Наступило лето 1709 года. Близилась роковая развязка для всех действующих лиц исторической драмы, избранной предметом нашего повествования.
Что делала в это время та, нежная рука которой так жестоко, хотя невольно разбила и гордые политические мечты Мазепы, и его личное счастье, отняв у него и покойную смерть старости, и место на славном историческом кладбище его родины? Что делала и что чувствовала несчастная дочь Кочубея?
После ужасной смерти отца она вместе с матерью и другими сестрами находилась несколько времени под арестом, но потом они были освобождены.
Что пережила бедная девушка за все это время, известно только ей одной, и только необыкновенная живучесть молодости да страшно богатый запас здоровья, которым так щедро, так по-царски наделила ее чудная, благодатная природа Украины, спасли ее от смерти, от безумия, от самоубийства в порыве тоски и отчаяния, охватывавших ее порою так, что она готова была искать забвения в могиле, в глубокой реке, в самоудавлении… Ведь она страстно любила и отца, которого сама же погубила, и мать, которая прокляла ее и не хотела видеть до смерти. Она любила и того, которого, как и отца, потеряла навеки…
Проклятая и изгнанная с глаз матери, она приютилась у матери того, которого продолжала любить и любила с новою, небывалою нежностью, любила его, далекого, потерянного для нее навсегда, одинокого и славного в ее сердце, в ее памяти и проклятого всеми, как и она проклята матерью. Там, в монастыре, у матери Мазепы, она с безумной тревогой в сердце расспрашивала, бывало, старушку об ее Ивасе, с которого та теперь в глубине своей души сняла материнское проклятие в тот день, как его начала проклинать Церковь. Она постоянно, бывало, просила мать Магдалину рассказывать ей о том времени, когда курчавенький Ивась Мазепинька был маленьким, как он рос, что любил, как шалил, как учился. И старушка в долгие зимние вечера рассказывала ей о своей молодости, о жизни при дворе польских королей, о том, как у нее родился Ивась, как она его лелеяла и холила и какой это был странный, неразгаданный мальчик. Слушая рассказы матери Мазепы, Мотренька чувствовала, что ее горе становнтся как будто менее острым и что тут, при этих рассказах, присутствует его душа, его мысль, его память об ней…
С наступлением весны Мотренька начала иногда пoceщать могилу своего отца, которого вместе с Искрой похоронили в лавре… Как часто девушка перечитывала скорбную надпись, высеченную на камне над братскою могилою ее дорогого татка и милого, жартливого дяди Искры!.. Вот эта горькая надпись:
«Кто еси мимо грядый, о нас неведущий,
Елицы здесь естесмо положены сущи?
Понеже нам страсть и смерть повеле молчати,
Сей камень возопиет о нас ти вещати
И за правду и верность к монарсе нашу
Страдания и смерти испиймо чашу
Злуданьем Мазепы всевечно правы.
Посечены зоставше топором во главы,
Почиваем в сем месте Матере Владычне,
Подающия всем своим рабам живот вичный.
Року 1708, месяца июля 15 дня, посечены средь обозу войскового, за Белою Церковию, на Борщаговце и Ковшевом благородный Василий Кочубей, судия генеральный, и Иоанн Искра, полковник полтавский».
«Ах, тато, тато! – думалось Мотреньке при чтении этой эпитафии. – Зачем же злуданьем Мазепы? Разве он виноват во всем, что случилось?.. Я, проклятая, виновата: я погубила и тебя, и Мазепу, и всю Украину… Не встать ей теперь больше никогда. А всему я, проклятая, виною… На что я родилась, кому на счастье, на утеху? Никому, никому таки на свете! На одно горечко да на зло родила меня недоля, родила на недолю всем. Не родись я на свет Божий, не знал бы меня маленькою мой гетман милый, не крестил бы меня в купели на горе, не носил бы меня на руках вместе с булавою, не полюбил бы меня, проклятую гадюку… А то полюбил, и я полюбила его, душу мою в него положила… Думали и так, и так, и то, и это загадывали, и далеко, и высоко – ох, высоко загадывали… А вон что вышло… Теперь и этот швед сюда пришел, и царь нагрянул, а все из-за моей недоли, все из-за меня, окаянной: не будь меня на свете, не будь этой косы гаспидской (и девушка горько улыбнулась, взяв из-за плеча свою толстую, мягкую косу и перебирая ее пальцами), не будь этой косы, не будь меня, гетман не полюбил бы меня, не пошел бы татко к царю… А вышло вон оно как: пропал татко, и гетману приходилось пропасть, а все из-за меня… Что же ему оставалось делать? Идти к Карлу, чтоб он заслонили Украйну от царя, и он заслонил и гетмана моего милого взял. А кто теперь верх возьмет? Возьмет царь, не станет моего гетмана; возьмет Карл, что тогда будет?.. Эх, татко, татко! Зачем ты все это сделал? Да это не ты, а мама; ты бы отдал меня моему гетману, так мама не схотела… „Не хочу, говорит, завязать тебе свет – отдать за старого гетмана; выходи, – говорит, – за молодого, за Чуйкевича”. А на что мне Чуйкевич, хоть он и молодой? На что мне был этот „козинячий лыцарь”, как его все называли с той поры, как он от гетманского цапа меня спас? Что я ему? Так только, счастье мое разбил, долю мою по ветру пустил да пылью развеял. А на что ему была моя доля, моя краса девичья? Вон женился же он на Цяце нашей: значит, ему все равно было, что я, что Цяця».
Недолго пришлось Мотреньке прожить и в монастыре, у матери Мазепы. Весною этого года мать Магдалина тихо скончалась. Перед смертью она все вспоминала и звала к себе своего сына: «Ивасю мой, гетмане, где ты? Не увижу я тебя больше на этом свете…» Умирая, она благословляла и Мотреньку, и еще другую девочку, Оксану Хмару, что была тут же, и говорила, качая головой: «Ох, не будет вам доли на свете, деточки, не будет… Не так вы смотрите… Краса ваша погубит вас… Красота, деточки, это великое несчастие: красота – это целое царство, на волоске висящее… дунул ветер – фу! и нету царства… А потом все будет казаться, что корона на голове; а короны уже нет – одни седые волосы…»
Со смертью игуменьи Магдалины Мотренька вместе с своею неразлучною нянею Устею переехала из Киева поближе к своему родному дому, к Диканьке. Но в Диканьке она не смела жить, там сама Кочубеиха-вдова жила; а она не хотела и на глаза пускать к себе несчастную дочь. Мотренька поселилась в Полтаве, у своей тетки, вдовы казненного Искры. Эта добрая женщина, и прежде любившая свою бойкенькую племянницу «с оченятами карими да бровенятами на шнурочку», как называл ее покойный «жартливый» Искра, теперь еще более привязалась к девушке, справедливо сознавая, что не она, не Мотренька, была причиною гибели мужа ее и Кочубея, а что сами они, Кочубей и Кочубеиха, по упрямству своему погубили всех, в том числе и лучшую из своих дочерей. «Вот диво какое, невидаль, что Мазепа держал ее, дитятку малую, на руках после купели, отчего б не держать ему ее и после у себя на коленях, как малжонку властную!» – говорила она иногда, осуждая Кочубеев за то, что «свет завязали своей дочери».
С самой весны в Полтаве поговаривали, что шведы где-то недалеко, чуть ли не в Опошне, и что видели там и самого Мазепу вместе с королем: старый гетман, несмотря на проклятие, все таким же, говорят, молодцом смотрит, постоянно на коне и постоянно с королем разъезжает. А куда они двинутся, никто не знал: одни говорили, что на Киев пойдут, другие – что за Запорожье, третьи – что будто бы прямо на Москву, как только сойдут реки.
Мотренька слышала эти толки, и в сердце ее зарождались надежды, которых она никому на свете не доверила, разве только тому, о ком она день и ночь думала и чье имя ставила на молитве рядом с именем отца, только немой молитве доверяя свою тайну.
Раз в воскресенье, возвращаясь от обедни, она увидела, что какой-то москаль-коробейник, проходя мимо дома Искры с своим коробом, помахивает подожком и звонко распевает:
Эй, тетки-молодки,
Белые лебедки,
Красные девчаты
Червоные шаты,
Заплетены косы,
А ноженьки босы,
Идите до храму,
Нового товару
Принес купец Сашка
Миткальная рубашка
Стречек да мониста
Алтынов на триста…
Поравнявшись с Мотренькой, он вдруг, понизив голос, назвал ее по имени:
– Матрена Васильевна, панночка-боярышня! Я вам поклон принес.
Девушка невольно остановилась. В сердце ее шевельнулось что-то давнишнее, давно там как бы насильно задушенное – и дорогое, и страшное. Ей показалось даже, что она слышала где-то этот голос вкрадчивый, с которым обратился к ней коробейник. Она смотрела на него своими большими изумленными глазами и молчала.
– Поклон принес я вам, хорошая панночка, – еще тише повторил коробейник, и сердце у девушки дрогнуло.
– От кого? – чуть слышно спросила она, бледнея.
– От Ивана Степаныча, от етмана.
Мотренька с испугом отступила назад: сказанное коробейником имя было так страшно здесь, во всей Украйне. Еще и сегодня его проклинали в церкви, откуда возвращалась Мотренька.
– Вы меня, барышня, не узнали, оттого и испугались, – продолжал коробейник, – я Демьяшка, помните Демку, что от етмана вам гостинцы из Бахмача важивал, да еще в последний раз он, етман, велел мне передать вашей милости на обновки десять тысяч червонцев, а у вашей милости выпросил для его, для етмана, прядочку вашей девичьей косы на погляденье… Я и есть тот Демьянка.
При последних речах коробейника девушка зарделась… Да, он правду отчасти говорит: когда ей запрещено было свидание с гетманом, то он однажды действительно, встосковавшись по ней, прислал няне Усте десять тысяч червонцев, чтоб только она прямо с ее, Мотренькина, тела сняла сорочку или урезала небольшую прядочку косы и прислала бы к гетману, но, кажется, не с Демьянком, а с Мелашкою.
Да, это точно Демьянко, Мотренька теперь узнала его, вспомнила; только прежде он одевался не по-московски, а по-украински, когда служил у Мазепы.
– А вот вашей милости и перстенек алмазный от етмана. – Коробейник подал ей перстень, блеснувший на солнце всеми цветами радуги. – Это чтоб вы мне верили, не сумлевались… Я всегда у его милости етмана был верный человек.
– А где теперь гетман? – спросила Мотренька с большим доверием, однако голос ее дрожал, как слабо натянутая струна.
– Они теперь недалече будут, со свейским королем вас, боярышня, ищут.
Краска снова залила бледные щеки девушки. Она чувствовала прилив глубокой радости, такой радости, что готова была заплакать.
– А как его здоровье? – спросила она, не поднимая глаз.
– Его милость в здоровье, только о вашей милости гораздо убиваются. А как узнали, что вы в Полтаве здесь, так и послали меня проведать, точно ли ваша милость тутотка; а коли-де ваша милость тутотка, так етман наказали мне: «Когда-де ты, Демьян, увидишь Матрену Васильевну, так скажи ей наедине, с глазу на глаз, что я-де, етман, вместе с свейским королем приду под Полтаву и Полтаву-де возьму; так чтоб-де Матрена Васильевна не пужалась; я-де за ней иду, и ей-де никто никакого дурна не учинит…» Так вот я, боярышня, для-ради этого, чтобы из свейского обозу прийти в Полтаву, и нарядился коробейником. Да мне и не привыкать-стать: допрежь сего я и в России у себя с коробом хаживал, а опосля у Меншикова Александр Данилыча в комнатах служил, да как меня хотел царь в матросы взять, я и сбежал с Москвы к вашим черкасам, в Запороги, а оттедова уж его милость етман взял меня к себе в ездовые.
Мотренька слушала его с смешанным чувством тревоги и счастья. Все это случилось так неожиданно, окутано было такою волшебною дымкою, что она думала, не сон ли это. Так нет, не сон: она чувствовала у себя в ладони что-то дорогое, что напоминало ей то время, когда по ее душе не прокатилось еще это страшное колесо судьбы, раздавившее ее жизнь, ее молодые грезы.
– Мотю! А Мотю! – раздался вдруг чей-то голос.
Мотренька встрепенулась и испуганно взглянула на коробейника. Тот понял, что пора прекратить тайную беседу.
– Счастливо оставаться, боярышня? Так ничего не купите? – сказал он скороговоркой.
Девушка ничего не отвечала. А коробейник, вскинув за плечи свою ношу, зашагал вдоль улицы, звонко выкрикивая: «Эй, тетки-молодки, белые лебедки, красные девчата…»
Оказалось, что Мотреньку окликнула ее «титочка», вдова Искриха.
– Ты не забула, Мотю, що у нас на двори Купало? – сказала она, показываясь в воротах, вся красная и с ложкою в руках.
Все это утро пани Искра вместе с старою Устею и маленькою покоювкою Орисею занята была серьезным делом – приготовлением на зиму разных «павидел» и других прелестей из вишен, малины, полуницы и всякой ягоды, какие только производит природа Украйны. По этому случаю середи двора весь день горел очаг – варенье всегда лучше варить на воздухе, вкуснее выходит – и пани Искра совсем испекалась на очаге, тогда как у Ориси даже правое ухо было все в варенье от усердного лизанья тарелок и кастрюлек с пенками.
– Забула Купалу? – спросила добрая женщина, ласково глядя на Мотреньку, которая казалась и встревоженною, и рассеянною.
– Ни, титочко, не забула, – отвечала девушка, думая о чем-то своем.
– То-то – ни… Вечером, хочешь не хочешь, а я прогоню тебе с Орисею подивитися, як на Ворскли дивчата та парубки будут через огонь скакати та купальских писень спивати; а то он яка ты все сумна та невесела.
– Та мени, титуню, не до Купалы.
– Ни вже – годы все плакати та сумовати… не вернешь его, уплыло…
Искриха настояла-таки на своем. Вечером Мотренька, сопровождаемая Орисею, пошла за город, где на берегу Ворсклы происходили купальские игры.
Вечер был великолепный. Западная часть неба еще не успела окутаться темною синевою, которая боролась с потухающею зарей; но мало-помалу эта синяя темень надвигалась все ниже с середины неба к западному горизонту, сгоняя с запада и его бледную розоватость и прозрачную ясность воздуха. Показывались звезды, которые как-то слабо, неровно мигали. Но когда взор от неба переносился к земле, в сторону, противоположную той, где гасла заря, то глаза прямо тонули во мраке, и этот мрак становился еще плотнее оттого, что в нескольких шагах впереди по берегу реки пылали костры, отражаясь золото-красными бликами то на реке, то на белых, как будто седых листьях серебристых тополей, кое-где темневших у костров и осветившихся только красными, обращенными к огню пятнами. У костров то мелькали тени, на мгновение заслоняя огонь, то двигались какие-то красные пятна – белые сорочки, лица, плахты, руки, освещаемые красноватым заревом.
От костров доносилось пение, странная, солидная какая-то, словно застывшая во времени мелодия которого всегда почему-то переносит воображение в седую, глубочайшую древность, когда вот так же пели поляне, кружась то вокруг истукана Перуна, то вокруг Ярилы, совершая эти игрища не как простые игры, а как моление, обрядовое торжество и славословие сил природы в образе многоразличных богов и полубожков…
Купала на Ивана,
Купався Иван
Та в воду упав…
«Иван… упал в воду, сгинув навеки, – думалось Мотреньке под это монотонное пение, – а завтра Иван – завтра он, гетман, именинник… Где-то и с кем завтра будет он праздновать свои именины? Вспомнит ли обо мне, вспомнит ли, как в третьем году мы вместе с ним смотрели в Батурине на купальские огни у берега Десны?»
По мере приближения к кострам темнота кругом, и на земле и в небе, становилась непрогляднее, но зато тени, двигавшиеся у огней, выступали рельефнее, ярче, грубее: то блеснет над огнем красноватый диск круглого молодого лица с светящимися глазами и смеющимися щеками; то вспыхнет пламенем белая сорочка с искрящимися на груди монистами; то огонь отразится на гирлянде цветов, обвивающих голову. Что-то волшебное, чарующее в этой картине… А вокруг костра медленно двигаются, схватившись за руки, убранные цветами девушки, плавно и в такт пению покачиваясь из стороны в сторону, а красное пламя попеременно освещает то то, то другое лицо по мере движения их вокруг костра.
– Пидем и мы, панночка, у коло, – говорит, дрожа от восторга, Орися, которая давно отмыла свои щеки и уши от варенья и «заквечала» свою черную головку всевозможными цветами, так что вся голова ее походила на громадный сплошной букет, а розовое личико с загорелыми щеками и светящимися глазами представляло подобие маленького живого портбукета. – Пидем, панночко.
– Та йди же, Орисю, – задумчиво отвечала Мотренька.
– А вы же, панночко?
– Я постою, подивлюсь.
Орися юркнула в «коло», и через секунду ее маленькая, чудовищно утыканная цветами голова уже торчала между шитыми рукавами двух «дивчат», достигая им только до поднятых немного локтей.
Мотренька остановилась под тополем недалеко от одного из костров, но так, что ей разом видно было два «кола», которые «вели танок» – кружились то есть – то в ту, то в другую сторону, или, говоря по-старорусски, «посолонь», или против хода солнца. С правой стороны чернела вода Ворсклы, отражая длинные полосы купальских огней, а влево за кострами расстилалась темень до самого горизонта и даже далее, до неба и на небо, которое чуть-чуть синело, особенно там, где моргали звезды Воза, созвездие Большой Медведицы. Еще левей, к городу, высились крепостные валы, на которых иногда слышались окрики часовых.
И эти ночные окрики, и это пение у костров, иногда звонкий смех дивчины и грубоватый хохот парубка-казака – все это наводило Мотреньку еще на большее раздумье… Вспоминался ей и покойный отец, и Мазепа, «ищущий могилы себе», и этот Чуйкевич, каким-то разрыв-зельем вошедший в ее жизнь, и этот хорошенький, плачущий на траве в Диканьке «москалик» Павлуша Ягужинский… Где-то он теперь? Что с ним?.. А как это было давно! Какие они тогда еще дети были!..
Вон звездочка прокатилась по небу!.. Это чья-нибудь жизнь скатилась в вечность, свечечка погасла, и не будет уж этой звездочки на небе… А еще гетман говорил, что это такие же земли, как вот и эта земля, где купальский вечер справляют люди, а другие плачут… И там, верно, плачут…
Купала на Йвана,
Купався Иван…
Да так всю ночь из головы не выйдет это пение… А вон Орися как веселится… Счастливая! Она через огонь прыгает, как козочка перелетела…
А что это словно тени какие-то движутся от степи? Да, что-то мельтешится во мраке, что-то высокое-высокое, как будто бы и не люди, а что-то большее, чем люди… На темной синеве вырезываются, но так неясно, две-три, даже четыре большие тени, и все ближе и ближе… Может быть, это казаки откуда-нибудь едут; только зачем же без дороги, там нет дороги: дорога идет левее, мимо самых крепостных палисадов… Да это конные…
Если б не это пение «Купала на Йвана», не смех и не жарты у реки и если б Мотренька стояла немного к степи поближе, то она могла бы расслышать даже шепот на незнакомом ей языке, на том языке, который она, впрочем, слышала в польских костелах, на латинском…
– Довольно, ваше величество, опасно дальше двигаться… Вы видите, что это не бивачные огни: это полтавская молодежь затеяла свои обычные игры накануне Иоанна Крестителя… Это праздник Купалы, – шепчет один кто-то.
– Так я хочу посмотреть на этого Купалу, – отвечает другой шепот.
– Но вы рискуете собой, ваше величество, – снова шепчет первый.
– Я, любезный гетман, и люблю риск, – отвечает второй.
– Но тут близко крепостной вал, часовые там могут заметить…
– Пустяки, гетман! Я знаю, часовые далеко.
Все ближе темные фигуры. Это всадники. Они скоро приблизятся к линии света от костров. Вон они выступают в эту область света, но так тихо-тихо… Видны уже лошадиные морды, кое-где искорками блестит сбруя, там свет упал на стремя… Еще ближе, свет костра падает на лицо… Одно лицо, молодое, впереди – в какой-то странной шляпе… Еще лицо… усы белеются…
Боже!.. Мотренька узнала его!.. Это он, гетман…
Она невольно вскрикнула… Всадники встрепенулись… Мазепа тоже узнал ее…
Вдруг на крепостном валу забили тревогу. Всадники шарахнулись от костров в степь, в темь… С вала раздались выстрелы… Вдали, во тьме, раздавался конский топот…
Все всполошилось у костров. Пение прекратилось. Послышались визги, оханья, все бросились бежать в город, оставляя купальские огни на произвол судьбы.
Когда испуганная Орися подбежала к своей панночке, панночка лежала без чувств… Она «зомлила»
Таинственные всадники, подъезжавшие к купальским огням под Полтавой, были Карл, Мазепа, юный принц Максимилиан и генерал Левенгаупт, недавно присоединившийся к королю со своим отрядом.
Карл, овладев в июне Опошнею и ожидая подкреплений из Польши, на которые, впрочем, сомнительно было рассчитывать, зарядился вдруг, по обыкновению, безумною мыслью – завладеть Полтавою. Мысль эта, надо сказать правду, не сама забралась в «железную голову», а натолкнул на нее как бы нехотя и случайно лукавый бес – Мазепа. Этот «полуденный бес», как называла его хорошенькая молодая гетманша Настя Скоропадчиха, прослышав, что его «ясочка коханая» Мотренька находится в Полтаве, безумно захотел хоть еще раз в жизни взглянуть на нее, услыхать ее голосок, ее соловьиное щебетанье; и живучи были надежды, упряма была его железная воля! Бок о бок с нею идти к своей цели, добиться короны герцогской, – что уже между ним и Карлом порешено было, – и вместе с Мотренькою потом взойти на ступени герцогского трона. Под давлением этой двойной страсти он и забросил в шальную голову Карла мысль взять Полтаву, где должны были храниться огромные запасы провианта и боевых припасов, в которых шведы чувствовали ужасающий недостаток: шведские солдаты умирали с голоду в благодатной Украйне, а порох их за зиму был подмочен и почти не стрелял… Полтава и должна была дать все это Карлу…
Зарядившись этой мыслью, король-варяг уже не слышал советов своих полководцев и министров.
– Что за безумная мысль пришла ему в голову брать Полтаву? – ворчал Гилленкрук, допрашивая Реншильда, когда Карл сказал, что сегодня, 23 июня, он хочет ехать ночью осматривать укрепления Полтавы.
– Король хочет, пока не придут поляки, немножко потешиться, s’amuser, «повозиться», как он юношей любил «возиться» с фрейлинами, а потом с волками и медведями на охоте, теперь с московитами, – с улыбкой отвечал старый фельдмаршал, хорошо изучивший своего коронованного ученика.
– Сегодня ночью цветет папоротник, я хочу найти этот цвет, – с своей стороны говорил Реншильду этот коронованный ученик его.
Осторожный Гилленкрук и голову повесил. Даже храбрый Левенгаупт задумался: «У него все шутки… он так же играет Швецией, и своей короной, и своею жизнью, как маленьким играл в Александра Македонского…»
Вот за этим-то цветом папоротника он и явился под Полтаву, к самым купальским кострам, приняв их за огни бивуаков. И он нашел волшебный цвет: одна пуля, пущенная с крепостного вала вдогонку неизвестным всадникам, угодила Карлу прямо в пятку левой ноги, прошла сквозь всю стопу и застряла между пальцами. Упрямый варяг даже не вскрикнул, не промолвил слова, даже заметить никому не дал, что он ранен. Напротив, этот безумец был счастлив, радовался этой ране! Да и как не радоваться! На языке древних варягов-викингов рана называлась «милость», отличие – faveur, и ее не следует перевязывать раньше как через сутки… Ведь сага Фритиофа в песне XV говорит:
Рана прибыль твоя: на груди, на челе – то прямая украса мужам;
Ты чрез сутки, не прежде, ее повяжи, если хочешь собратом
быть нам…
– Господи! Помоги нам! – в ужасе воскликнул Левенгаупт, увидав по возвращении в лагерь, что из сапога короля льет кровь. – Случилось именно то, чего я всегда боялся и что я предчувствовал!
– Жаль, что рана только в ноге! – отвечал безумец с сожалением. – Но пуля еще в ней, и я велю вырезать ее на славу.
Хмурый гетман только головою покачал: ему было не до Карла, не до его раны, он сам сегодня разбередил свою старую, страшную рану, которая сведет его в могилу… Он ее видел…
Но упрямый король, счастливый и гордый своею раною, истекая кровью, все-таки не прямо отправился в свою главную квартиру, а поскакал по лагерю посмотреть, что там делается.
Рана между тем делала свое дело. Нога воспалилась, страшно распухла, и нужно было разрезывать сапог. Оказалось, что кости в лапе были раздроблены; нужно было вынимать осколки и делать глубокие разрезы в ступне. А он как ни в чем не бывало: весел!
– Режьте, режьте, живее, ничего! – ободрял он хирурга, любуясь операцией.
– От чадушко! И бисова ж дитина! – невольно проворчал по-своему, по-украински, Мазепа, дивуясь на эту «бисову дитину».
– Что говорит гетман? – спрашивает чадушко.
– Благоговеет перед вашим величеством! – был латинский ответ, заменивший «бисову дитину».
В это время в палатку, где происходила операция, заглянул Орлик, знаками приглашая Мазепу выйти. Гетман вышел. У палатки стоял знакомый нам коробейник.
– Ну, что, был? – нетерпеливо спросил Мазепа.
– Были-с, ваша милость, – тряхнул волосами коробейник.
– И ее видел?
– Как же-с, видели-ста… Приказали кланяться и на подарочке благодарить.
– И она здорова?
– Ничего-с, слава богу, во здравии… только об вашей милости больно убиваются.
У Мазепы ус дрожал и пальцы хрустнули, так он стиснул руку другою.
– А что москали? – спросил он после минутного молчания.
– Царя ждут в город… Онамедни, сказывают, боньбу из-за Ворсклы бросил в город, а она, боньба, пустая, а в боньбе грамоту нашли: что потерпите-де, мол, маленько, на выручку иду.
Мазепа задумался на минуту.
– Ладно, ступай в мою ставку, – сказал он и вошел в палатку короля.
Карл, которому в это время перевязывали ногу после операции, с мертвенно-бледным лицом, видимо искаженным страданиями, которых он, однако, не хотел из упрямства обнаружить, с блестящими лихорадочным огнем глазами рассматривал только что вынутую из ноги пулю.
– Какая славная пуля! – говорил он словно в бреду. – А помялась немножко… Посмотри, Реншильд, какой дорогой алмаз…
Реншильд нагнулся и ничего не сказал. Он только вздохнул.
– Проклятый кусок! – проворчал Левенгаупт, тоже нагибаясь к черному кусочку свинца, помятому и окровавленному.
– Зачем проклятый, фельдмаршал? – возразил безумный юноша. – Я велю оправить ее в золото и буду носить в перстне, это моя гордость, мой драгоценный алмаз.
– Да, ваше величество, это великая истина, – подтвердил Мазепа, тоже всматриваясь в пулю. – О! Это королевская регалия… Только это не нашего, не казацкого литья, а московского… Эту пулю, ваше величество, надо вделать не в перстень, а в корону… это драгоценнейший диамант в короне Швеции, он будет светить вечно во славу Карла Двенадцатого.
Карл даже приподнялся на постели и глядел безумными глазами на Мазепу.
– О да! Мой гетман прав! – воскликнул он восторженно, хотя слабым голосом. – Мой мудрый Сократ всегда скажет что-нибудь умное… Да… да… эту пулю надо вделать в мою корону, в корону Швеции… это лучший перл в истории Швеции…
– И с кровью, ваше величество, – прибавил гетман.
– Как с кровью? – Он глядел на Мазепу, видимо не понимая, почти в бреду.
– С кровью вашего величества пуля эта должна быть вделана в корону Швеции.
– Да… да-да… О, великий ум у гетмана, великий! – бормотал король, все более слабея.
– И вокруг этой окровавленной пули, – продолжал Мазепа, – будет вырезана, ваше величество, надпись: «Sanguis rеgis Caroli Duodecimi sanctissima, pro Scandinaviae et omnium regionum Septentrionalium gloria cum virtute heroica effusa»[87].
– Да!.. Да!.. Pro gloria, pro gloria aeterna!.. In omnia calcula suesulorum…[88].
Далее он не мог говорить. «Железная голова» опрокинулась на подушку, Карл лишился сознания.
Когда через несколько минут его привели в чувство, доктор сказал: «Вашему величеству несколько дней строго запрещается всякое умственное занятие и физическое движение… Это запрещаю не я, а медицина…»
– Медицина мне не бабушка! – возразил упрямый король. – Слава Швеции для меня старше медицины.
– Так слава Швеции запрещает вам это! – строго сказал старый Реншильд.
– Хорошо, славе Швеции я повинуюсь, – уступил упрямый швед, – но что я буду делать?
– Лежать и сказки слушать.
– Да-да, сказки… я люблю сказки о богатырях… Так пошлите ко мне моего старого Гультмана: пусть он рассказывает мне сагу о богатыре Рольфе Гетриксоне, как он одолел русского волшебника на острове Ретузари и завоевал Данию и всю Россию…
Мазепа только головой покачал… «Ну вже ж и чортиня!.. Из одного, десь, куска стали выковав коваль и сего, маленького, и того – великого… Ой-ой-ой! Кто кого – кто кого?» – саднило у него на сердце.
Вошел Гультман, нечто бесцветное, грязноволосое, красноносое и с отвисшею нижнею губою. Глянув на короля, Гультман укоризненно покачал головой.
– Ты что такой сердитый? – весело спросил его Карл.
Гультман не отвечал, а, ворча что-то под нос, начал сердито комкать и почти швырять платье короля, разбросанное в разных местах палатки. Карл улыбнулся и подмигнул Реншильду.
– Гультман! А Гультман! Ты что не отвечаешь, старина? – снова спросил король.
Гультман, не поворачивая головы, отвечал тоном ворчливого лакея:
– Да с вами после этого и говорить-то не стоит – вот что!
– Что так, старина? (Карл, видимо, подзадоривал его.) А?
Гультман, порывисто повернувшись к Реншильду и не глядя на короля, заговорил обиженным тоном:
– Вот и маленьким был все таким же сорвиголовой: то он на олене скачет, то спит на полу с собаками, а платья на него не припасешь… Хуже последнего рудокопа, а еще королем называется! Я и тогда говорил ему, маленькому: не сносить вам, говорю, головы… Так вот – на-поди!.. Эх!
– Полно-полно, старина! – успокаивал его Карл. – Знаешь, сегодня ведь канун Иванова дня, когда цветет папоротник, я нашел этот самый цвет… – И он показал Гультману пулю.
А Мазепа все раздумывал, глядя на высокий, гладкий, словно стальной, лоб короля: «Ох! Кто кого, кто кого?.. А если тот этого?..»
А в это самое время тот, о котором думал Мазепа, в свою очередь думал о Мазепе. Он только что воротился в свою палатку с осмотра ночных работ по возведению шанцев на Полтавском поле, которое в течение нескольких последних дней стало спорным полем между Петром и Карлом. Петр, прибыв к Полтаве с левой стороны Ворсклы, со дня на день ожидал нападения Карла на город, и ввиду этого, известивши посредством брошенной в крепость пустой бомбы (о которой передавал Мазепе и его шпион-слуга, коробейник Демьянко, и в которую было вложено царем письмо), – известивши полтавского коменданта о приближении своем с войском, – Петр стал по ночам переправлять отдельные его части на правый берег Ворсклы отчасти в тыл и к левому крылу армии Карла. Когда последний, увидав купальские огни, поскакал с Мазепой и Левенгауптом удостовериться, не бивуачные ли это огни армии царя, и получил ахиллесовскую рану в пятку, царь в это самое время, позже, находился недалеко, на другой стороне Ворсклы, потому что и он, как и Карл, принял купальские огни за бивачные огни своего противника… Вместе с Шереметевым, Меншиковым и Ягужинским царь тихо подъехал к Ворскле и, окутанный мраком ночи и кустами верболоза, видел все, что происходило по ту сторону речки; только он не видал того, что видела Мотренька – Карла и Мазепы, потому что их закрывали густые ветви тополя, прислонившись к стволу которого стояла Мотренька. Ее-то царь, правда, видел и даже полюбовался этим освещенным красными огнями, строгим, задумчивым, единственно серьезным женским личиком среди оживленных, веселых и смеющихся лиц других дивчат; но он и не догадывался, что это дочь того Кочубея, который почти год назад погиб вследствие своей роковой ошибки, сделанной им в пылу гнева на Мазепу за честь якобы дочери, но главное под давлением сварливого характера своей жены, Кочубея, которого теперь часто вспоминал царь с чувством искреннего сожаления. Зато Ягужинский узнал Мотреньку и едва не вскрикнул от изумления и радости. Он кинулся было к реке, забывши и осторожность, и присутствие царя, но в этот момент последовали выстрелы с крепостного вала, крики и суматоха среди молодежи, кружившейся около огней, и все были крайне изумлены. Царь было подумал уже, что это шведы начинают приступ, и уже готов был скакать к своему войску, но последовавшая затем тишина на том берегу реки успокоила его, он догадался, что это были шведские разведчики. Только Ягужинский с ужасом вскрикнул: