоко сочувствую вашему несчастью… Бог да поможет вам.

– Он в лице вашего ребенка облегчил мне душу… Я благословляю ваше милое дитя…

И плачущая женщина, перекрестив маленького Каратыгина, молча пошла к своей коляске, сопровождаемая своею спутницею и лакеем. Скоро коляска скрылась из глаз.

Маленький Каратыгин разом сделался центром общего внимания. Его окружили, ласкали, спрашивали, кто такая была эта странная женщина в трауре, но никто на это не мог ответить.

– Сейчас видать будущего Гаррика: разом овладел общим вниманием, – сказал подошедший к Каратыгиной Крылов, Иван Андреевич, баснописец, гладя мальчика по голове и здороваясь с его матерью.

 

Крылову в это время было лет под сорок, но он уже гляделся довольно грузным мужчиной и подавал большие надежды на ожирение. Жирные губы, жирные щеки, пухлые руки, медленная походка и медленная речь, все это изобличало в нем медвежью мешковатость. Философское равнодушие к внешности сказывалось в небрежности костюма, который был потерт и засален. Волосы его были напудрены по тогдашнему обычаю, но так неискусно, что Тургенев утверждал, будто Крылова причесывает и пудрит повар в трактире Палкина мукою, остающейся от вареников, до которых баснописец был большой охотник. Вообще это была олицетворенная лень, небрежность и рассеянность, и Тургенев уверял, что Иван Андреевич, по рассеянности, мог обедать в день три и четыре раза и за столом сыпал соль в чужую тарелку, а вместо себя утирал салфеткою соседа или у него же чесал ногу, как чесалась своя. Но глаза Крылова смотрели живо, весело и лукаво, и когда ему замечали относительно лукавства этих глаз, он отвечал: «Да это не мои глаза, а воровские: их мне один интендант подкинул».

Мать Каратыгина была молоденькая, белокуренькая, застенчивая барынька, с лицом необыкновенной белизны; эта необыкновенная белизна была причиною того, что по воле патриарха тогдашнего театра, знаменитого Дмитриевского[25], Каратыгина на сцене называлась Перловой. Пятилетний Вася, будущий трагик Каратыгин, был ее вторым сыном. С детства он любил слушать, как его отец и мать разучивали и репетировали свои роли, и когда Вася после какой-нибудь трагической или злодейской роли начинал бояться своего отца, буквально понимая его роль, то родители очень смеялись над ребенком и называли его «простодушным райком».

– Гарри, Гаррик, – продолжал Крылов, теребя мальчика за пухлый подбородок.

– Нет, Иван Андреевич, он у нас «простодушный раек», – отвечала, смеясь, Каратыгина.

– Как «простодушный раек»?

– Да вот недавно шла на сцене драма покойной императрицы Екатерины Алексеевны – «Олегово правление». Я играла Прекрасу, а Вальберг – Игоря, моего жениха. Вася был на репетиции, видел игру, понял все буквально, как в райке понимают пьесы, да так приревновал ко мне Вальберга, что во время самого патетического нашего объяснения закричал на весь театр: «Мама, мама! Не выходи за него: он женат».

Рассказ этот вызвал общий смех, который таким резким контрастом звучал после горьких причитаний несчастной женщины. Особенно Крылову понравился рассказ Каратыгиной о маленьком Васе.

– Ай да Вася! Вот так критик сценический! – смеялся он. – Но как он ловко усмирил эту таинственную незнакомку! Он принял ее проклятия за монолог на сцене.

– Я сама видела, как он ее чрезвычайно внимательно слушал, и думал то же, – сказала Каратыгина.

– А ты, Вася, как думаешь? Актриса она? – спрашивал Крылов.

– Кто? – спросил ребенок.

– Та дама, в черном.

– Актриса.

– А почему ты так думаешь? – допрашивал он, едва удерживаясь от смеху.

– Она на Дмитревского похожа, – отвечал мальчик.

– Как на Дмитревского?

– Да, на Дмитревского, на «Эдипа-царя». Мне и его было жаль.

Опять общий смех. Не смеялся только один юноша, молодой, очень молодой человек, на вид не более восемнадцати-девятнадцати лет, но не по летам молчаливый и сосредоточенный. В лице его есть что-то южное, даже более – что-то цыганское, но только смягченное какою-то словно бы девическою застенчивостью и глубокою вдумчивостью, робко выглядывающею из черных, вплотную черных глаз, точно в них был один зрачок без роговой оболочки. Он стоял с кем-то несколько поодаль и задумчиво глядел на маленького Каратыгина. При последних словах мальчика, когда все засмеялись, этот цыгановатый юноша заметил как бы про себя:

– А какой глубокий ответ, хоть бы и не для ребенка.

– Вы что говорите? – спросил его сосед, молодой человек, почти одних лет с цыгановатым юношей, с черными бегающими глазами и большими, негритянскими губами.

Цыгановатый юноша был Жуковский, Василий Андреевич, начинающий поэтик, которого товарищи за робость и скромность, а также за меланхолическое настроение его позиции называли «нимфой Эгерией». Сосед его был Греч, Николинька, юркий и смелый молодой человек, слывший в своем кружке под именем «Николаки Грекондраки».

– О чем говорит нимфа Эгерия с Нумой Помпилием? – повторил Греч, трогая Жуковского за руку.

– Да вот вы слышали, что сказал этот мальчик? – отвечал он.

– Слышал. А что?

– Он сказал величайшею похвалу Дмитревскому и глубокую истину, какой никто еще не сказал о нашем маститом артисте. Этот ребенок сказал, что та обезумевшая от горя женщина похожа на Дмитревского в «Эдипе». Я смотрел на эту женщину внимательно: на лице ее застыло мрачное отчаянье, она не играла роли. А мальчик своим детским чутьем – это чутье или гения, или будущего трагика – он чутьем уловил сходство между этой безумной и Дмитревским; он этим доказал, что Дмитревский, играя «Эдипа», страдающего от мести Эвменид, велик в игре, как велико отчаянье той женщины, что мы здесь видели.

– Да, ваша правда, – согласился Греч.

А Крылов приставал к мальчику, допрашивал его:

– Ты чем хочешь быть, Вася? Хочешь быть актером – Дмитревским?

– Нет, не хочу.

– Отчего?

– Я не хочу быть слепым.

– Как слепым?

– Слепым Эдипом.

– А чем же ты будешь?

– Наполеоном.

– Вот тебе на!

– У меня и сабля есть, и ружье папа купил…

– Ну, пропал Божий свет! Наполеон всех сделает солдатами и, нарядив шар земной в мундир старой гвардии, опоясав его шарфом по экватору, посадит землю на Пегаса с ослиными ушами и пошлет ее воевать с солнцем. А победит солнце, завоюет свет – вот мраку-то напустит на вселенную! Ах, он проклятый корсиканец! Да эта, хоть ложись и умирай, капустным листом прикрывшись, – говорил Крылов уже серьезно.

А в это время Сперанский, возвращаясь с пуэнта вместе с Карамзиным и Тургеневым, был остановлен одной молоденькой дамой, которая все время находилась в обществе каких-то иностранцев, по костюму – французских эмигрантов, и вела с ними оживленную, на французском языке, беседу. Постоянно слышались слова: «янсенизм», «католицизм», «святой отец», «богословская критика», «ортодоксальность», «восточная церковь». Цитировались богословские книги, слышались имена: Вольтер, Флери[26], шевалье д’Огар, граф де-Местр[27].

Дамочке было лет двадцать пять. Она смотрела очень бойко, говорила увлекательно, с примесью наивного педантизма. Маленькие, под длинными ресницами голубые глаза постоянно, кажется, что-то обещали сказать или выдать еще что-то, но не договаривали, не выдавали всего.

Это была Софи Свечина, жена старого генерала, который смотрел старым колпаком, надетым на женину туфлю. Он слушал жену, разиня рот, и постоянно кивал головой в знак согласия и одобрения: казалось, он слушал Евангелие, и каждое слово, вылетавшее из хорошеньких уст жены, он глотал не жевавши, словно бы это были кусочки от тех пяти хлебов, которыми Христос накормил пять тысяч своих слушателей. Софи Свечина, на жадное самолюбие которой действовали ловкие католические патеры и разные шевалье, эмигрировавшие от французской революции в гостеприимную Россию, и в особенности знаменитый фанатик-шарлатан и ханжа граф Жозеф де-Местр, в это время быстро скользила по наклонной плоскости своего самолюбия в пропасть католицизма, подталкиваемая сладкоречивыми аббатиками и пустомелями, эмигрантами, а муж, глядя на нее, млел и благоговел, как благоговел бы, если б его хорошенькая Софи не только скатилась в широкую пазуху святого отца, но и попала, при помощи Магометовой кобылицы… в рай пророка, лишь бы захватила с собой и свой старый колпак.

Свечина подвела к Сперанскому какого-то черномазого еврея, который и своими еврейскими глазами, и халдейскими манерами, и ханаанским языком так и забирался в душу и в карман всякого, на кого смотрел и с кем говорил.

Еврей этот выдавал себя за итальянца, по профессии доктора.

– Позвольте, мой добрый и великодушный Михаил Михайлович, представить вам доктора Сальватори, из Москвы, – сказала Свечина, подводя к Сперанскому еврея-итальянца. – Услыхав здесь ваше имя, мосье Сальватори пришел в большое волнение.

– Ваше славное имя стало достоянием Европы, – засластил еврей. – Меня привело к вам глубокое удивление и благоговение к вашей деятельности.

Но слащавый поток этот был остановлен неожиданным обстоятельством. Курчавый арапчонок, Саша Пушкин, заметив, что няня его, усевшись на дерн около дорожки, по которой проходил Сперанский и был остановлен Свечиной, совершенно углубилась в вязанье своего бесконечного чулка, быстро разбежался и, на бегу декламируя из «Дмитрия Донского» Озерова (он тогда был у всех на устах) —

 
Спокойся, о, княжна! Победа совершенна!
Разбитый хан бежит, Россия свобожденна, —
 

перескочил через голову старухи, сбил с этой головы повязку и растянулся у ног озадаченного Сальватори.

Лиза и Соня захлопали в ладоши, а ошеломленная старуха, схватив маленького разбойника за ухо, приговаривала:

– Вот тебе княжна! Вот тебе княжна!

11

– Уж и бог его знает, что выйдет из этого ребенка, матыньки мои, я и ума не приложу! – жаловалась няня Пушкина другим нянькам, собравшимся с Каменного и Крестового островов на Елагин, чтобы наблюдать за играми своих барчат, а главнее затем, чтобы посудачить насчет своих господ. – Уж такой выдался озористый да несутерпчивый, что и сказать нельзя – моченьки с им нет! Минутни-то он не посидит смирнехонько да тихохонько, как другие, а все бы он властвовал да короводил в мёртву голову, да выдумывал бы непостижимое… И ничего не скажи ему, все зараз подавай – вынь да положь, хучь бы это была тебе Жар-птица. Скажешь ему эту сказку – а сказки страх любит, сказкой только и смиряю его, – скажешь сказку, а он ее и примет вправду, да и ну над душой нудить: «Покажь, няня, Жар-птицу», «Найди, няня, цвет папоротника», «купи мне, няня, шапку-невидимку» – и пошел, и пошел ныть… И сна-то, и угомону нет ему… Лежит это ночью в постельке, – ну, думаешь, слава богу, чадо-то умаялось, уснуло, – ан нет! Лежит и болтает: «А ты, няня, – говорит, – была у лукоморья – видала тот дуб зеленый да кота ученого, что мне сказывала?» – так вот меня варом и обдаст… А то покажи ему Черномора, вынь ему да положь все, что в сказке сказывается… А то заберет себе в голову сам искать да доискиваться: где, вишь-то, конец свету? Кто, расскажи ему, звезды ночью зажигает? Как это, вишь, облака бегают по небу?.. А раз возьми да и поди ночью в лес – мы в ту пору в деревне жили – и поди он в лес искать русалок да так и уснул там у реки, и уж утром рыбаки нашли его там и привели к барыне; а я со страху-то, когда спохватилась утром, чуть руки на себя не наложила – долго ли до греха! Вить мне, холопке, и в Сибири бы, поди, места мало было…

– Что и говорить! – подтверждали другие няни. – Шутка ли! Господское дите тоже, барчонок, – за это нашу сестру не похвалят.

– Уж такой-то озорник, что, кажись, другого и на свете такого нет…

 

Так вот и думается, что не сносить ему своей головы – сущий Палион! Да и быть ему Палионом… Как вырасту, говорит, да достану, говорит, коня богатырского за двенадцатеры запорами, да добуду, говорит, меч-кладенец из-под мертвой головы богатырской – и пойду, говорит, на Палиона один на один, как Илья, слышь, Муромец на Соловья-разбойника… Ну и быть ему гвардейцем – и сложит он там свою головушку буйную… А не скажу, чтоб зол был, али бы не любил меня – нет! Души во мне, старой, не чает: что бы это у него ни завелось – деньги там либо сладкое что – зараз ко мне тащит: «На, – говорит, – нянюля, тебе, – возьми это, кушай, моя старенькая…» Уж такое-то ласковое да приветливое дите… А задурил – ну, и полком его, кажись, целым не покоришь – и везде-то он набольший… Ван и теперь там командует всеми, и большими, и маленькими, что твой Суворов.

И кудрявый арапчонок действительно командовал. Весь детский хор покрывала его декламация из Третьяковского, которого он, кажется, знал наизусть. Слышно, как он напыщенно скандирует:

 
С одной стороны гром,
С другой стороны гром!
Страшно в воздухе!
Ужасно в ухе!
 

– А теперь вот, как побольше стал, пришла ему блажь книжки читать – все книжки у барина перетаскал. Готов всю ночь напролет читать! Уж мы ему и свечей не даем на ночь, – так ухитрился: говорит, что без огня боится спать, чертей, слышь, видит и с чертями разговаривает, – ну и зажигаем лампадку. А ему это и на руку: скукожится под лампадкой и читает. Уж и бог ведает, что это за дите!

– Порченое, поди, – замечает одна няня.

– Нету, в горячей воде маленького купали – от того, – глубокомысленно объясняет другая.

– Что ты, мать моя, клеплешь на меня! – ощетинилась няня Пушкина. – Али я молоденькая! Сама его купывала: знаю, чать, какая вода полагается.

– А какая?

– Знаю какая… поди такая, в какой вы своего немчуру купывали.

– Какого немчуру? – огрызается та нянька, что сказала, будто Сашу Пушкина купали в горячей воде.

– Да вашего Сашу – Ведьмина, что ли…

– Наши господа не Ведьмины, а Вельтманы, – защищается нянька Вельтмана.

– Ну, не все ли едино! Ведьмины – Ведьмины и есть! Вон он у вас какой…

– А какой?

– Ни кровинки в ем нет, словно он пеклеванный – дигиль как есть! А наш-ат кровь с молоком.

Няньки чуть было окончательно не перессорилась из-за своих барчат. Действительно, няня Пушкина была права: маленький Вельтман смотрелся совсем пеклеванным, бескровным мальчиком, постоянно задумывался, был рассеян и не обладал живостью в играх, так что в сравнении с ним Саша Пушкин был орел перед белым голубем. Кюхельбекер тоже уступал в живости и огненности Пушкину, и только Грибоедов, который, впрочем, был старше Пушкина года на четыре, побеждал иногда и словом, и делом беспокойного и находчивого арапчонка.

Как неожиданно вспыхнула было война между няньками, так неожиданно и прекратилась она, – и все по вине неугомонного Саши Пушкина. Он, оставив других детей, которыми все время верховодил, влетел в сонмище нянек, словно ошпаренный, и накинулся на свою старуху.

– Что ж ты мне, нянька гадкая, не показала Державина! – вдруг озадачил он ее.

– Какого, батюшка, Державина?

– Да Державина! Он тут, говорят, был.

– Да я никакого такого Державина не знаю: знать не знаю, ведать не ведаю.

– Да он же, говорят тебе, сидел рядом с папой Лизы Сперанской.

– Что ж из этого, батюшка, что сидел?

– Как же ты мне не показала его!

– Ох, Владычица! И что я буду делать с этим ребенком! – взмолилась старуха. – То ему подай Жар-птицу, то шапку-невидимку, а теперь – на поди! – подай ему какого-то Державина, прости господи!

– Да шапка-невидимка, няня, в сказке, а Державин не шапка в сказке – он живой, он тут был.

– Мало ли кто тут был! Не знать же мне всех.

– Ах, няня! Няня! Бог с тобой! Ничего ты не знаешь. И Крылов, говорит Саша Грибоедов, был здесь, а ты и его мне не показала… А он басни сочиняет…

– Да что ты, прости господи, белены, что ли, объелся! – отчаянно защищалась старуха. – На-ко чего выдумал! И сказки ему сказывай, и сочинителей подавай – жирно будет… Да пора и домой – молоко кушать… Вон Лиза Сперанская с Соней и с папой давно ушли.

Но арапчонок не унимался и продолжал капризничать:

– Ешь сама молоко… целуйся со своим Сперанским…

– Да на что вам, батюшка барич, эта старая карга – Державин? – вступилась та нянька, что ходила за Сашей Вельтманом. – Я жила у них – пресварливый старикашка, ничем на него не угодишь… А теперь уж он и мышей не давит – какой он сочинитель!

Арапчонок так и покатился со смеху:

– Мышей не давит! Вот выдумала! А прежде он разве давил мышей? Разве он кот?

– Ну, пойдем же, пойдем, – настаивала няня, – а то как мамашенька увидют, что Сперанские-то уж пришедчи с гулянья, а нас нет, так мне же, старой, и достанется за вас.

А Сперанские действительно воротились на свою дачу, на Каменный остров. Сальватори, представленный Сперанскому генеральшею Свечиной в качестве московского гостя и человека бывалого и наговоривший любимцу императора так много любезностей, что они от излишнего изобилия не могли не терять своей ценности, просил позволения представиться «великому человеку в особой аудиенции» и, получив согласие, остался со Свечиной. Старые кости Державина увезены были с пуэнта еще раньше, а Карамзин с Тургеневым отправился искать адмирала Мордвинова, чтоб потолковать с ним о «слепом Якуне», не дававшем спать историографу. По дороге к Сперанскому присоединялись мать Сони Вейкард и Магницкий, Михайло Леонтьевич, молодой человек – неудачная креатура Сперанского.

Магницкому, имя которого впоследствии заслужило такую постыдную известность в истории русского просвещения, было в то время около двадцати восьми-девяти лет. Это была личность, по-видимому, ничем не выдававшаяся, представлявшая что-то вроде гладко отполированной плоскости и по внешности, и по характеру, тем не менее она обладала необыкновенным талантом – талантом подлаживаться под всякое положение, под всякую личность, и подлаживаться так мастерски, что подлаживанье это не казалось ни холопством, ни заискиваньем. Сперанский не терпел холопства, как и заискиванья; еще презрительнее казалось для него подлаживанье, как бы оно ни было искусно. «Заискиванье – это кража чужой совести, – говорил он, – а подлаживанье – это нравственный подлог», – и между тем Магницкому до некоторой степени удалось совершить этот подлог: так глубоко коренились в нем эти нравственно-воровские инстинкты и так искусно умел он делать фальшивые подписи – не рукой, а языком, голосом, выражением глаз, удачным вопросом, желательным ответом. И Сперанский не только терпел его, но и приблизил к себе – в доме Сперанского Магницкий был своим человеком. Таким же своим человеком была и г-жа Вейкард, «титулярная мама» Лизы, как называл ее Сперанский. «Титулярная мама» была добрейшее, вполне обрусевшее немецкое существо, и хотя родитель ее, герр Амбургер, был банкир по плоти и крови и деньги были его стихией, вне которой он задыхался и бился как рыба на льду, однако «титулярная мама», может быть вследствие этого самого, чувствовала отвращение к деньгам, которые, как выражался Сперанский, с детства «отравили ее золотым ядом». Это была женщина средних лет, более клонившихся на сторону молодости, чем на сторону ей противоположную, и средней полноты; ходила же она немножко с перевалочкой, словно уточка, и эта утиная грация очень шла к ней.

Дача Сперанского фасадом выходила на Малую Невку к стороне Новой Деревни. С балкона сквозь зелень шоссейной аллеи видна была гладкая поверхность Невки, по которой скользили разукрашенные ялики с высоко поднятыми, точно петушиные хвосты, кормами. Иногда слышно было пение катающихся.

Вечер выдался тихий и теплый, и Сперанский, воротившись с гулянья, пожелал пить чай на балконе, что он позволял себе очень редко, утверждая, что петербургское лето создано специально в пользу зубных врачей и что Петр, перенеся столицу России в Петербург, привил своему царству хронический государственный флюс.

– Но ведь флюс, ваше превосходительство, есть признак гнилого зуба, – заметил Магницкий.

– Да. И этот гнилой зуб России – есть Петербург, – серьезно отвечал Сперанский.

– И этот зуб, по вашему мнению, следует вырвать?

– Вырвать… как столицу, а не как порт.

– И перенести столицу в Москву?

– О нет, – меньше всего в Москву… Вы, кажется, знаете, что я не сторонник квасных московских патриотов вроде Ростопчина и Глинки, и меньше всего мои мнения сходятся с мнениями противников Петра… «Матушка Москва» и «белокаменная Москва» еще долго будет оставаться Меккой русского народа, то есть государственной квашней, в которой вечно будет всходить опара обскурантизма.

– А где бы вы лучше желали видеть русскую столицу?

– В Киеве или в Одессе… А еще лучше – знаете где?

И Сперанский остановился. Магницкий недоумевал.

– У нас в деревне, папочка, в Великополье, – вмешалась Лиза.

Сперанский рассмеялся и погладил Лизу по голове.

– Почти-почти что в Великополье… В Константинополе была бы когда-нибудь русская столица, если б… если б… – И он не договорил.

– Что – если б, ваше превосходительство? – с любопытством спрашивал Магницкий.

– Если б не… если б, – как-то задумчиво сказал Сперанский, – если б… если б не московская опара…

Он замолчал и, обратившись к Лизе, которая вместе с Соней освобождала муху, попавшуюся в паутину между балясинами балкона, сказал:

– Поди, Лизута, и ты, Соня, – порадуйте маму: я сегодня хочу на балконе пить чай.

– Ах, как весело! Ах, папуля! – заболтали девочки и бросились искать «титулярную маму».

В это время на балконе словно из земли выросла казенная фигура. То был стереотипный образец министерского курьера, привезшего из города вечернюю почту. В руках у него был портфель.

– Здравствуй, Кавунец! – ласково сказал Сперанский.

– Здравия желаем, ваше превосходительство! – отрубил Кавунец и кашлянул.

– Что нового в городе?

– Не могу знать, ваше превосходительство!

25Дмитриевский Иван Афанасьевич (1734–1821) – знаменитый русский актер. Руководил театральным училищем, благодаря его усилиям был создан «Вольный русский театр». Преподавал географию, историю, словесность в Смольном монастыре. Носил звание первого актера, но выполнял также и режиссерские обязанности. Последний раз играл на сцене 30 августа 1812 г. в патриотической пьесе Висковатого «Всеобщее ополчение».
26Флери Андре Эркюль (1653–1743) – кардинал, государственный деятель Франции. Учился у иезуитов. Являлся воспитателем дофина, вступившего на престол под именем Людовика XV. С 1726 г. Флери возглавлял французское правительство.
27Местр Жозеф (1754–1821) – граф, государственный деятель королевства Сардинии, дипломат. В 1802–1817 гг. в качестве полномочного посланника находился в С.-Петербурге. Придерживался реакционных взглядов, участвовал в деятельности Священного союза.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru